Г л а в а 22
   ДЯДЯ МИША И ДРУГИЕ ДЯДИ КАВОС
   В сущности я дядю Мишу оценил только с того момента, когда стал прислушиваться к спору старших во время семейных обедов. До этого времени брат мамы (Младший брат мамы Иван Альбертович Кавос жил почти безвыездно на Кавказе и видел я этого красивого, полного, беспечного и, кажется, не очень задачливого дядю Ваню, всего раза три в жизни. Умер он в сравнительно молодых годах около 1890 г., с его же вдовой я познакомился (в Белграде) только в 1930 году.) (сын бабушки Ксении Ивановны), занимал меня исключительно тем, что он систематически на те же семейные обеды опаздывал и появлялся в дверях столовой тогда уже, когда все, закусив, сидели за супом. В этот именно момент, точно по расписанию, слышалась тяжелая поступь дяди, а через секунду он входил, с виноватым видом, окидывая глазами общество. Неизменно ему каждый раз за это опаздывание попадало от папы, для которого соблюдение обеденного часа было чем-то священным, на что дядя Миша, помня, что когда-то мой отец носил его на руках, не обижался, а покорно извинившись и наскоро закусив, садился на свое место. Но этот растерянно покорный тон скоро сменялся другим и очень "крепким". Это случалось, как только затрагивалась какая-либо злободневная тема. Иногда дядя Миша сам провоцировал спор, привезя из города, где он делал свои воскресные визиты, ту или иную сенсацию. Иногда сюжет "подавался" дядей Костей и на лету подхватывался его младшим братом.
   Я уже говорил выше, какое впечатление произвел на меня спор по поводу национальных похорон Виктора Гюго, но не менее горячие споры запомнились мне о картинах Репина, выставлявшихся на передвижных выставках. "Не ждали" в 1884 г. и "Убийство сына Иваном Грозным" в 1885 г. Особенно же как-то раз рассвирепел Михаил Альбертович, когда неугомонный забияка Зозо Россоловский, без всякого "решпекта", коснулся особы баронессы Варвары Ильинишны Икскуль. Баронесса была предметом рыцарского культа дяди; попросту говоря, он был в течение многих лет влюблен, совершенно безнадежно, в эту действительно пленительную чаровницу. Целыми днями он просиживал у нее, да и она питала, если и не какие-либо пламенные чувства к нему, то известную нежность, что особенно сказалось, когда он, уже болея грудной жабой, на довольно долгий срок нашел гостеприимное убежище в ее хоромах и когда она самоотверженно за ним ходила, пренебрегая даже своими светскими обязанностями. Но вот баронесса Икскуль, которую Репин увековечил в знаменитом портрете "Дамы в красном платье", (с лицом под черной вуалькой), была вообще притчей во языцех - и даже очень злых языцех петербургского общества. Иные ее недолюбливали за ее слишком передовые взгляды, дамы же завидовали ее красоте, ее успехам. Всё это были сплетни, ни на чем не основанные, однако, одна из них, принесенная В. С. Россоловским, повергла однажды, за нашим патриархальным обедом, паладина баронессы, Михаила Кавос, в настоящую ярость. Зозо Россоловский, в сущности милый и сердечный человек, отличался вообще бестактностью и поминутно кому-нибудь наступал на мозоли, данная же гневная вспышка чуть не привела к дуэли; насилу моим родителям удалось успокоить Михаила Альбертовича, что же касается Зозо, то он охотно принес повинную, после чего не без некоторого журения был прощен.
   Род настоящей дружбы между мной, семнадцатилетним юношей и моим пятидесятилетним дядей, завязался около этого времени - в 1887 г. До этого года нашему сближению уже способствовало увлечение театральными представлениями - Мейнингенцами и Вирджинией Цукки. Тогда дядя Миша увидал, что, едва замечаемый им за длинным семейным столом мальчик, такой же ярый театрал и поклонник божественного искусства Мельпомены, Талии и Терпсихоры, каким он был сам. Но в 1887 г. и моя страсть к книгам получила особенную пламенность, я стал их забирать десятками у своего поставщика Эриксона, и вот разглядывание разных новинок повело к сближению. Когда я "открыл Бёклина", то мне доставило особую радость, что дядя Миша уже имел представление об этом художнике и даже был очень высокого о нем мнения. В течение нескольких лет, приблизительно до 1891 года, мы только и делали, что возбуждали друг друга восторгами от новых произведений "гениального Арнольда". Теперь дядя уже не спешил сразу после кофия покинуть семейное сборище, но забирался ко мне в "красную комнату" и тут, при тихом свете керосиновой лампы, шло изучение всяких новых увражей или только что прибывших последних номеров заграничных художественных журналов. Иногда к нам присоединялся Сережа Зарудный, изредка брат Леонтий, мой племянник Женяка Лансере и мои гимназические товарищи, приходившие по воскресеньям к вечернему чаю. Всем им очень импонировал мой высококультурный дядя...
   Но из-за этих же моих товарищей начались и первые мои размолвки с дядей Мишей. Его раздражало наше молодое всезнайство, необузданное желание эти наши знания выказывать и навязывать другим. Особенно действовал ему на нервы Валечка Нувель - его апломб, его дурные манеры. Спорить с таким недорослем-гимназистом Михаилу Альбертовичу, приятелю знатнейших писателей и художников, казалось зазорным и он избрал для парирования Валечкиных наскоков особый насмешливый тон. Подчеркивая то, что в Валечке было еще мальчишески незрелого, дядя прозвал его "кресс-салатом", по аналогии с той своеобразной травкой, которая играла известную роль в петербургской гастрономии и выращивалась парниковым способом в крошечных корзиночках. Кресс-салат мог служить олицетворением комнатной скороспелой культуры. И вот пропасть между всей нашей группой и дядей Мишей стала постепенно расти; он как-то принялся остерегаться нас, его раздражало то, что такие молокососы "тоже что-то о себе воображают". В разряд "кресс-салата" попали уже мы все, не исключая язвительного Димы Философова и присоединившегося к нам в ту пору Левушки Бакста.
   Дошло и до ссор. Мне особенно памятна одна, когда мне захотелось поразить дядю Мишу только что полученным из заграницы, изданием "Die deutschen Malerradierer", где, между прочим, были воспроизведены и три очень эффектных офорта Макса Клингера. Но дядя Миша не только не разделил моего восторга, но и жестоко раскритиковал эти офорты, а меня высмеял. Выражая свое презрение, он иронически переделал самое заглавие этого сборника из Malerradierer в Mal-radierer. Я так тогда обиделся, что наговорил любимому дяде разных дерзостей и даже объявил ему, что вычеркиваю его из списка своих знакомых. Ссора длилась недолго, но какой-то холодок в наших отношениях с тех пор появился. Свое недовольство мною дядя выразил между прочим в том, что прервал показывание мне своих коллекций, среди которых меня особенно прельщали литографии Гаварни и Домье. Оба художника были у него собраны в значительной полноте - возможно, что эти листы достались в наследство от его отца, от моего деда Альберта Кавос.
   Одна из запомнившихся последних встреч с дядей Мишей произошла в 1894 или 1895 году, но на сей раз не в семейной обстановке, а в гостиной Мережковских. Это был первый мой визит, в компании с Валечкой Нувелем, уже знаменитым в те дни супругам - поэтам. Хоть мы и очень храбрились, однако, очутившись в таком ультра-передовом салоне, мы почувствовали себя порядком смущенными, тем более, что хозяйка дома избрала в обращении с нами слегка насмешливый тон. Помню и тот вопрос, с которым, усадив нас прямо на пол перед камином, она обратилась: "В каком же роде вы декаденствуете?" Но постепенно мы стали осваиваться, не без удачи отвечать на ее язвительные колкости, а уже через час разговор принял вполне свободный характер и как раз на тему о нашем неприятии всякого декаденствования. И вдруг хозяйка вскочила на обе ноги и побежала в соседнюю столовую, откуда послышались ее визгливые возгласы: "Миша пришел, здравствуй Миша", после чего в гостиную вошел под руку с "Зиновеей Гиппиус"... почтенный мой дядюшка. Тут его близорукие глаза различили нас, греющихся перед камином "совсем как у себя дома", и едва ли это ему понравилось. Одно было под слегка пьяную руку выпить брудершафт с уже прославленной петербургской Сафо и позволять ей "грациозно забываться" в общении с ним, почтенным "общественным деятелем", а другое найти непредвиденными свидетелями такого ущерба собственному достоинству родного племянника, да еще в компании с раздражавшим его забиякой. С другой стороны, ему было пожалуй и лестно, что он предстал перед нами в виде "совершенно своего человека" в таком недоступном для профанов святилище.
   Милый дядя Миша. Несмотря на свои иногда и очень язвительные замечания, он был само благодушие, а некоторое тщеславие его было очень безобидного характера. Мне думается даже, что именно из-за этих черт из него, при всём его уме и образованности, "ничего не вышло". Он вполне удовлетворялся небольшими малозначащими и тут же проходящими "салонными" успехами.
   Сознавая, что его остроумие создает ему известный ореол, он этим довольствовался и пренебрегал более существенными достижениями.
   Служил он с давних времен в Петербургской земской управе. Место это было не видное и мало доходное, однако он всё же как-то гордился им. Он и выбрал такую общественную карьеру по убеждению, так как состояние на государственной службе противоречило бы его либеральным взглядам. Будучи человеком усердным и дотошным, он пользовался в Управе всеобщим уважением, но, разумеется, служба эта не могла ни в малейшей степени удовлетворять его, поклонника муз, в духовном смысле. Надо отметить еще ту странность, что этот, наиболее культурный член нашей семьи, сам никаким художеством не занимался. Зато несомненно, что я ему обязан многим, особенно тем, что в раннем возрасте встретил в близком родственном общении человека, который с абсолютным пиететом относился к искусству и обладал способностью разбираться в нем.
   Дядя Миша скончался летом 1897 года в Петербурге в то время, когда я, со своей маленькой семьей, жил заграницей, в Бретани. Его смерть потрясла меня не менее, нежели смерть дяди Кости. С его уходом завершилась очень важная страница не только моей личной молодости, но и молодости всего нашего кружка. Он умер в год, когда только назревал наш журнал "Мир искусства", но, увы, приходится сознаться, что, если бы он еще продолжал жить, он едва ли приветствовал бы выступление на общественной арене тех самых людей, которых он только что величал "кресс-салатом". В характерной полемике между нами и Репиным он наверно принял бы сторону последнего против нас. Прибавлю еще, что, если уже нам было горько увидать врага в лице Репина, художника, которого мы особенно чтили, то мне лично было бы особенно грустно оказаться в том лагере, против которого дядя Миша считал бы нужным ополчиться.
   Для полноты семейной хроники необходимо еще рассказать о трех членах семьи Кавос, которые мне с братьями приходились двоюродными дядьями. То были сыновья брата моего дяди Ивана Катариновича, служившего в театральной дирекции в качестве хормейстера петербургской оперы. Мать этих трех братьев была немка (балетная танцовщица), а воспитание они получили в русской гимназии и тем не менее трудно было себе представить более типичных и живописных итальянцев, нежели эти Альберто, Камилло и Стефано Кавос. Все трое, при небольшом росте, обладали очень заметными горбатыми носами, голос же у всех трех имел своеобразно гортанное, характерно итальянское звучание; кроме того, все трое, при необычайной темпераментности, сопровождали свою речь обильными и выразительными жестами. Двое из них Камилло и Стефано могли приобрести этот итальянизм на самой родине своей семьи, так как оба они одно время служили в итальянской армии, а Стефано состарился даже в качестве итальянского офицера и вернулся в Россию. Только по выходе в отставку. Но старший брат Альберт Иванович, как будто России не покидал вовсе, а между тем как раз он был из них всех наиболее выраженным итальянцем и не только по виду, но и по существу. В нем очень гармонично уживалась русская беспечность с итальянской dolce far niente, он был горазд на всякие шутовские выдумки, его неодолимо влекло к сцене (одно время он даже выступал в качестве актера любителя), а всем своим обликом он напоминал одного из персонажей comedia dell'arte не то пройдоху Труфальдино, не то задиру капитана, не то лукавого и всё же часто проводимого Панталоне.
   Однако в смысле отношения к деньгам Альберт Иванович не был похож на последнего. Дядя Берта страдал крайней степенью расточительности и это между прочим сказывалось и в том, что он, будучи моим крестным отцом, задаривал меня всевозможными подарками. При этом Альберт Иванович уже тогда (т. е. в раннем моем детстве, приблизительно до семилетнего возраста), видимо задавался целью направить своего крестника на театральное поприще, так как большинство его даров заключалось в картонных коробках, в которых лежали декорации, кулисы и фигурки действующих лиц. Иные из этих детских театриков были довольно аляповатыми изделиями (это те, которые носили определенно российский характер вроде "Громобоя" или "Ивана Царевича"). Аляповатость эта отталкивала меня, воспитывала в то же время во мне отвращение от всего фальшиво-национального вообще. Другие же детские театрики, стоившие гораздо дороже, были заграничного производства и те были прелестны. При помощи их я устраивал спектакли на потеху моим маленьким друзьям и еще более на потеху самому себе. В каждой такой коробке лежала и брошюрка с текстом данной пьесы, по которой надлежало читать роли выступавших (висевших на проволоках и подпираемых деревяшками) персонажей, но я предпочитал этими либретто не пользоваться, а экспромтом сочинять свой собственный текст, испещренный патетическими междометиями.
   Спасибо тебе, милый дядя-папа (так мне полагалось называть своего крестного), за все доставленные мне когда-то радости. Но почему же впоследствии, Альберт Иванович, ты стал таким редким у нас гостем, а потом и вовсе исчез с нашего горизонта? Не потому ли, что обиделся на то, как была принята в нашем доме твоя молодая жена, в которую ты был страстно влюблен, но манеры которой заставляли желать многого и голос которой отличался невыносимой пронзительностью?
   Не подошла к нашему "двору" и жена добродушного дяди Камилло, состоявшего политическим сотрудником "Нового времени". Но тут были причины особого рода. Камилло как-то отважился привести ее к маме на поклон и мама нашла эту мадам Кавос очень скромной, чуть ли не забитой, в сущности же симпатичной. Но можно ли забыть, что эта дама принадлежала до своего замужества к разряду милых, но падших созданий и что Камилло познакомился с ней не в какой-либо светской гостиной, а в месте весьма предосудительном? В романах иной раз можно прочесть, что такие случаи приводят к полной реабилитации, но в жизни это почти никогда не бывает и главной помехой служит то, что сами эти особы, вступив в среду, дотоле им недоступную, продолжают себя чувствовать в ней мучительно неловко.
   Остроумнее своих братьев поступил младший брат Стефано - наш дядя Степа. Военное его прошлое в Италии было полно бурных романов и приключений. Будучи дерзким задирой, он не раз дрался на дуэли, за что попадал под арест и даже однажды удостоился сидеть в самом римском Кастель Сант Анджело. Вернулся он доживать свой век в Петербург вполне перебесившимся, а, добытая им жизненная философия, спасла его, несмотря на старания всех наших свах, от "совершения такого бессмысленного шага, как вступление в брак". С конца 1890 года дядя Степа делается непременным членом всех сборищ в семьях Кавос и Бенуа, придавая им своими марциальными манерами очень своеобразную пикантность. Своеобразно прелестен был и его говор, в котором было столько потешных итальянизмов.
   Я получал громадное удовольствие от одного слушания дяди Степы, безотносительно к тому, о чем он, всегда с большим жаром, толковал. Поэтому я был сердечно огорчен, когда после двухлетнего отсутствия из Петербурга я узнал, что дяди Степы уже нет в живых.
   Глава 23
   МОЯ СОБСТВЕННАЯ ОСОБА
   Теперь, когда я охарактеризовал ту среду и тех самых близких людей, среди которых я вырос, наступил пожалуй момент, когда я должен рассказать про "центральное действующее лицо" настоящего рассказа, т. е. про мою собственную особу. Однако, задача эта вовсе не легкая. Хоть я с самых ранних лет интересовался этой особой, изучал ее и в зеркале и в своих внутренних переживаниях, но придти к каким-либо определенным выводам мне тогда не удалось, да и впоследствии тоже. Теперь же, когда мне целых восемь десятков лет, оказывается, что задача стала эта еще менее мне под силу уже потому, что я успел, за истекшие годы, много раз меняться. Разумеется особенно справедливы эти слова в отношении внешности. Между кудрявым "очаровательным" ребенком, бегавшим по комнатам родительской квартиры и влезавшим всем на колени, и почтенным, седым и согбенным старцем, каким меня теперь рисует зеркало - даже я сам ничего не могу найти общего. Тут же, однако, прибавлю, что мое внутреннее самоощущение не находится в соответствии с этим объективным и бесспорным показателем. Внутри я себя чувствую совершенно иным и, если не тем младенцем и даже мальчиком или студентом - то всё же существом молодым, еще полным сил и стремлений, исканий - не побоимся слова - иллюзий! Этот "курьез" можно объяснить главным образом тем, что моя подруга жизни, физически и нравственно изменившаяся несравненно менее меня, не перестала относиться ко мне так же, как относилась в своей ранней юности, и что, следовательно, в самом основном и главном нашего бытия мы остались как бы всё теми же (Увы, обожаемая мною жена внезапно скончалась 30-го марта 1952 года..).
   Спешу прибавить, что при всем том я собой никогда особенно доволен не был. Не был я доволен даже тогда, когда, несомненно, был и мил и в разных отношениях приятен. Моя наружность никогда мне не нравилась, она не соответствовала моему идеалу. Я испытывал даже известное огорчение каждый раз, когда я свою физиономию и свою фигуру видел в зеркале. Настоящий же ужас меня охватывал, когда я в комбинации сопоставленных под углом зеркал (у портного, у парикмахера), вдруг видел профиль какого-то уж совсем чужого господина - и господина "мне мало симпатичного". Каких-либо мер, однако, для поправки того, чем меня наделила природа, я не предпринимал и лишь в детстве радовался своему "похорошению", когда надевал на голову какой-либо тюрбан, утыканную перьями повязку или картонный шлем. Позже, с целью хоть чуточку изменить свою наружность, я разгуливал в феске, привезенной братом из Алжира и едва ли не это способствовало тому, что я скорее, нежели полагается, стал терять волосы.
   О, какое щемящее чувство овладело мной - когда лет двадцати, причесываясь, я заметил в зеркале в своих темных волосах прогалины розовеющей кожи. Да, впрочем, и моя сутулость произошла едва ли не вследствие такой же ребяческой блажи, как ношение фески.
   Отчасти это произошло от того, что, как уже сказано выше, я вздумал подражать дяде Косте, но, кроме того, мне "нравилось", когда я в зеркале напоминал себе не то самого Ричарда III, не то Риголетто. Эти деформации представлялись мне более пикантными и интересными, нежели мой настоящий образ, казавшийся слишком обыденным и банальным...
   Вероятно, вследствие всё того же неодобрения себя - я так и не приобрел способности хорошо одеваться. Но тут было и нечто семейное. Ни мой отец, ни моя мать не уделяли большого внимания своему туалету, да и брат Альбер, который во многом служил мне образцом, одевался неряшливо, а ближайший ко мне брат Михаил - "неумело". Совсем скромницами в своих одеяниях были и мои сестры. Напротив, брат Леонтий в штатском платье и Николай в военной форме умели придавать себе всю требуемую "декоративность", но как раз это мне не импонировало. Впрочем, был период в моей жизни, когда я захотел, под влиянием чтения всяких романов, сделаться элегантным дэнди, чуть ли не вторым Брюмелем. Эти старания продолжались даже целых два года, приблизительно с 1884 по 1886 г., и совпали с моими первыми "безумными" театральными увлечениями и с первыми собственными "серьезными" романами. Но именно тут моя бездарность в этой области и сказалась. Сваливаю вину на бездарность, а не на молодость и неопытность. Сколько моих сверстников я видел превосходно одетыми или превосходно умевшими носить одежду; ясно было, что они обладают талантом приобретать и хранить какую-либо "изящную видимость". У меня же это не выходило, и тогда я махнул на себя рукой и совершенно себя забросил. С тех пор и на всю жизнь у меня осталось какое-то абсолютное недоверие к себе в отношении своего костюма, а всякое посещение портного сочеталось с известной моральной пыткой, вследствие чего я откладывал заказ нового платья до последней крайности, а результатом чаще всего оставался недоволен.
   Борода у меня стала пробиваться еще четырнадцати лет, а к 17-ти я уже был форменным бородачом и это старило меня удивительно. Но и с бородой и с прической я не знал, что делать. Брить ли бороду или нет? Брить ли ее целиком или оставлять короткие бачки (те бачки, которые так к лицу испанским тореадорам) или оставлять при бачках и подстриженные усы - как это я видел на молодом портрете дедушки Кавос? Пребывание в Париже (с 1896 по 1899 г.) вовсе не подвинуло меня в этом отношении и, в конце концов, я себя так запустил, что даже заслужил среди французских друзей прозвище "человека с первобытной бородой". Оглядываясь назад мне теперь кажется, что, быть может, это было не так плохо и что образ мой имел в себе нечто даже любопытное. Представьте себе господина несомненно юного, но с густой запущенной бородой, из-за которой просвечивали ярко малиновые губы, с длинными на затылке волосами, выбивавшимися из-под цилиндра, - неизменного в те дни придатка каждого парижанина. Положительно, это было весьма пикантно. Но вот мне тогда казалось, что это безобразно и в то же время у меня не хватало ни воли, ни догадливости выйти из этого положения и принять вид "приличного" человека. Обидела меня природа....
   Так обстояло, так и до сих пор обстоит дело с моим наружным обликом. Но почти так же обстоит дело и с обликом внутренним. Редкий человек не представляет из себя мешанины всяких противоречий, во мне же такая "пестрота" объясняется уже тем, что во мне столько разных кровей и что это моя пестрая основа еще раскрашена всевозможными колерами, значительная часть коих дала Россия.
   Поскоблите русского - и вы обнаружите татарина, - говорит поговорка, но если можно было бы поскоблить мое духовное "я", то обнаружилось бы не одно какое-либо племя, а целых три, причем особенности каждого вовсе с годами не сгладились и каждое до сих пор заявляет свое право на существование. Это касается "рассовых покровов" моей души, - но под ними имеется еще зерно, и мне вот кажется, что и оно не такое цельное и "элементарное", каким ему полагается быть... Были времена, когда такая путаница меня озадачивала и огорчала, но в общем я пронес этот свой духовный груз, не особенно заботясь о нем, если же то одна, то другая особенность вылезала вперед, то "моя регулирующая воля" не особенно реагировала против этого. Je laissais faire. Вернее, мне и не приходилось "laisser faire", так как это делалось само собой. Как-то всё утрясалось и возвращалось к довольно сносному равновесию.
   Духовная мешанина не позволила мне решить и один из самых краеугольных вопросов своего бытия. Я так и не решил, кто я таков. Во Франции за меня решило "общественное мнение" - и решило оно с чисто французской прямолинейностью, вернее с чисто французской узостью. Я зарегистрирован в качестве художника-декоратора русских балетов. Так меня представляют в обществе. Естественно, что с такой явной несправедливостью, продолжающейся уже столько лет, я примириться не могу. Однако что мне "поставить на визитную карточку" взамен того? Не помещать же на ней, как это делают иные безвкусные люди, список всяких своих профессий. Даже в узкой сфере театра, разве я не в гораздо большем смысле "постановщик" и то, что называют в кинематографе "animateur". Деятельность же моя отнюдь не ограничивалась театром. Я и художественный критик, я и журналист, я и "просто живописец", я и историк искусства... Если идти по линии тех разных дел, которые я возглавлял и коими заведывал, то я был и редактором двух весьма значительных художественных журналов, я был в течение трех лет и чем-то вроде "содиректора" Московского Художественного Театра, я был и полновластным постановщиком в Большом Драматическом театре в Петербурге, я был управляющим одним из самых значительных музеев в мире - Петербургским Эрмитажем и т. д. Всё это, правда, относится к царству, подвластному Фебу - Аполлону, но не могу же я на карточке поставить: