О поэтической уютности моей матери, пожалуй, труднее дать представление, нежели об уютности отца. Однако, в создании и в поддержке всей прелести нашего домашнего очага, участие их обоих было одинаково. Только у папы уютность носила оттенок чего то пожалуй германского (наследства от матери), с сильным привкусом и французского и русского начала, ("русскость" папы между прочим выражалась в том, что он постоянно напевал русские народные песенки). Напротив, в мамочкиной уютности чувствовалась Италия. Мамочкина чуть меланхоличная "тишина" - очень типичная для Венеции, и этот легкий налет меланхолии был важным элементом в создании атмосферы нашего дома. То, что эта атмосфера была всё же полна свежести и чистоты - это было делом ее, впрочем не столько сознательным делом сколько какой-то ее "эманацией". Одинаковое и всегда равное ко всем отношение сообщало нашему дому удивительный мир и благоволение, и это несмотря на то, что в нем жило столько далеко не смирной и вовсе не апатичной молодежи. В этом специально маме подвластном царстве бурлили всякие страсти, происходили маленькие драмы, завязывались и развязывались романы, но всё это происходило без того, чтобы от нее исходили какие-либо стеснительные правила и в пределах общего нерушимого мира и лада. В маме было что-то от идеально справедливого, беспристрастного судьи-миротворца. Не мало тревог, забот мы все восьмеро должны были ей приносить, а периодами каждый из нас порядком даже мучил ее; мучил ее подчас и папа по какой-то своей непонятливости в делах самых обыкновенных, но для него далеких, однако всё это как-то обезвреживали доброта и беспредельная снисходительность мамы, а также страх, который жил во всех нас, как бы ей не причинить слишком большое огорчение. Когда на ее лице, несмотря на усилие это скрыть, появлялось хорошо знакомое каждому из нас выражение страдания, то являлось только одно желание, чтобы вместо этого выражения снова вернулось ее нормальное, спокойное и милое выражение, нужное нам, как солнечный свет. Мне думается, что в глубине души мамочка была человеком страстным, быть может даже порывистым и нетерпеливым, но она еще в ранних годах сама занялась своим "укрощением" и к тому моменту, когда я стал ее осознавать, она уже в совершенстве владела собой и никогда не обнаруживала ни нетерпения, ни гневности; даже безобидные досадливые нотки вырывались у нее до крайности редко. И никто, как она не умел так действовать на совесть, будить ее, как она. Если же, пробудив совесть, она видела, что кто-либо из нас упорствует в чем-то таком, что уже никак она не могла приять, то она сдавалась, она уступала - и зато эта уступка ее оказывала свое действие на очень долгий период, а то и на всю жизнь. Упорствующий нес в себе это чувство задолженности и постепенно это чувство перерабатывало его внутри.
   Что же касается того чем она была для папы, какой она была ему женой, то об этом я не могу судить. Мне только кажется, что всё "благоухание" нашей домашней атмосферы исходило именно из их "романа". Роман этот начался с настоящего "coup de foudre" во время бала, в квартире ректора Академии художеств, знаменитого живописца, Федора А. Бруни. Совершенно юную, только что выпущенную из института, Камиллу Кавос вывозила, как я уже упомянул, в свет ее мачеха Ксения Ивановна, бывшая всего на несколько лет старше своей "дочери" и обращавшая на себя общее внимание своей царственной красотой и туалетами. Мамочка же была очень скромная и робкая барышня, еще не привыкшая к шуму блестящих собраний. Тем не менее именно эту "фиалку" заметил и отметил на том, памятном в анналах нашей семьи, балу, тридцатичетырехлетний Николай Бенуа, недавно вернувшийся из чужих краев и уже особенно отмеченный благоволением грозного и великолепного Государя.
   Да и смоляночка, после первого же контрданса, поняла, что этот, не совсем уже молодой, человек, ее суженый-ряженый. Через несколько недель папа сделал предложение, а через несколько месяцев, 15-го сентября 1848 года, произошло бракосочетание в прекрасной церкви Пажеского корпуса, находившейся в той же группе зданий, в которой помещалась и казенная квартира деда. И с самого того дня молодые поселились в той квартире, в которой до них жила моя бабушка Екатерина Андреевна Бенуа, и в которой они прожили затем в безмятежном единении всю жизнь.
   Единственной непроизвольной "изменой" мамочки можно считать то, что она первая ушла от своего мужа в иной мир, существование которого ей казалось мало вероятным. Но папа верил в этот мир и ему послужило великим утешением то, что в течение тех семи с половиной лет, которые он прожил оставленный ею, он не переставал надеяться, что снова соединится со своей обожаемой "Камилунзой".
   Скажу еще несколько слов об этом маловерии или даже неверии мамочки. Оно было совершенно особого рода. Это было ее интимным делом, она никому его не навязывала, она и не была кому-либо обязана этим отсутствием религиозного сознания. Она не верила, ибо не находила в душе нужной подсказки и подтверждения.
   Тут сказывалось, как отсутствие того, что называется благодатью, так и ее отвращение перед всяким обманом или самообманом. Думается что сложилось это ее неверие постепенно и не без некоторой борьбы. Случилось, вероятно, так, что наперекор сильнейшему желанию эту благодать (о чем она имела определенное представление) сохранить, она ее всё же утратила, а, утратив, не смогла приобрести снова. В позднейшие времена впрочем никакой такой борьбы уже в ней не чувствовалось, но оставалась лишь печаль и покорность. Всё это имело самую подлинную "абсолютно честную" основу, и не было в маме и тени каких-либо модных в те времена материалистических убеждений. Она просто не была способна сама перед собой лгать.
   В заключение еще несколько слов о мамочке, как о хозяйке, ибо в этой сфере заключалось ее настоящее призвание, выражался ее талант. Образцовое ведение ею хозяйства не мало способствовало созданию благосостояния нашего дома и его уюта. Сохраняя и в этой сфере свое обычное невозмутимое спокойствие, она, однако, входила решительно во всё и, мало того, - не только в пределах собственного своего дома, но еще бдительно следя за хозяйственной жизнью своих детей. Если однако у себя она была полномочным и неоспоримым диктатором, то за пределами своего дома, (с поразительным тактом), она предоставляла себе лишь совещательный голос. Иначе говоря, мама была "идеальной тещей" и я не помню случая, чтобы между ней и теми, кто через брак вступали в состав нашей семьи, у нее возникали хотя бы самые незначительные трения.
   Глава 8
   НАША ПРИСЛУГА
   Изо дня в день, без передышки, даже в дни недомогания, мама тянула свою "лямку". Такое вульгарное выражение однако в применении к ней требует оговорки, ибо этими словами "сама" мамочка во всяком случае не называла то, что было ее "призванием", "приятным долгом", "делом жизни". Ее отношение к этому делу напоминало священнодействие. Никогда ни ропота, ни жалобы - и лишь изредка тихий вздох - то вызванный простой физической усталостью, то выражающий огорчение, вызванное неряшеством или недобросовестностью ее прямых подчиненных и сотрудников, иначе говоря нашей домашней прислуги.
   Прислуга у нас была исключительно женская (единственные крепостные моих родителей - лакей, кучер и конюх были отпущены еще до 1861 года). Но кухарка, прачка и судомойка часто менялись, тогда как обе горничные были постоянными. Их я увидел впервые, когда ничего еще не сознавая, я лежал в своей колыбели, их же я и видел каждодневно, они же оставались у нас в доме до самого того момента, когда этому дому настал конец в 1899 году.
   Несколько слов нужно посвятить и этим "блюстительницам нашего домашнего порядка" и это тем более, что они с течением времени превратились в нечто вроде членов семьи. К ним не без "решпекта" относились и наши знакомые, называя обеих по имени, а мамину горничную даже и по отчеству. Эта "Ольга Ивановна" была сугубо почтенной особой, проводившей большую часть времени либо на кухне за глажением белья, либо у себя в темноватой комнатке, странным образом освещавшейся откуда-то сверху, за штопкой и починкой. В господскую половину она заходила только для того, чтобы принять участие в утренней уборке спальных, в приготовлении ванны, а по какой-то курьезной аномалии и для того, чтобы затопить камин исключительно в моей комнате. На время починки белья она одевала очки в железной оправе, скрепленной нитками и тогда она становилась еще более почтенной. Вообще же это была тощая, очень некрасивая девица, которую я всегда считал "старой", хотя в первые годы моего существования ей было не более тридцати пяти лет. Ольга Ивановна Ходенева была бывшей крепостной, однако, находясь в доме своих помещиков на положении "подруги барышень", она получила некоторое воспитание, умела читать и писать, что одно давало ей преимущество перед всеми ее, сплошь неграмотными коллегами.
