А с Галей у меня сложились

   свои отношения – на волейбольной площадке.
   В волейбольных – командных – схватках я, как уже было сказано, не участвовал. Но со страстью отдался только что вошедшему тогда в моду бадминтону. С такой же страстью отдалась этому увлечению и Галя. И всякий раз, когда волейбольная площадка с натянутой и никогда не снимаемой сеткой бывала свободна, мы с ней сходились там, чтобы отдаться этой нашей общей страсти.
   Играли на счет, и это еще больше подогревало температуру нашего азарта. Случалось мне и выигрывать, но чаще выигрывала она. Не потому, что играла лучше, – я тоже к тому времени уже кое-чему научился, – а потому, что была сильнее. Я быстро выдыхался – не в переносном, а в прямом смысле этого слова: у меня забивало дыхание. А Галя была неутомима. И мог ли я подумать, что эта молодая, красивая, сильная женщина совсем скоро покинет нашу земную юдоль, и именно мне достанется быть единственным свидетелем ее последнего, предсмертного вздоха.

Весной 1964 года,

   когда впереди маячило очередное, уже третье наше шереметьевское лето, из «Литгазеты» мне пришлось уйти. О том, как и почему это случилось, я подробно рассказал во второй книге своих воспоминаний (“Скуки не было”) и повторяться не буду. Но один эпизод все-таки повторю.
   В редакции все уже знали, что я ухожу. Но подавать заявление об уходе я не спешил.
   С газетной своей службой я расставался легко: ничего хорошего на этом поприще мне уже не светило. Но дача…
   У тогдашнего заместителя главного редактора Юрия Яковлевича Барабаша были свои, особые причины торопить меня с подачей заявления об уходе. (Об этом тоже я подробно рассказал во второй книге моих воспоминаний.)
   Прождав неделю-другую и так от меня этого заявления и не дождавшись, он не выдержал, пригласил меня в свой кабинет и напрямую спросил:
   – Бенедикт Михайлович, я хотел бы знать, каковы ваши планы?
   – Планы, Юрий Яковлевич, у меня такие, – сказал я. – В июне собираюсь уйти в отпуск, а из отпуска в газету уже не вернусь.
   – Вы это твердо решили?
   – Да, твердо.
   – Но почему бы тогда, – осторожно начал он, – вам уже сейчас не написать заявление – и об отпуске, и об уходе? Вы ведь понимаете, что подыскать на ваше место другого работника мне будет нелегко, и я хотел бы…
   И тут я откровенно сказал ему, что, получив только что по распределению на лето свою дачу в Шереметьевке, считал неприличным сразу подать заявление об уходе. Будут, мол, обиды: не всех работающих удалось полностью удовлетворить, а тут Сарнов, который в газете уже не работает, как ни в чем не бывало получает дачу.
   Барабаш сразу понял, что это не отговорка, не какой-то там ловкий ход (потянуть время, чтобы события, вынудившие меня покинуть газету, отошли в прошлое и постепенно забылись). Видно было, что у него прямо камень с души свалился, когда он узнал настоящую причину взятого мною тайм-аута.
   – Ну что вы, Бенедикт Михайлович, – облегченно сказал он. – Кто же усомнится в том, что вы имеете право на эту дачу. Вы так много сделали для газеты… У вас действительно нет никаких других причин, чтобы тянуть с заявлением?
   – Никаких, – подтвердил я.
   И тут же, к вящей радости Барабаша, торопливо подвинувшего ко мне чистый лист белой бумаги, написал все, что от меня требовалось.
   С тем мы и расстались, как сказано в одном рассказе Зощенко, довольные друг другом.
   На следующий день, однако, оказалось, что этот наш разговор имел продолжение.
   Вечером приехавшая после рабочего дня на дачу Зоя Крахмальникова (она тогда тоже работала в «Литгазете») рассказала:
   – Сегодня у нас был такой цирк… Представляешь, неожиданно, средь бела дня, вызывают нас всех в кабинет главного.
   – Как это – всех? Весь отдел?
   – Да нет, всех! Всех сотрудников. Весь коллектив… Ну, мы собрались. Ждем: к чему бы это?.. За столом главного – Барабаш в своей «антисемитке» («антисемиткой» Зоя называла вышитую украинскую рубашку Юрия Яковлевича). Он подождал, пока мы рассядемся, и сказал: «Дача остается за Сарновым».
   – Ну? А дальше что было? – спросил я.
   – А ничего. Оглядел нас своими оловянными глазами и говорит: «У меня все».
   Итак, дача осталась за мной. И все это последнее мое шереметьевское лето мы с женой так же тесно общались с Булатом и Галей, как и в два предыдущих года. И я временами с грустью подумывал о том, что впредь такого тесного общения с ними у нас никогда уже не будет.
   Но, когда настала осень, через месяц-другой после нашего возвращения в город, до нас дошло, что Булату досталась освободившаяся недавно двухкомнатная квартира рядом с трехкомнатной квартирой Фазиля, то есть прямо над нами.

Когда мы вселялись

   в этот наш кооперативный «писательский» дом, один наш сосед пересказал мне такой свой разговор со столяром, который делал стеллаж для его весьма обильной библиотеки.
   – А что, – однажды спросил столяр, – правду говорят, что во всем этом вашем доме живут одни писатели?
   – Да, правда, – признал этот факт мой сосед. – А что?
   – Да нет, ничего, – сказал столяр. – Я просто представил: вот дом, большой, как ваш, а живут в нем одни столяры. Мог бы я жить в таком доме?
   Мудрый человек был этот столяр – как в воду глядел.
   То обстоятельство, что в доме нашем жили «одни писатели», таило в себе множество неудобств.
   Что ни день, с самого утра (нередко я еще спал) являлся ко мне Юрий Коринец – большеголовый, маленький, почти карлик. Почти всегда вполпьяна: то ли это были следы еще вчерашней попойки, то ли уже сегодня с утра он не очень аккуратно «поправился».
   Я знал его по «Пионеру», а Слава – по «Мурзилке». Она его почему-то жалела, и захлопнуть перед его носом дверь нашей квартиры у нее не хватало духу.
   Без церемоний пройдя прямо ко мне, в дальнюю комнату, где я спал, он садился ко мне на постель и громко вздыхал:
   – Ох, Сарнов! Не люблю я советскую власть!
   Я не возражал: не любишь, и не люби. И вообще старался ни в какие разговоры с ним не вступать – в продолжение всего визита думал только о том, как бы, не слишком обидев, поскорее его выпихнуть. Но, когда он прочел мне какие-то новые стихи, в которых, выполняя социальный заказ, объяснялся в любви и преданности этой самой ненавистной ему советской власти, я не выдержал:
   – Как же это ты – не любишь советскую власть, а лижешь ей все места.
   – Это ты не понял, старичок, – ничуть не смутившись, ответил он. – Стихи – это для меня святое.
   Но это было только однажды. А обычно он читал мне совсем другие свои свежеиспеченные стихотворные сочинения. Некоторые я запомнил.
   Была, например, им сочинена и с удовольствием мне зачитана такая эпиграмма на Юрия Казакова:
 
Насрет – и скажет: «Посмотри,
Как гениален я внутри».
 
   Я на этот шедевр прореагировал кисло. На что он тут же возразил:
   – А Юрке очень понравилось.
   С Казаковым они дружили. Я недоумевал: что могло сблизить таких разных людей? Мне казалось, что ответ тут может быть только один: водка. Казаков был безмерно талантлив, а Коринец – дремуче бездарен.
   Иногда, впрочем, и у него мелькала искорка дарования, о чем свидетельствует такой тоже запомнившийся мне его стишок:
 
Ленин Троцкому сказал:
«Троцкий! Я муки достал.
Мне кулич, а вам – маца.
Лимца-дрица-о-ца-ца».
 
   Однажды, нарушив традицию, он заявился не с утра, а вечером.
   Момент для этого визита был самый неподходящий. Мы отмечали какую-то дату, собрались самые близкие мои друзья, и Коринец в эту компанию ну никак не вписывался. Поэтому дальше порога я его не пустил.
   Из глубины квартиры – не такая уж она была большая – слышались громкие, уже не очень трезвые голоса, тосты, отголоски каких-то высокоумных споров, звон бокалов.
   – Старик, – помявшись, сказал он. – У тебя выпить не найдется?
   – Найдется, – сказал я.
   Вернулся к гостям, налил полный стакан водки, на скорую руку соорудил какой-то бутерброд и вынес ему.
   Он выпил, закусил, ни слова не сказал, развернулся и ушел.
   А день-другой спустя, встретив меня на улице, сказал:
   – Старик, ты меня обидел. Вынес – как дворнику.
   – А что я мог сделать? – возразил я. – У меня гости, люди тебе не знакомые и не интересные. И ты им, прости, тоже не интересен. И явился ты без приглашения, я тебя не звал. А если бы я не вынес тебе выпивку и закуску «как дворнику», ты бы, наверно, еще больше на меня обиделся.
   После этого инцидента Коринец на некоторое время от меня отстал. Но вскоре обида забылась, и он опять стал наносить мне свои ежеутренние визиты, садился грязными, сопливыми своими штанами на мою постель и заводил свою обычную шарманку:
   – Ох, Сарнов! Не люблю я советскую власть!
   Был еще один незваный визитер, от которого тоже не так-то просто было отделаться, – Александр Тверской.
   Его я знал по «Пионерской правде», где он занимал какую-то не слишком высокую, но штатную должность, а мы с женой нештатно отвечали на детские письма по рублю (в пересчете на хрущевские новые деньги – по гривеннику) за штуку.
   Про него говорили, что во время кампании по борьбе с безродными космополитами его обвинили в том, что он, будучи евреем, в анкете и документах, которые каким-то образом исхитрился получить, числился русским. Его собирались исключить – сейчас уже не помню, то ли из комсомола, то ли из партии. Уже была готова повестка дня готовящегося по этому поводу собрания, назначены ораторы, которым предстояло разоблачить антипартийные взгляды Тверского, выразившиеся в клевете на сталинскую национальную политику.
   Но тут Тверской сделал такой неожиданный ход – привел на собрание свою еврейскую маму, которая публично призналась в давнем своем грехе: изменила мужу-еврею с чистопородным русским, от которого и родился ее Сашенька, который, стало быть, не скрыл от партии свою истинную национальность, поскольку имел и имеет полное право считать себя русским.
   Кроме того, про Тверского говорили, что он стукач.
   И вот этот тип тоже чуть ли не ежедневно – правда, не утром, а уже после полудня – и тоже без всякого предупреждения, без телефонного звонка – с улыбочкой и неизменным своим присловьем («Не сердись на меня») появлялся на пороге моей квартиры, предлагая сыграть партию-другую в шахматы, обсудить последние союзписовские сплетни и новости.
   Общение с ним было мне совершенно не нужно и даже противно, независимо от того, был он на самом деле стукачом или не был (скорее всего – был).
   С некоторым трудом в конце концов мне удалось его от этих незваных утренних визитов отвадить. И он даже и не обиделся: при встречах (а они были неизбежны) по-прежнему улыбался своей противной улыбочкой и повторял свое неизменное: «Не сердись на меня».
   Как видите, неудобств, связанных с тем, что нам досталась квартира в доме, где жили «одни писатели», было немало.
   Но были и радости.
   Вот хотя бы то, что прямо над нами жил Фазиль с Тоней (с Фазилем мы дружили еще с литинститутских времен, с 1947 года). И на той же лестничной площадке в маленькой однокомнатной квартире обитал другой мой давний друг-приятель – Лева Левицкий. И вот теперь там поселятся Булат с Галей. И мы каждый вечер будем собираться у кого-нибудь из нас, и Булат, как это бывало в Шереметьевке, будет петь нам свои новые, с пылу с жару, еще не обкатанные на большой аудитории, только что родившиеся песни.
   Но вышло так, что жить в этой квартире Булату не пришлось.
   Мы со Славой были едва ли не первыми, кому он доверительно сообщил, что жить в этой только что им обретенной квартире не будет и одного дня.
   Заглянув к нам однажды и хмуро выслушав наши ликующие вопли по поводу того, что вот какая радость, опять, как в Шереметьевке, мы будем соседями, он сперва ничего на это не ответил. Но видно было, что сам он никакой радости по этому поводу не испытывает.
   Выслушав предложение Славы пообедать с нами (мы как раз садились за стол), он сказал, что с удовольствием съест тарелку супа. И поглощая – ложку за ложкой – этот суп, сообщил, что соседями мы с ним не станем, потому что он от Гали ушел. На сей раз окончательно и бесповоротно.
   – Только я вас прошу, ребята, – очень строго сказал он, – никому об этом ни слова. Особенно это относится к тебе, Слава.
   И объяснил, что квартиру эту – и то не так-то это было просто – он получил на себя, то есть на троих, на все их семейство. А выбить эту квартиру только для Гали и Игоря ему нипочем бы не удалось.
   – Что же ты теперь будешь делать? – ошарашенно спросил я.
   – Пропишусь, а через полгода переоформлю ордер на Галю и выпишусь.
   Так вот и вышло, что соседями нашими стали только Галя с Игорушей. Без Булата.
   Первое время Булат к ним захаживал и иногда попутно заглядывал и к нам тоже. Но случалось это нечасто. А вскоре и эти нечастые его визиты прекратились. И как-то, уж не помню где скорее всего, в ЦДЛ, он представил нам свою новую жену, Ольгу.

Как я уже говорил, Галя любила (и умела) петь под гитару

   Жемчужиной ее репертуара была неведомо кем сочиненная (я имею в виду музыку) песня на слова Бёрнса (правильнее было бы сказать – Багрицкого, поскольку именно в его обаятельном вольном переложении этот текст стал песней):
 
И я была девушкой юной,
Сама не припомню когда;
Я дочь молодого драгуна,
И этим родством я горда.
Трубили горнисты беспечно,
И лошади строились в ряд,
И мне полюбился, конечно, конечно,
С барсучьим султаном солдат.
 
 
И первым любовным туманом
Меня он покрыл, как плащом,
Недаром он шел с барабаном
Пред целым драгунским полком;
Мундир полыхает пожаром,
Усы палашами торчат…
Недаром, недаром, недаром, недаром
Тебя я любила, солдат…
 
 
Но миром кончаются войны,
И по миру я побрела.
Голодная, с дрожью запойной,
В харчевне под лавкой спала.
На рынке, у самой дороги,
Где нищие рядом сидят,
С тобой я столкнулась, безногий,
Безрукий и рыжий солдат.
 
 
Я вольных годов не считала,
Любовь раздавая свою;
За рюмкой, за кружкой удалой
Я прежние песни пою.
 
   Дмитрий Быков в своей книге об Окуджаве рассказывает о том, как Галя спела ее в последний раз:
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента