Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Бенедикт Сарнов
Красные бокалы. Булат Окуджава и другие…
Я говорю про всю среду,
с которой я имел в виду
сойти со сцены, и сойду.
Борис Пастернак
Часть первая
Римская империя времени упадка
сохраняла видимость полного порядка.
Булат Окуджава
Неожиданно позвонил Булат
Вообще-то слово «неожиданно» в этой фразе можно было бы и опустить. Телефонный звонок Булата всегда бывал для меня неожиданностью.
Я часто вспоминаю постоянное поучение одного моего приятеля.
«Запомните! – не уставал он повторять. – Все, что им про вас известно, они знают только из ваших телефонных разговоров!» И назидательно при этом добавлял, что телефон существует не для того, чтобы разговаривать, а чтобы сговариваться. То есть договариваться о времени и месте встречи…
Из всех моих друзей и знакомых следовал этому правилу только один – Булат. Остальные, и в первую очередь я сам, болтали по телефону часами.
Булат ни разу не позвонил мне, чтобы просто поболтать. Если уж звонил (что бывало, надо сказать, крайне редко), то всегда по какому-нибудь конкретному поводу. Или с каким-нибудь конкретным предложением.
Однажды позвонил и сразу, без предисловий:
– Приезжай.
– А что случилось?
– Да ничего. Просто бери Славку и приезжай. Посидим.
И так настаивал, что я не смог отказаться, приехал. Правда, один, без Славы. И мы действительно славно посидели.
Этот случай мне особенно запомнился потому, что во время тогдашнего нашего «сидения» ему позвонил из Парижа Виктор Некрасов и они коротко поболтали – просто так, ни о чем, что нарушало Булатовы правила и обычаи. Но ведь это был Вика! И из Парижа! Для такого случая можно было сделать исключение.
Впрочем, по тону их разговора я понял, что такие звонки от Вики из Парижа для Булата не были событием исключительным. Говорили они так, словно Вика звонил от Лунгиных, у которых, приезжая в Москву, всегда жил. Или из Киева. А было это – точно не помню – в брежневские или андроповские, но, во всяком случае, догорбачевские времена.
Поговорив с Викой о том о сем, Булат сказал ему:
– А у меня Бен.
И передал мне трубку. И я тоже перебросился с Викой несколькими фразами.
Но я заболтался, пора вернуться к началу моего повествования.
Итак, позвонил мне Булат. И говорит:
– У меня тут написался один стишок. Я хочу посвятить его тебе. Можно я тебе его прочту?
Я сказал, что да, конечно.
Он прочел:
– Так ты не против, чтобы я посвятил его тебе?
Дело было в конце 80-х. Знакомы с Булатом к тому времени мы были лет, наверно, уже сорок. И кому только ни посвящал он за эти годы свои стихи! А мне – ни разу. И вот…
– О чем ты говоришь! – сказал я. – Конечно, я не против. Наоборот, очень рад… Но с чего это вдруг?.. И почему именно мне? И именно это стихотворение?
– Ну-у, я не знаю, – протянул Булат. – Это ведь дело таинственное…
Дело это, наверно, и впрямь таинственное.
Но задавая Булату эти свои вопросы, я слегка лукавил. На самом деле я сразу понял, почему вдруг, и почему именно мне, и почему именно это стихотворение.
Я часто вспоминаю постоянное поучение одного моего приятеля.
«Запомните! – не уставал он повторять. – Все, что им про вас известно, они знают только из ваших телефонных разговоров!» И назидательно при этом добавлял, что телефон существует не для того, чтобы разговаривать, а чтобы сговариваться. То есть договариваться о времени и месте встречи…
Из всех моих друзей и знакомых следовал этому правилу только один – Булат. Остальные, и в первую очередь я сам, болтали по телефону часами.
Булат ни разу не позвонил мне, чтобы просто поболтать. Если уж звонил (что бывало, надо сказать, крайне редко), то всегда по какому-нибудь конкретному поводу. Или с каким-нибудь конкретным предложением.
Однажды позвонил и сразу, без предисловий:
– Приезжай.
– А что случилось?
– Да ничего. Просто бери Славку и приезжай. Посидим.
И так настаивал, что я не смог отказаться, приехал. Правда, один, без Славы. И мы действительно славно посидели.
Этот случай мне особенно запомнился потому, что во время тогдашнего нашего «сидения» ему позвонил из Парижа Виктор Некрасов и они коротко поболтали – просто так, ни о чем, что нарушало Булатовы правила и обычаи. Но ведь это был Вика! И из Парижа! Для такого случая можно было сделать исключение.
Впрочем, по тону их разговора я понял, что такие звонки от Вики из Парижа для Булата не были событием исключительным. Говорили они так, словно Вика звонил от Лунгиных, у которых, приезжая в Москву, всегда жил. Или из Киева. А было это – точно не помню – в брежневские или андроповские, но, во всяком случае, догорбачевские времена.
Поговорив с Викой о том о сем, Булат сказал ему:
– А у меня Бен.
И передал мне трубку. И я тоже перебросился с Викой несколькими фразами.
Но я заболтался, пора вернуться к началу моего повествования.
Итак, позвонил мне Булат. И говорит:
– У меня тут написался один стишок. Я хочу посвятить его тебе. Можно я тебе его прочту?
Я сказал, что да, конечно.
Он прочел:
Дочитав «стишок» до конца, он сказал:
С последней каланчи, в Сокольниках стоящей,
никто не смотрит вдаль на горизонт горящий.
Никто не смотрит вдаль, все опускают взор.
На пенсии давно усатый брандмайор.
Я плачу не о том, что прошлое исчезло:
ведь плакать о былом смешно и бесполезно.
Я плачу не о том, что кануло во мгле,
как будто нет услад и нынче на земле.
Я плачу об ином – оно покуда с нами,
оно у нас в душе, оно перед глазами,
еще горяч и свеж его прекрасный след —
его не скроет ночь и не проявит свет.
О чем бы там перо, красуясь, ни скрипело —
душа полна утрат, она не отскорбела.
И как бы ни лились счастливые слова —
душа полна утрат, хоть, кажется, жива.
Ведь вот еще вчера, крылаты и бывалы,
сидели мы рядком, и красные бокалы
у каждого из нас в изогнутой руке,
как будто бы пожар – в прекрасном далеке.
И на пиру на том, на празднестве тягучем
я, видно, был один, как рекрут, не обучен,
как будто бы не сам метался в том огне,
как будто тот огонь был безопасен мне.
– Так ты не против, чтобы я посвятил его тебе?
Дело было в конце 80-х. Знакомы с Булатом к тому времени мы были лет, наверно, уже сорок. И кому только ни посвящал он за эти годы свои стихи! А мне – ни разу. И вот…
– О чем ты говоришь! – сказал я. – Конечно, я не против. Наоборот, очень рад… Но с чего это вдруг?.. И почему именно мне? И именно это стихотворение?
– Ну-у, я не знаю, – протянул Булат. – Это ведь дело таинственное…
Дело это, наверно, и впрямь таинственное.
Но задавая Булату эти свои вопросы, я слегка лукавил. На самом деле я сразу понял, почему вдруг, и почему именно мне, и почему именно это стихотворение.
Я знал, что он только что вернулся из Мюнхена
Такие загранкомандировки были для него делом обычным и служили предметом постоянных раздраженных комментариев на наших кухнях. И это раздражение выплеснулось даже на страницы эмигрантской печати. Один бывший наш компатриот, вчера еще благополучный советский журналист, по поводу приезда Булата в Нью-Йорк и нескольких его выступлений, прошедших с огромным успехом, разразился злобной статьей, в которой предлагал всем, кто готов рукоплескать московскому гостю, не забывать, что «он не только поет, но и танцует».
Имелось в виду, что «танцует» он под музыку, заказанную Софьей Власьевной, которая отправляет его во все эти заграничные командировки со специальной пропагандистской целью: чтобы он вешал лапшу на уши потерявшим бдительность иностранцам и бывшим нашим соотечественникам, изображая «товарища Волка» невинной «Красной Шапочкой».
Отчасти так оно и было. И сам Булат это, конечно, понимал.
Однажды он спросил меня:
– Ты знаешь Наталью Рубинштейн?
Я сказал:
– Да, знаю. А что?
– Я недавно в журнале «Время и мы» прочел ее статью. Кстати, очень хорошую. И она там пишет про меня: «Окуджава был нашим кумиром, а теперь он ездит на Запад за шмутками».
Помолчал и спокойно, как мне показалось, без обиды закончил:
– В сущности, она права.
Было это, я думаю, в середине (или в конце?) 70-х. А когда лет пятнадцать спустя (в это время я был уже «выездной»), оказавшись в британском городе Ноттингеме и встретившись там с Наташей, я ей об этом рассказал, она искренне изумилась: «Никогда и нигде ничего подобного я не писала!»
Так ли, сяк ли, но загранкомандировки, как я уже сказал, стали для Булата делом обычным еще в годы так называемого застоя. Как надлежит вести себя в таких поездках советскому человеку, а тем более члену партии, он знал хорошо. И поневоле вынужден был с этими правилами хоть как-то считаться.
А в той своей поездке в Мюнхен, вернувшись из которой написал посвященное мне стихотворение, вдруг резко – и даже скандально – их нарушил.
В гостинице, где для него был забронирован номер, он даже не появился. Исчез. И за всю неделю, что длилась эта его командировка, ни разу не соизволил доложить ответственным за эту поездку лицам о своем местопребывании. Можно себе представить, в какой панике пребывали они всю эту неделю: время было уже горбачевское, но еще вполне советское, и правила поведения советского человека за границей оставались такими же жесткими, какими были при прежних генсеках – Брежневе, Андропове и Черненко. Даже на часок отлучиться от своих, чтобы в одиночку погулять по городу, было строжайше запрещено: только вдвоем.
И вдруг человек исчезает на целую неделю! Не иначе, решил просить политического убежища, стать, как это тогда называлось, невозвращенцем.
В общем, паника была нешуточная.
А Булат всю эту неделю спокойно жил у Войновичей, что для властей предержащих было обстоятельством, не только не смягчающим, но и отягчающим его вину.
Даже в самой либеральной тогдашней нашей газете «Московские новости», главным редактором которой был один из передовых «прорабов перестройки» Егор Яковлев, имя Войновича упоминалось только во множественном числе и с маленькой буквы. Как-нибудь вот так: «Все эти максимовы и войновичи, злобно клевещущие…».
И вот Булат, оказавшись в Мюнхене, не просто общается с этим «злобным клеветником», а прямо с самолета отправляется к нему и живет там целую неделю!
Это был у Булата, конечно, такой душевный порыв. Но в то же время и некий демонстративный жест, некая декларация независимости, прямо обращенная к властям: плевал, мол, я на ваши правила! Буду вести себя так, как мне хочется и как считаю нужным.
Но для его внутреннего состояния этот его жест означал еще и нечто другое, неизмеримо более важное.
Это был окончательный разрыв с последними остатками той внутренней несвободы, той душевной скованности, от которой он долго не мог избавиться.
Чтобы объяснить, что я имею в виду, начать придется издалека.
Имелось в виду, что «танцует» он под музыку, заказанную Софьей Власьевной, которая отправляет его во все эти заграничные командировки со специальной пропагандистской целью: чтобы он вешал лапшу на уши потерявшим бдительность иностранцам и бывшим нашим соотечественникам, изображая «товарища Волка» невинной «Красной Шапочкой».
Отчасти так оно и было. И сам Булат это, конечно, понимал.
Однажды он спросил меня:
– Ты знаешь Наталью Рубинштейн?
Я сказал:
– Да, знаю. А что?
– Я недавно в журнале «Время и мы» прочел ее статью. Кстати, очень хорошую. И она там пишет про меня: «Окуджава был нашим кумиром, а теперь он ездит на Запад за шмутками».
Помолчал и спокойно, как мне показалось, без обиды закончил:
– В сущности, она права.
Было это, я думаю, в середине (или в конце?) 70-х. А когда лет пятнадцать спустя (в это время я был уже «выездной»), оказавшись в британском городе Ноттингеме и встретившись там с Наташей, я ей об этом рассказал, она искренне изумилась: «Никогда и нигде ничего подобного я не писала!»
Так ли, сяк ли, но загранкомандировки, как я уже сказал, стали для Булата делом обычным еще в годы так называемого застоя. Как надлежит вести себя в таких поездках советскому человеку, а тем более члену партии, он знал хорошо. И поневоле вынужден был с этими правилами хоть как-то считаться.
А в той своей поездке в Мюнхен, вернувшись из которой написал посвященное мне стихотворение, вдруг резко – и даже скандально – их нарушил.
В гостинице, где для него был забронирован номер, он даже не появился. Исчез. И за всю неделю, что длилась эта его командировка, ни разу не соизволил доложить ответственным за эту поездку лицам о своем местопребывании. Можно себе представить, в какой панике пребывали они всю эту неделю: время было уже горбачевское, но еще вполне советское, и правила поведения советского человека за границей оставались такими же жесткими, какими были при прежних генсеках – Брежневе, Андропове и Черненко. Даже на часок отлучиться от своих, чтобы в одиночку погулять по городу, было строжайше запрещено: только вдвоем.
И вдруг человек исчезает на целую неделю! Не иначе, решил просить политического убежища, стать, как это тогда называлось, невозвращенцем.
В общем, паника была нешуточная.
А Булат всю эту неделю спокойно жил у Войновичей, что для властей предержащих было обстоятельством, не только не смягчающим, но и отягчающим его вину.
Даже в самой либеральной тогдашней нашей газете «Московские новости», главным редактором которой был один из передовых «прорабов перестройки» Егор Яковлев, имя Войновича упоминалось только во множественном числе и с маленькой буквы. Как-нибудь вот так: «Все эти максимовы и войновичи, злобно клевещущие…».
И вот Булат, оказавшись в Мюнхене, не просто общается с этим «злобным клеветником», а прямо с самолета отправляется к нему и живет там целую неделю!
Это был у Булата, конечно, такой душевный порыв. Но в то же время и некий демонстративный жест, некая декларация независимости, прямо обращенная к властям: плевал, мол, я на ваши правила! Буду вести себя так, как мне хочется и как считаю нужным.
Но для его внутреннего состояния этот его жест означал еще и нечто другое, неизмеримо более важное.
Это был окончательный разрыв с последними остатками той внутренней несвободы, той душевной скованности, от которой он долго не мог избавиться.
Чтобы объяснить, что я имею в виду, начать придется издалека.
О скандальных встречах Хрущёва
с «представителями творческой интеллигенции», как это тогда называлось, вспоминали и рассказывали многие. И те, кто на встречах был, и те, кто по малой своей известности в числе приглашенных никак не мог оказаться.
В числе последних был и я, а рассказывал (не только устно, но и, спустя годы, – печатно) со слов Василия Аксёнова и Андрея Вознесенского, которым на одной из тех встреч особенно крепко досталось.
В многочисленных этих рассказах неизменно упоминалось о том, как Хрущёв на выставке в Манеже (1 декабря 1962 г.) бешено орал на художников: «Пидарасы!», как с особым раздражением накинулся на «Обнаженную» Фалька, называя ее «обнаженной Валькой». Как на одной из тех встреч учил Шостаковича, какую музыку тому следует писать, ориентируя его на песни Соловьева-Седова и украинскую народную песню «Рушничок». О том, как он крикнул Мариэтте Шагинян, что голова у нее набита тухлой колбасой. Как вторую встречу открыл требованием, чтобы зал заседания покинули присутствующие тут «агенты мирового империализма». (Его уверенность в том, что таковые в этом зале наверняка присутствуют, была основана на опыте предыдущей встречи, красочные рассказы о которой проникли на страницы многих зарубежных изданий.) О том, как он орал стоявшему на трибуне бледному, растерянному Андрюше Вознесенскому: «Вот тебе паспорт, уезжай! Убирайся к своим заокеанским хозяевам!» И как весь президиум в полном составе, главные люди государства, налившись багровым румянцем, стали улюлюкать и материть Вознесенского и Аксёнова, продолжая травлю, начатую паханом.
Да, о тех двух, как это тогда называлось, «исторических» встречах вспоминали и рассказывали многие. Требование Хрущёва, чтобы «агенты мирового империализма» немедленно покинули зал заседания, не помогло: обо всем, что происходило на второй встрече, тоже сразу стало широко известно.
Первая встреча прошла через две недели после погрома в Манеже 17 декабря 1962 г. Вторая – три месяца спустя, в марте 1963 г.
Но была еще одна, третья встреча, не такая громкая, о которой не то что таких красочных рассказов, но даже просто упоминаний в литературе я никогда не встречал.
Состоялась она между теми двумя, 24 декабря 1962 г., и называлась скромно: «Заседание Идеологической комиссии ЦК КПСС с участием молодых писателей, художников, композиторов, творческих работников кино и театров Москвы».
Вот там, на этой скромной, незаметной встрече, оказались и мы с Булатом.
Главным там был не сам пахан, а его доверенное лицо – Леонид Федорович Ильичёв, тогдашний секретарь ЦК по идеологии, претендовавший при Хрущёве на ту роль, которую при Сталине играл Жданов. (Окончательно утвердиться в этой роли ему не удалось: пал вместе с Хрущёвым, после отставки которого был отправлен на мало что значащую должность заместителя министра иностранных дел.)
В отличие от разнуздавшегося, распоясавшегося, сорвавшего все тормоза и давшего полную волю попёршему из него хамству Хрущёва, Леонид Фёдорович держался мягко, обходительно. Но смысл его речей и всего мероприятия был тот же, что был явлен на той, главной, что ей предшествовала. Все было точь-в-точь, как в сочиненной по горячим следам тех событий песне Галича:
Ну а наша с ним встреча (лучше сказать – судилище) проходила по давно заведенному, хорошо отработанному ритуалу.
Сперва доклад (или короткая вступительная речь) «вертухая». Потом – покаянные речи тех, к кому его назидания (хамские, угрожающие или мягкие, увещевающие – это неважно) были обращены. Ну и напоследок – еще одна, заключительная речь всё того же «вертухая».
Тут, впрочем, надо отметить, что речи не всех выступающих должны были быть покаянными. Это касалось только тех, чьи имена попали в «черный список». Остальным достаточно было лишь клятвенно уверять, что они всем сердцем усвоили, «чему учит Имярек».
Отказаться от соблюдения этого ритуала не мог никто. Даже Шостакович, который – по рангу, – казалось бы, мог этого избежать, счел нужным в «Правде» лично благодарить «дорогого Никиту Сергеевича» за науку.
Но что говорить о Шостаковиче, усвоившем этот ритуал еще со времен сталинского «Сумбура вместо музыки», если даже такой крепкий орешек, как Солженицын, – и тот не смог уклониться от соблюдения этого ритуала.
Прочитав в свое время этот документ, я подумал, что помощник Хрущёва В.С. Лебедев, искренне желавший Александру Исаевичу добра, быть может, сам, своей волей придал обращению Солженицына к «дорогому Никите Сергеевичу» эту ритуальную форму. Но даже если всё было так, этот, не скрою, поразивший меня документ говорит (не говорит – кричит!) о том, каким непререкаемым, незыблемым был тот ритуал, как неуклонно (шаг в сторону – побег!) надлежало его блюсти. Молодые поэты, писатели и художники, выступавшие на той встрече, мои сверстники, исполняли его беспрекословно. Смотреть на это и слушать всё это было невыносимо.
Слегка нарушила казенный тон и стиль этого унылого судилища Белла Ахмадулина. Когда она вспорхнула на трибуну, у партийных жлобов, сидящих за длинным столом ошуюю и одесную Ильичёва, отвисли челюсти. И было от чего! Она возникла перед ними как прекрасное видение, явившееся сюда из какого-то иного мира, где обитают истинные поэты и совсем другие женщины.
Но – Боже! Что она при этом несла!
Всем своим чарующим женским обликом она говорила: я не отсюда, я не ваша, у меня с вами нет и не может быть ничего общего! А словами: я ваша, верьте мне, ваша! Ваша не только сердцем и душой, но всем своим женским существом – дыханием, кожей, гортанью (любимое ее слово). И от этой несовместимости внешнего ее облика – жестов, движений, голоса – и гнусных слов, которые, как любил говорить один мой приятель, «противно взять в рот», от этого резкого контраста казенные слова, срывавшиеся тогда с ее прекрасных уст, казались еще омерзительнее.
Написав сейчас всё это, я подумал: не переборщил ли? Так ли уж гнусны были эти произносимые ею слова? И решил себя проверить, заглянуть в стенограмму той «исторической» встречи (как и многие другие еще недавно секретные партийные документы, она теперь опубликована).
Вот что я там прочел.
Заглянув (думал, что ненадолго) в эту стенограмму, я уже не мог от нее оторваться.
Захотелось вспомнить речь Евтушенко. Помнил только общее от нее впечатление, тон покаяния и признания ошибок, а в чем он в тот раз каялся, какие свои ошибки признавал, – это в памяти моей не сохранилось.
Стенограмма мне это напомнила.
Когда члены Политбюро смотрели, как это тогда было принято, только что сделанный им с Иосифом Хейфицем фильм «Член правительства», произошла очень неприятная для создателей фильма – мало сказать неприятная, жуткая! – заминка.
Просмотр закончился, но никакого обсуждения не было. Никто из высокого начальства не вымолвил ни единого слова.
Режиссеры поехали домой и стали ждать.
День прошел. Второй. Третий… Ужас, охвативший соавторов, да и всю съемочную группу, не поддается описанию. Наконец на четвертый или пятый день раздался звонок.
Звонил Поскребышев.
Разговор был очень хороший, благожелательный. Он сказал, что картина понравилась. Никто из членов Политбюро не высказал никаких замечаний. Но лично у него, у Поскребышева, возникло одно легкое недоумение. Во всей картине – ни слова о Сталине…
Александр Григорьевич понял намек с полуслова и тут же заверил звонившего, что досадная эта промашка немедленно будет исправлена.
Легко сказать – исправлена. Не вставишь ведь великое имя абы как, ни к селу ни к городу. Да и надо все-таки не попортить при этом тонкую художественную ткань произведения.
Несколько ночей Александр Григорьевич провел без сна. И наконец его осенило.
По ходу дела героиня фильма пишет письмо «на самый верх». Вот тут бы и дать понять зрителю, кому – лично! – адресовано письмо, из-за которого судьба героини чудесным образом переменилась. Но – как? Дело происходит глубокой ночью. Собеседника, с которым героиня могла бы поговорить на эту тему, у нее быть не может. Можно было, конечно, показать крупным планом листок бумаги, а на нем корявыми крупными буквами было бы старательно выведено: «Дорогой…». Ну и так далее. Но это было бы, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественно». А Александру Григорьевичу, понятное дело, хотелось, чтобы было художественно.
И он нашел выход из этого сложного положения.
Героиня, сочиняющая свое письмо при свете керосиновой коптилки, встает, подходит к кроватке своей дочери, осторожно будит ее и шепотом спрашивает:
– Доченька! «Виссарионыч» – одно «сы»? Или два «сы»?
Девочка, не разлепляя сонных глаз, отвечает:
– Два «сы».
Соавтору Александра Григорьевича режиссеру Хейфицу эта придумка очень понравилась. Нравилась она и самому Александру Григорьевичу. Возникло, однако, сомнение: понравится ли она Сталину? Не покажется ли она ему чересчур тонкой? Не захочет ли он, чтобы имя его прозвучало в фильме без всяких этих художественных тонкостей и намеков, а, как сказал поэт, «весомо, грубо, зримо»…
К счастью, эти опасения оказались беспочвенными.
У вождя, как выяснилось, был тонкий художественный вкус: изящная выдумка режиссера Александра Зархи полностью его удовлетворила.
Не столь утонченный художественный вкус Никиты Сергеевича Хрущёва требовал более густой липы и более развесистой клюквы. И Евгений Александрович тотчас же, с присущей ему «легкостью в мыслях необыкновенной», ее слепил, даже не озаботившись соблюсти «прожиточный минимум» правдоподобия: «Всё это я видел собственными глазами». Вряд ли стоит доказывать, что «собственными глазами» видеть, как «русская крестьянка прятала в своей избе еврейскую девочку», а тем более как ее допрашивали эсэсовцы, он не мог ни при какой погоде.
Очевидно, мы тут имеем дело с недюжинным художественным воображением поэта.
В числе последних был и я, а рассказывал (не только устно, но и, спустя годы, – печатно) со слов Василия Аксёнова и Андрея Вознесенского, которым на одной из тех встреч особенно крепко досталось.
В многочисленных этих рассказах неизменно упоминалось о том, как Хрущёв на выставке в Манеже (1 декабря 1962 г.) бешено орал на художников: «Пидарасы!», как с особым раздражением накинулся на «Обнаженную» Фалька, называя ее «обнаженной Валькой». Как на одной из тех встреч учил Шостаковича, какую музыку тому следует писать, ориентируя его на песни Соловьева-Седова и украинскую народную песню «Рушничок». О том, как он крикнул Мариэтте Шагинян, что голова у нее набита тухлой колбасой. Как вторую встречу открыл требованием, чтобы зал заседания покинули присутствующие тут «агенты мирового империализма». (Его уверенность в том, что таковые в этом зале наверняка присутствуют, была основана на опыте предыдущей встречи, красочные рассказы о которой проникли на страницы многих зарубежных изданий.) О том, как он орал стоявшему на трибуне бледному, растерянному Андрюше Вознесенскому: «Вот тебе паспорт, уезжай! Убирайся к своим заокеанским хозяевам!» И как весь президиум в полном составе, главные люди государства, налившись багровым румянцем, стали улюлюкать и материть Вознесенского и Аксёнова, продолжая травлю, начатую паханом.
Да, о тех двух, как это тогда называлось, «исторических» встречах вспоминали и рассказывали многие. Требование Хрущёва, чтобы «агенты мирового империализма» немедленно покинули зал заседания, не помогло: обо всем, что происходило на второй встрече, тоже сразу стало широко известно.
Первая встреча прошла через две недели после погрома в Манеже 17 декабря 1962 г. Вторая – три месяца спустя, в марте 1963 г.
Но была еще одна, третья встреча, не такая громкая, о которой не то что таких красочных рассказов, но даже просто упоминаний в литературе я никогда не встречал.
Состоялась она между теми двумя, 24 декабря 1962 г., и называлась скромно: «Заседание Идеологической комиссии ЦК КПСС с участием молодых писателей, художников, композиторов, творческих работников кино и театров Москвы».
Вот там, на этой скромной, незаметной встрече, оказались и мы с Булатом.
Главным там был не сам пахан, а его доверенное лицо – Леонид Федорович Ильичёв, тогдашний секретарь ЦК по идеологии, претендовавший при Хрущёве на ту роль, которую при Сталине играл Жданов. (Окончательно утвердиться в этой роли ему не удалось: пал вместе с Хрущёвым, после отставки которого был отправлен на мало что значащую должность заместителя министра иностранных дел.)
В отличие от разнуздавшегося, распоясавшегося, сорвавшего все тормоза и давшего полную волю попёршему из него хамству Хрущёва, Леонид Фёдорович держался мягко, обходительно. Но смысл его речей и всего мероприятия был тот же, что был явлен на той, главной, что ей предшествовала. Все было точь-в-точь, как в сочиненной по горячим следам тех событий песне Галича:
Услыхав эту Сашину песню, я сразу вспомнил прилизанного, «непохожего на вертухая» Леонида Фёдоровича Ильичёва.
Мутный за тайгу
Ползет закат.
Строем на снегу
Пятьсот зэка.
Ветер мокрый хлестал мочалами,
То накатывал, то откатывал.
И стоял вертухай с овчаркою
И такую им речь откалывал:
«Ворон, растудыть, не выклюет
Глаз, растудыть, ворону.
Но ежели кто закосит —
То мордой в снег.
И прошу, растудыть, запомнить,
Что каждый шаг в сторону
Будет, растудыть, рассматриваться
Как, растудыть, побег!..» <…>
Не косят, не корчатся
В снегах зэка,
Разговор про творчество
Идет в ЦК,
Репортеры сверкали линзами,
Кремом бритвенным пахла харя,
Говорил вертухай прилизанный,
Непохожий на вертухая:
«Ворон, извиняюсь, не выклюет
Глаз, извиняюсь, ворону,
Но все ли сердцем усвоили,
Чему учит нас Имярек?!
И прошу, извиняюсь, запомнить,
Что каждый шаг в сторону
Будет, извиняюсь, рассматриваться
Как, извиняюсь, побег!»
Ну а наша с ним встреча (лучше сказать – судилище) проходила по давно заведенному, хорошо отработанному ритуалу.
Сперва доклад (или короткая вступительная речь) «вертухая». Потом – покаянные речи тех, к кому его назидания (хамские, угрожающие или мягкие, увещевающие – это неважно) были обращены. Ну и напоследок – еще одна, заключительная речь всё того же «вертухая».
Тут, впрочем, надо отметить, что речи не всех выступающих должны были быть покаянными. Это касалось только тех, чьи имена попали в «черный список». Остальным достаточно было лишь клятвенно уверять, что они всем сердцем усвоили, «чему учит Имярек».
Отказаться от соблюдения этого ритуала не мог никто. Даже Шостакович, который – по рангу, – казалось бы, мог этого избежать, счел нужным в «Правде» лично благодарить «дорогого Никиту Сергеевича» за науку.
Но что говорить о Шостаковиче, усвоившем этот ритуал еще со времен сталинского «Сумбура вместо музыки», если даже такой крепкий орешек, как Солженицын, – и тот не смог уклониться от соблюдения этого ритуала.
Товарищу ХРУЩЁВУ Н.С.На первом листе запись «Тов. Хрущёв ознакомился. В архив».
СПРАВКА
После встречи руководителей партии и правительства с творческой интеллигенцией в Кремле и после Вашей речи, Никита Сергеевич, мне позвонил по телефону писатель А.И. Солженицын и сказал следующее:
Я глубоко взволнован речью Никиты Сергеевича Хрущёва и приношу ему глубокую благодарность за исключительно доброе отношение к нам, писателям, и ко мне лично, за высокую оценку моего скромного труда…
Мне будет очень больно, если я в чем-либо поступлю не так, как этого требуют от нас, литераторов, партия и очень дорогой для меня Никита Сергеевич Хрущёв…
Писатель А.И. Солженицын просил меня, если представится возможность, передать его самый сердечный привет и наилучшие пожелания Вам, Никита Сергеевич. Он еще раз хочет заверить Вас, что хорошо понял Вашу отеческую заботу о развитии нашей советской литературы и искусства и постарается быть достойным высокого звания советского писателя.
В. Лебедев
(Кремлевский самосуд: Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне. М., 1994)
Прочитав в свое время этот документ, я подумал, что помощник Хрущёва В.С. Лебедев, искренне желавший Александру Исаевичу добра, быть может, сам, своей волей придал обращению Солженицына к «дорогому Никите Сергеевичу» эту ритуальную форму. Но даже если всё было так, этот, не скрою, поразивший меня документ говорит (не говорит – кричит!) о том, каким непререкаемым, незыблемым был тот ритуал, как неуклонно (шаг в сторону – побег!) надлежало его блюсти. Молодые поэты, писатели и художники, выступавшие на той встрече, мои сверстники, исполняли его беспрекословно. Смотреть на это и слушать всё это было невыносимо.
Слегка нарушила казенный тон и стиль этого унылого судилища Белла Ахмадулина. Когда она вспорхнула на трибуну, у партийных жлобов, сидящих за длинным столом ошуюю и одесную Ильичёва, отвисли челюсти. И было от чего! Она возникла перед ними как прекрасное видение, явившееся сюда из какого-то иного мира, где обитают истинные поэты и совсем другие женщины.
Но – Боже! Что она при этом несла!
Всем своим чарующим женским обликом она говорила: я не отсюда, я не ваша, у меня с вами нет и не может быть ничего общего! А словами: я ваша, верьте мне, ваша! Ваша не только сердцем и душой, но всем своим женским существом – дыханием, кожей, гортанью (любимое ее слово). И от этой несовместимости внешнего ее облика – жестов, движений, голоса – и гнусных слов, которые, как любил говорить один мой приятель, «противно взять в рот», от этого резкого контраста казенные слова, срывавшиеся тогда с ее прекрасных уст, казались еще омерзительнее.
Написав сейчас всё это, я подумал: не переборщил ли? Так ли уж гнусны были эти произносимые ею слова? И решил себя проверить, заглянуть в стенограмму той «исторической» встречи (как и многие другие еще недавно секретные партийные документы, она теперь опубликована).
Вот что я там прочел.
ИЛЬИЧЁВ. Слово имеет тов. Ахмадулина.Нет, стенограмма не опровергла тогдашнего моего впечатления. В некотором отношении она его даже укрепила. Краски выспреннего ахмадулинского слога («с тем умом, который осеняет наши головы»), которыми слегка расцвечена эта в общем-то вполне сервильная и казенная речь, только усугубляют общее впечатление ее угодливости и фальши.
АХМАДУЛИНА. Я думаю, что весь этот разговор и всё, что предшествовало этому разговору, всё это должно располагать нас к высокой и серьезной откровенности, иначе вся эта встреча не имела бы смысла.
В тех словах, с которыми обратилась к нам, молодым и не очень молодым художникам, партия и правительство, мы все уловили момент какого-то беспокойства по поводу нашего состояния и состояния нашего искусства. Я думаю, что это доброе и оправданное беспокойство. <…>
Я думаю, мы правильно и широко поняли те слова, которые к нам относились. Мы поняли это не мелко, не с обидой, не с раздражением, а с тем умом, который постепенно осеняет наши головы… Мы все здесь, я поняла это по нашему собранию, мы все думаем одинаково. Мне хотелось в атмосфере искренности и доверия, которые я испытываю к залу и президиуму, мне хотелось сказать еще несколько слов. <…>
У меня нет ничего, кроме языка, на котором я пишу, у меня нет ничего, кроме моего народа… Мы полны доверия к вам, мы полны желания работать вместе с вами. <…>
Мы готовы сделать для своего искусства, для своего народа всё, что мы можем. В этом порукой наша молодость, наш талант, если он у нас есть. У нас действительно, как сказал Аксёнов, за пазухой нет камней. <…> Там нет ничего, кроме нашего сердца, которое открыто для добра, которое открыто для работы и для служения своему народу! (Бурные продолжительные аплодисменты.)
(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)
Заглянув (думал, что ненадолго) в эту стенограмму, я уже не мог от нее оторваться.
Захотелось вспомнить речь Евтушенко. Помнил только общее от нее впечатление, тон покаяния и признания ошибок, а в чем он в тот раз каялся, какие свои ошибки признавал, – это в памяти моей не сохранилось.
Стенограмма мне это напомнила.
Я человек самоуверенный, в общем. Меня трудно в чем-либо переубедить, и люди, которые меня заставляли, редакторы знают, что заставить меня что-либо переделать, это стоит большого труда, пока я сам внутренне не убежден, я никогда не переделаю, кто бы меня ни уговаривал. Но после этого совещания, после большой речи Никиты Сергеевича Хрущева, где, в частности, был разговор о моем стихотворении «Бабий Яр», я вернулся к себе домой и заново перечитал это стихотворение, заново продумал все высказывания Никиты Сергеевича, и именно потому, что они были глубоко дружеские. Я, пересмотрев это стихотворение, увидел, что некоторые мои строфы этого стихотворения субъективно правильны, но требуют какого-то разъяснения, какого-то дополнения в других строфах. Я просто счел своим моральным долгом не спать всю ночь и работать над этим стихотворением. Это было сделано не потому, что мне сказали, дали указание, никто меня не заставлял прикасаться к этому стихотворению. Это было моим глубоким убеждением.Совсем не помню, как я воспринял эту басню тогда. А сейчас, когда прочел ее в стенограмме, она вызвала у меня в памяти историю, которую рассказал мне мой сосед Александр Григорьевич Зархи.
Я вспомнил одну историю, которой я был свидетелем в 1941 году, когда я, потеряв отца и мать, блуждал по Украине во время начала оккупации в 1941 году. Я вспомнил одну историю, одну русскую крестьянку, которая скрывала еврейскую девочку у себя в избе, как допрашивали эсэсовцы. Я всё видел собственными глазами. Я вписал в это стихотворение этот кусок, вписал искренне. Я после того, как вдумался в эти слова, прозвучавшие на совещании, понял, что не хватало этому стихотворению. Все мои друзья, которые читали это стихотворение, все говорят, что стихотворение стало сильнее не только политически, оно стало сильнее и поэтически…
Здесь я хотел бы сказать, что наша молодежь ощущает большое доверие партии, доверие нашего народа. И сам факт сегодняшнего собрания – это тоже показательно. Партия оказала нам доверие, она хочет услышать наши раздумья, наши внутренние сомнения.
(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)
Когда члены Политбюро смотрели, как это тогда было принято, только что сделанный им с Иосифом Хейфицем фильм «Член правительства», произошла очень неприятная для создателей фильма – мало сказать неприятная, жуткая! – заминка.
Просмотр закончился, но никакого обсуждения не было. Никто из высокого начальства не вымолвил ни единого слова.
Режиссеры поехали домой и стали ждать.
День прошел. Второй. Третий… Ужас, охвативший соавторов, да и всю съемочную группу, не поддается описанию. Наконец на четвертый или пятый день раздался звонок.
Звонил Поскребышев.
Разговор был очень хороший, благожелательный. Он сказал, что картина понравилась. Никто из членов Политбюро не высказал никаких замечаний. Но лично у него, у Поскребышева, возникло одно легкое недоумение. Во всей картине – ни слова о Сталине…
Александр Григорьевич понял намек с полуслова и тут же заверил звонившего, что досадная эта промашка немедленно будет исправлена.
Легко сказать – исправлена. Не вставишь ведь великое имя абы как, ни к селу ни к городу. Да и надо все-таки не попортить при этом тонкую художественную ткань произведения.
Несколько ночей Александр Григорьевич провел без сна. И наконец его осенило.
По ходу дела героиня фильма пишет письмо «на самый верх». Вот тут бы и дать понять зрителю, кому – лично! – адресовано письмо, из-за которого судьба героини чудесным образом переменилась. Но – как? Дело происходит глубокой ночью. Собеседника, с которым героиня могла бы поговорить на эту тему, у нее быть не может. Можно было, конечно, показать крупным планом листок бумаги, а на нем корявыми крупными буквами было бы старательно выведено: «Дорогой…». Ну и так далее. Но это было бы, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественно». А Александру Григорьевичу, понятное дело, хотелось, чтобы было художественно.
И он нашел выход из этого сложного положения.
Героиня, сочиняющая свое письмо при свете керосиновой коптилки, встает, подходит к кроватке своей дочери, осторожно будит ее и шепотом спрашивает:
– Доченька! «Виссарионыч» – одно «сы»? Или два «сы»?
Девочка, не разлепляя сонных глаз, отвечает:
– Два «сы».
Соавтору Александра Григорьевича режиссеру Хейфицу эта придумка очень понравилась. Нравилась она и самому Александру Григорьевичу. Возникло, однако, сомнение: понравится ли она Сталину? Не покажется ли она ему чересчур тонкой? Не захочет ли он, чтобы имя его прозвучало в фильме без всяких этих художественных тонкостей и намеков, а, как сказал поэт, «весомо, грубо, зримо»…
К счастью, эти опасения оказались беспочвенными.
У вождя, как выяснилось, был тонкий художественный вкус: изящная выдумка режиссера Александра Зархи полностью его удовлетворила.
Не столь утонченный художественный вкус Никиты Сергеевича Хрущёва требовал более густой липы и более развесистой клюквы. И Евгений Александрович тотчас же, с присущей ему «легкостью в мыслях необыкновенной», ее слепил, даже не озаботившись соблюсти «прожиточный минимум» правдоподобия: «Всё это я видел собственными глазами». Вряд ли стоит доказывать, что «собственными глазами» видеть, как «русская крестьянка прятала в своей избе еврейскую девочку», а тем более как ее допрашивали эсэсовцы, он не мог ни при какой погоде.
Очевидно, мы тут имеем дело с недюжинным художественным воображением поэта.
Продолжая листать стенограмму,
я задержался на выступлении Васи Аксёнова. Интересно было поглядеть (в памяти моей это не сохранилось), сумел ли он – и если сумел, то как – уклониться от соблюдения общеобязательных клятв и изъявления благодарности дорогому Никите Сергеевичу.
Нет, не уклонился, хотя изо всех сил пытался (это видно), как было завещано классиком, «сохранить осанку благородства»:
Нет, не уклонился, хотя изо всех сил пытался (это видно), как было завещано классиком, «сохранить осанку благородства»:
Наше единство в нашей марксистской философии, в нашем историческом оптимизме, в нашей верности идеям XX и XXII съездов. Напрасны попытки некоторых недобросовестных критиков представить нас как нигилистов и стиляг… Иногда некоторые критики, и добросовестные критики, говорят о том, что советская молодежь, советские литераторы молодые не помнят своего родства, что мы отвергаем то, что завоевано нашими отцами, что мы не уважаем своих отцов, что вообще советская молодежь, дескать, противопоставляет себя своим отцам, особенно любит такие выводы на Западе буржуазная реакционная пресса.