   Ко мне Ольга Ивановна относилась с особым вниманием, но без тени какого-либо искательства и даже без особенной ласковости. Я уже был большим балбесом, а она всё еще считала своим долгом не только помогать мне одеваться, но и помогать мне мыться в ванне. Это даже был целый ритуал, который мы оба ценили, но вовсе не из каких-либо "гигиенических соображений", а из соображений театральных. Ольга Ивановна в те времена была страстной театралкой и улучала всякий удобный вечер, чтобы пойти в театр - чаще всего в соседний Мариинский, где в те времена, в очередь с русской оперой, которой она не интересовалась, давалась русская драма. Вот после каждого такого спектакля она принималась мне рассказывать содержание пьесы и описывать все особенности игры своих любимцев, причем рассказ начинался с самого того момента, когда я влезал в ванну, а завершался во время вытирания простыней или даже тогда, когда "уложенный в постель" я пил вечерний чай. В такой "послеванный ритуал" входило и то, что и чай я пил в постели непременно из стакана и закусывая черным хлебом с маслом, что в другое время не полагалось. Рассказывала Ольга Ивановна не без таланта, живо переживая всякий момент, заливаясь до слез хохотом при передаче комических сцен и, напротив, принимая очень серьезное и даже скорбное выражение, когда речь шла о драме, нередко кончавшейся смертоубийством.
   Но увы, эти то наши театральные собеседования неожиданно оборвались. Ванночки я продолжал брать и Ольга Ивановна продолжала, лет до 13-ти, мне мыть ноги и спину, а также помогать вытираться, но самый источник ее рассказов иссяк, и это по совершенно необычайной причине - потому что приехала в Петербург на гастроли... Сара Бернар. Ольга Ивановна любила не только театр, но и церковь Божью, и особенное внимание уделяла она проповедям отца Палисадова, которые этот священнослужитель держал в своей церкви при гимназии Человеколюбивого общества (моей первой гимназии), находившейся в двух шагах от нас на Крюковом канале. Отец Палисадов и вообще не очень то одобрял тех из своих пасомых, которые хаживали в театр - учреждение, несомненно, бесовское, однако эти запреты не принимали акутного характера, пока ни приехала парижская дива. Когда же она приехала, и весь Петербург стал неистовствовать от восторга перед ней и простаивать ночи, чтобы получить места на спектакли, то батюшка Палисадов воспылал гневом и от благодушных укорений перешел к громам и чуть ли не к проклятиям. В сущности, едва ли из той паствы, которая собиралась в храме, кто-либо грешил тем, что ходил любоваться, как она "ломается", и менее всего наша Ольга Ивановна имела охоты послушать "Даму с камелиями" на непонятном ей французском языке. Однако, именно с этого момента вечерние проповеди вознегодовавшего отца Палисадова приняли неистовый и в то же время столь убедительный характер, что бедная наша театралка до глубины души оказалась потрясенной ими и тогда же приняла решение больше в театр не ходить. Свой этот завет она строго исполняла, а я лишился своей театральной Шехерезады.
   Полным контрастом Ольги Ивановны была Степанида, которую обыкновенно звали Степой и к которой обращались на "ты" тогда, как Ольгу Ивановну величали на "вы". Степанида была сущая деревенщина. Она была взята в дом в качестве кормилицы брата Михаила (в 1862 г.) и затем так и застряла навсегда, однако решительно не поддаваясь какой-либо цивилизации. Она неаппетитно хлюпала носом, иногда даже украдкой сморкалась в пальцы, любила выпивать, имела говор типично простонародный, с растяжкой, а временами скороговоркой, бухалась в случае провинности господам в ноги, крестилась, божилась и клялась, охотно наговаривала на других, на кухонных же балах плясала до упаду, была сердцеедкой и обладала очень влюбчивым сердцем. От дворника Василия она прижила несметное количество детей, которые однако перемерли в младенчестве.
   Мы, барчуки, имели привычку шутить со Степанидой, ее дразнить и разыгрывать. Какие-либо наши пожелания мы высказывали непременно в форме приказов. Мы делали Степаниде и грозные выговоры, а иногда даже, к великому огорчению мамы, колотили ее по ее сутулой спине, что впрочем, несомненно, ей самой нравилось, ибо она при таких расправах только хихикала и приговаривала: "Да ну вас, Шуренька (Мишенька, Коленька). Ведь больно, больше, ей Богу, не буду. Ишь рука какая тяжелая, даром, что маленький". Когда Степа выходила со двора, то она довольствовалась тем, что кутала голову в платок, а на себя надевала какую-то ветошь с барского плеча, тогда как у Ольги Ивановны водились шляпы с цветами и с перышками, в зимнее же время она щеголяла в атласной ротонде с меховым воротником.
   По странной игре судьбы - классовое их положение было как раз обратное их "положению в свете". Степа, по паспорту, была "панцырной бояркой", т. е. вдовой "панцырного боярина", следовательно "почти дворянка" (Сословие панцырных бояр восходило до времени Иоанна Грозного, при котором были поселены по границе с Литвой мелкопоместные дворяне на обязанности которых лежало владеть панцырем и конем. Представителей этого курьезного пережитка было в XIX веке всего не больше горсточки, да возможно, что муж Степаниды был единственным и последним из этих служилых людей...), тогда как Ольга Ивановна родилась в крепостном состоянии, а получила свободу всего девять лет до моего рождения.
   Впрочем, Степанида ничуть не кичилась своей, весьма относительной знатностью (да к тому же муж ее давным давно пропал без вести), а узнали мои родители об этом ее ранге только из паспорта, содержание которого неграмотной Степаниде было неведомо.
   Типичнее всего Степанида становилась в дни своих именин, которые праздновались в нашей обширной кухне при сборе всей соседней дворни. Это были гомерические пиры, на которые уходило не мало из ее сбережений (значительную часть таковых составляли те начаи, которые она получала с гостей в особо торжественные дни - на именины моего отца и на Новый год). Зато какое же обилие и разнообразие всяких яств было тогда разложено по бесчисленным тарелкам и блюдам. И сколько же бутылок пива и водки выстраивалось рядами по подоконникам и просто на полу. Всё это за ночь поглощалось и выпивалось и одновременно специфический дух от этой вакханалии распространялся, несмотря на тщательно закрываемые двери, по всей квартире. Доносился из далекой кухни и шум многолюдного общества, а также звуки гармоники и скрипки, под которые шел неистовый топот сапожищ по полу, сопровождаемый обязательно криками и визгами "дам".
   В начале такого пира я еще решался, одолеваемый любопытством, заглянуть, что делается на кухне - но и это было рискованное предприятие, ибо меня схватывали какие-то руки и начинали меня тискать, а уже сильно пахнущая вином Степанида набрасывалась на меня и норовила поцеловать в губы, что я терпеть не мог и что вообще не полагалось. При таких посещениях я видывал Степаниду, нашу раболепную почтительную Степаниду, уже в состоянии какого-то оргиастического исступления. Помахивая платочком, подняв передник, она или топталась на месте или "плыла лебедем", как-то боком, тем временем, как у ног ее откалывал присядку губернаторский кучер с двумя другими бородачами. Плясали и другие, но бесноватее всех плясала именинница. И в эти минуты она молодела на двадцать лет, спина ее выпрямлялась и в движениях рук была даже известная грация. После 11-ти часов, т. е. в разгаре бала, мне было строго запрещено проникать на кухню, да и сам я туда не пошел бы - до того там было начадено, накурено, до того жуткие звуки доносились оттуда.
   Глава 9
   НАШИ ПОСТАВЩИКИ
   В обыкновенные дни хозяйственные заботы заполняли лишь мамочкино утро (тогда же происходило выслушивание доклада старшего дворника), но часто попадались у нас "более ответственные" дни, и тогда мамочкина служба начиналась накануне и поглощала всё ее время. В эти отмеченные дни, будь то очередной diner de famille (Семейный обед.), или большой званый завтрак, или вечеринка с ужином (не говоря о событиях первого ранга - вроде свадеб, крестин, балов и юбилейных торжеств), мамочка делала самолично обход своих поставщиков и тогда на эти закупки всякой снеди уходили многие часы. Правда, большинство нужных ей лавок помещались недалеко от нас в Литовском рынке, но, кроме того, надлежало посетить погреб французских вин Рауля на Исаакиевской площади и проехать на Малую Морскую в кондитерскую Берен заказать мороженое и всякие сласти (О телефоне только только начинали поговаривать, как о курьезном открытии, в начале 1880-х годов, но общественного применения он до начала 1890-х гг. не имел. Приблизительно в 1885 г. была проведена первая проволочная линия, но она обслуживала исключительно царскую резиденцию Гатчина и соединяла один из покоев дворца со сценой Мариинского театра. Благодаря этому члены императорской фамилии могли, не отправляясь в небезопасную в те времена поездку, слышать любимые оперы, сидя вокруг центрального приемника и вооружившись каждый трубкой, приложенной к уху. Этот гатчинский телефонный провод поддерживаемый специальными столбами, как раз проходил мимо нашего дома..). На эти экспедиции мамочка, в качестве прогулки "для моциона" часто брала меня и я в этих случаях шел охотно (питая наоборот ненависть к простой бесцельной прогулке) - не только к Берену, где приятные мамзели меня угощали конфетами, но и в другие места - по-разному манившие, главным образом своими... запахами.
   О, эти заседания мамы на деревянном ларе в лавке колониальных товаров купца Васильева в Литовском рынке! Почему я о них сохранил столь отчетливое воспоминание, что, кажется, и теперь мог отличить тембр звякавшего при открывании двери колокольчика, хотя с последнего моего посещения этой лавки прошло больше полустолетия? Не потому же, что и здесь мне иногда перепадало какое-либо лакомство (ведь лакомств у нас в доме было достаточно) и не потому, что я мог погладить и пощекотать своего любимца - огромных размеров кота Ваську, восседающего на прилавке у самых весов. Скорее всего мне льстило то вкрадчиво-заискивающее обращение важного медлительного, по-купечески одетого самого Василия Петровича и в то же время меня пленил весь бытовой ансамбль этой торговли вовсе не живописной, но во всем "ладной" и характерной. Своими двумя окнами и стеклянной дверью лавка выходила на тот перекрытый сводами ход, что огибал со всех четырех сторон рынок, прерываемый лишь там, где находились ворота, через которые можно было въехать в обширный общий двор. Поэтому в лавке царил полумрак и в темные зимние дни в ней зажигалась с утра висячая керосиновая лампа.
   Отделка лавки была простого светлого вощеного дерева, включая сюда и перерезывающий ее во всю ширину прилавок, из-за которого можно было выйти в переднее помещение, приподняв среднюю доску. Справа к прилавку примыкал такого же дерева ларь-диван с высокой прорезной спинкой. Слева в стену был вделан мраморный камин (никогда не топившийся), а на нем - единственным чисто декоративным элементом помещения, красовались бронзовые золоченые часы под стеклянным колпаком. По стенам на полках стояли бутылки с винами и наливками, банки с леденцами и консервами, а также целый батальон наполовину завернутых в синюю бумагу сахарных голов. В специальных ящиках и витринах лежали пряники, халва разных сортов и неприхотливые конфеты. В бочках же хранился погруженный в опилки виноград разных сортов, сохранявший свою свежесть в течение всей зимы. Всё это было самое обыкновенное, но всё это носило характер солидности и добротности и это внушало уважение даже мне, шести-восьмилетнему мальчику.
   Впрочем, больше всего меня пленял лавочный ритуал. Как только отворится, звеня колокольчиком, входная дверь и старший приказчик уяснит себе, что вошла "Камилла Альбертовна", так он уже вскидывает доску прилавка и бежит к ней навстречу, низко кланяясь. И сейчас же следом из внутренних покоев, из какой-то темной святая святых, выступает сам хозяин, с картузом на седых кудрях, с большущими очками на носу. И тогда мама усаживает меня на ларь-диван, сама садится рядом к самому прилавку (там, где стояла конторка и лежали счеты) и начинается на добрые полчаса конференция. То и дело один из приказчиков ныряет в святую-святых и является оттуда с лежащим на кончике ножа тонким, как лепесток, куском дивного слезоточивого швейцарского сыра, или с ломтиком божественной салфеточной икры, или с образчиком розовой семги. Но копченый золотисто-коричневый сиг выносится целиком и его приходится оценивать с виду лишь чуть дотрагиваясь до его глянцевитой, отливающей золотом кожи, под которой чувствуется нежная масса розовато-белого мяса. Приносятся и черные миноги, и соленые грибки, а в рождественские дни всякие елочные, точно свитые из металла крендели, румяные яблочки, затейливые фигурные пряники, с целыми на них разноцветными барельефами из сахара. Эти пряники не полагалось кушать; считалось, что это вредно, но было бы и жаль съедать такие шедевры причудливого народного искусства (Впоследствии и незадолго до того, что эти фигурные пряники исчезли я собрал коллекцию из них, но через очень короткий срок обнаружилось, что они поедены червями, да и краски фигур побледнели. Тогда же я узнал и имя того мастера, специальностью которого было создание этих съедобных барельефов. Его звали Увакин. Да сохранится хотя бы здесь память об этом народном художнике-поэте. Чего-чего нельзя было найти на этих фигурных пряниках: и русалок, и амуров, и пылающие сердца, и рыцарей на конях и генералов, и цветы и фрукты...).
   Всякую вещь Васильев умел охарактеризовать с тонкостью, с вежливой строгостью отрекомендовать, а когда всё было забрано, то начиналось щелканье на счетах и записывание в книгу, лежащую на окаймленной галерейкой конторке. Если во время конференции в лавку входили другие покупатели, то их обслуживал приказчик, сам же Васильев никогда бы не дерзнул оторваться от совещания с "генеральшей Бенуа", а генеральша не спешила, обдумывала, принимала и отменяла решения, заставляла снова бежать за какой-либо пробой. Было что-то внушительное и трогательное в этой своеобразной, основанной на взаимном уважении, беседе между моей тихой, совершенно не требовательной для себя, совершенно не лакомой мамочкой и этим степенным и даже строгим стариком, великим знатоком в своей области, умевшем уловить желание клиента с полуслова...
   Другим фаворитом мамы на рынке был ютившийся в погребном помещении (под помянутым сводчатым ходом), зеленщик Яков Федорович. В этой лавке, с ее почти всегда на улицу отворенной дверью, зимой стояла стужа, а хозяин, дабы не замерзнуть, вынужден был непрестанно подчеваться чаем. Три проворных мальчика шмыгали, как крысы, принимая отрывистые приказания, снимали со своих мест товары, укладывали, вешали, завертывали то и дело приговаривая: "Еще чего не прикажете"? Если у Васильева пахло чем-то пряным, заморским, далеким, то здесь пахло своим: лесами, огородами, травой, дичью. Здесь вас встречала при входе висящая оленья туша в своей бархатистой коричневой шкуре, здесь кучками, отливая бурыми перышками, лежали рябчики, тетерки, а среди них красовался черный с синим отливом глухарь. А сколько еще всякой живности было вперемежку со всевозможными произрастаниями, начиная с едва пустившего тоненькие побеги крес-салата в аппетитных миниатюрных, выложенных ватой, корзиночках, кончая морковью, репой, свеклой и луком. У Якова Федоровича была довольно-таки жуликоватая физиономия, но я сомневаюсь, чтобы и он дерзал надувать госпожу Бенуа, - уж больно ценилась такая покупательница, уж больно она сама во всё входила, всё самолично проверяла. От Васильева закупленный товар присылался; из зеленной огромную корзину тащил прямо за нами один из мальчиков и делал он это с удовольствием, ибо знал, что получит целый двугривенный на-чай.
   Всего, впрочем, про Литовский рынок не перескажешь, хоть и соблазнительно было бы в воображении проникнуть в мучной лабаз, учреждение довольно унылое, где хозяин был неимоверной тучности, но где мне нравилось то, как медными совочками черпаются из мешков крупы для моих любимых каш: ячменной, смоленской, пшенной, гречневой, манной и ими заполняются с потрясающей сноровкой свернутые из бумаги "фунтики". Здесь опять-таки удивительно тонко, солидно и сдобно пахло, вызывая в представлении поля, мельницы, печи с хлебами и пирогами. Впрочем, больше всего из запахов я, пожалуй, любил те, которыми была напитана колбасная и самая простецкая из всех лавок - "мелочная". Но тут я уж отступаю от принятой топографической системы, ибо "наша" колбасная лежала на углу Екатерингофского и Вознесенского проспектов, тогда как "наша" мелочная, принадлежавшая торговцу Ключкину, занимала с незапамятных времен угловое помещение в первом этаже самого дома Бенуа. Запах колбасной интернационального характера. Так же вкусно пахнет всюду, где торгуют всякими наперцованными и копчеными изделиями из свинины - будь то в России, во Франции или в Германии. Но запах русской мелочной нечто, нигде больше не встречающееся, и получался он от комбинации массы только что выпеченных черных и ситных хлебов, с запахами простонародных солений - плававших в рассоле огурцов, груздей, рыжиков, а также кое-какой сушеной и вяленой рыбы. Замечательный, ни с чем не сравнимый, это был дух, да и какая же это была вообще полезная в разных смыслах лавочка; чего только нельзя было в ней найти, и как дешево, как аппетитно, в своей простоте, сервировано. Однако, закупать в мелочной лавке мамочке не нужно было - туда посылалась Степанида, которая в лавку проникала не с улицы, а со двора - по-домашнему.