Страница:
В сущности "штука", которая меня так восхищала у дяди Сезара, была тем же, только усовершенствованным гуккастеном, с которым еще ходили в моем детстве "раешники" по улицам Петербурга. Пять или шесть таких раешников забавляли нетребовательную публику и во время Масляничного гулянья на Марсовом поле, да и редкая деревенская ярмарка обходилась без того, чтобы не появлялся один из этих "разносчиков зрелища". Ходили раешники и по дворам, и тогда к коробке его прилипали дети самых различных классов, ибо вcем было настолько интересно поглядеть через большие круглые застекленные отверстия на картинки, вставлявшиеся внутри коробки. Особенно заманчиво было послушать потешные пояснения к ним дававшиеся раешником. Картинки русских гуккастенов были самые незатейливые, кое-как раскрашенные, а то это были просто иллюстрации, вырезанные из журналов и наклеенные на картон. Зато чего только не "врал" раешник! Запомнились особенно классические пассажи: "Вот город Амстердам, в нем гуляет много дам". "А вот город Париж, приедешь и угоришь, французы гуляют, в носу ковыряют". Про королеву Викторию гласило так "А вот город Лондон, королева Виктория едет, да за угол завернула, не видать стало".
Хороший раешник знал десятки всяких прибауток, причем он их варьировал, стараясь потрафить вкусу данного сборища публики или даже высказаться на злободневные темы. Бывало, что он и такое "наврет", что "дамы" - горничные, швеи или просто какие-либо девчонки - шарахались в сторону, и, прыская от смеха, закрывались передниками. В газетах высказывалось возмущение такими непристойностями раешников (причем, надо сказать, что самые картинки были всегда самого невинного характера), я же тогда этих непристойностей просто не понимал, и если что меня влекло к коробке раешника, то это больше как бы самый "принцип" - вот увидать хотя бы дрянную картинку, но в таких условиях, которые придавали ей характер чего-то волшебного. Однажды меня так затолкали "уличные мальчишки", желавшие увидать то, чем я любовался, что я упал и больно ударился при этом о коробку. Такая бесцеремонность меня до того рассердила, что, не успев сообразить до чего опасно вступать в бой с этими маленькими разбойниками, я схватил свою шапку и стал бить ею по их физиономиям. Это, кажется, единственный случай в моей жизни, когда я уподобился Роланду, причем к собственному удивлению, я вышел из этого испытания с честью - правда при поддержке дворника Василия.
Из всех оптических игрушек, когда-то меня пленивших, не было ни одной столь замечательной и значительной, нежели Волшебный фонарь. Два этих слова вызывают и по сей день во мне особые ощущения. Впрочем, в родительском доме, в котором французский и русский языки имели одинаковые права и в котором очень многое называлось иностранными словами - выражение "Волшебный фонарь" не было в таком ходу, как слова: Lanterne Magique или по-латыни - Lanterna Magica.
Самый аппарат у нас был неказистый и стоял он на полке рядом с прочим детским скарбом, но и он обладал способностью вызывать в темной комнате на пустой белой простыне самые удивительные образы; в те времена, не знавшие кинематографа, этого было достаточно, чтобы возбуждать в зрителях (и не только в детях) восторг. Стоило зажечь лампу, помещавшуюся внутри жестяной коробки, вставить в "коридорчик" между лампой и передней трубкой раскрашенное стеклышко, как на стене появлялись чудесно расцвеченные, совершенно необычайных размеров картины!
Характеру волшебной таинственности Лантерны-магики, особенно способствовало то, что эти представления должны были, по необходимости, происходить в темноте. Темнота настраивала на особый лад. Темная комната страшная комната. Когда мне случалось проходить вечером одному через темную нашу залу, я предпочитал идти, зажмурив глаза и находить путь ощупью, только бы не увидеть "чего-либо такого, от чего можно помереть со страху". А вот тут эта враждебная и страшная темнота оказывалась желанной и заманчивой. Да она уже никому более из детей и не казалась страшной, раз в темноте набиралось столько народу и со всех сторон во мраке доносились знакомые голоса, смех, вспышки ссоры или сдержанное хихиканье. В таких условиях не страшно даже и пугнуть другого - подкрасться к кому-нибудь и внезапно схватить его за ногу или дернуть за косу.
Уже самые приготовления к "сеансу" Волшебного фонаря вызывали волнение. Вот старшие братья устанавливают на табурете "машину". К стене прикалывается простыня, мы же зрители устраиваемся на собранных со всех углов стульях, а кое-кто и впереди, просто на полу. Домашняя традиция требовала, чтобы на этих спектаклях непременно присутствовала прислуга и в первую голову наши две горничные Степанида и Ольга Ивановна. Присутствие их было особенно желательно мне. Если бы я знал в те времена что либо о греческой трагедии, я бы сравнил их роль - с ролью античного хора. Они наперерыв старались выражать свое изумление, восторг или сожаление перед всем, что появлялось на простыне, и хотя бы они видали это много раз и знали всё наизусть, их ахи и охи необычайно усиливали наше собственное настроение...
Но вот зрители все разместились, впереди малыши, позади кто постарше. Лампа, стоявшая на столе перед диваном, вынесена в другую комнату, и двери плотно, плотно закрыты, и тогда кажется, что вся комната погрузилась в непроницаемую тьму. Однако прежде, чем что-либо появилось на простыне, начинает сильно попахивать копотью - лампа в фонаре имеет неисправимую привычку дымить. Пахнет и накаленной лаковой краской, которой покрыта жестяная коробка, но эти ароматы способствуют только мистике момента. Тут же неизменно в начале сеанса повторяется одна и та же сцена. Мама заглядывает через приотворенную в темноту дверь и встревоженным голосом произносит фразы: "Mon Dieu, que cela sent mal!.." "Смотрите дети, будьте осторожны, как бы не наделать пожара!" Это вторжение трезвого благоразумия раздражает. Все в один голос протестуют, но с другой стороны становится как-то и лестно. Оказывается, что наше таинство связано с какой-то опасностью. Это мы можем наделать пожар, это наше колдовство может закончиться всамделешней ужасной катастрофой! Такая перспектива почему-то даже веселит.
Но вот на простыне появился большой, правильный светлый круг и в этот круг сбоку наползает первая, выросшая в громадную величину, картина. Раздаются крики! Произошла "вечная" ошибка. Стеклышко неправильно вложено и изображение появилось вверх ногами; распорядители полушепотом обмениваются упреками. Но далее всё идет как по маслу и оттого что на секунду мы увидали хорошо знакомый образ опрокинутым, иллюзия от спектакля нисколько не нарушается.
Наши сеансы волшебного фонаря обычно начинались со сказки про "Спящую красавицу". У трона стоит колыбель новорожденной принцессы; ее окружают король с королевой и несколько фей. "Это добрые феи", - поясняет картину Миша, что, однако, давным-давно всем известно. Но почему же феи отвернулись от младенца и с ужасом глядят в одну сторону? Объяснение появляется тут же, ибо по мере того, как феи продвигаются влево и исчезают за круглым краем, справа вылезает, длинный крючковатый с бородавкой нос Карабосихи и ее протянувшаяся с грозящим пальцем рука. Ах, зачем ее не пригласили! Следующий эпизод. Горбунья, окруженная пламенем, творит свое проклятое колдовство, она зловеще подняла палочку и напрасно ее умоляют о пощаде другие феи и царственные родители. Принцесса заснет от первого укола и будет спать целых сто лет... В дальнейшем, увы, историю прерывают весьма досадные пропуски. Так, выросшая писаной красавицей принцесса входит в комнатку к старушке, сидящей за веретеном, но от следующей самой фатальной сцены - сохранились лишь полруки и веретено остальное погибло от падения стекла на пол. Или вот принц привязывает своего коня у ворот заросшего шиповником замка, но от сцены, где он целует спящую принцессу, видно было только изголовье роскошной кровати и ее, увенчанная короной головка.
Сказочная часть программы на этом не прекращалась. Вслед за "Спящей красавицей" скользили по светлому кругу истории про "Мальчика-с-пальчика", про "Золушку" или про "Кота в сапогах". Стекла эти были не так давно куплены, они были целы и горели всей яркостью своих красок. Зато в конце сказочной серии обязательно показывалась одинокая картина, про которую никто уже не помнил, к чему она когда-то относилась (это стекло сохранилось еще со времени детства старших братьев). Но фрагмент этот производил потрясающее впечатление. То было погребальное шествие. Густой толпой, голова к голове, выступали благородные синьоры в "средневековых" костюмах, а сейчас за ними продвигался и самый несомый на плечах гроб. Кто лежал в нем, какому полу и возрасту принадлежали его останки, никто не знал, но нельзя было сомневаться в том, что то была особа царского рода, так как провожали ее коронованные персонажи, да и на гробу лежала корона. Если Альбер оказывался с нами (несмотря на свои двадцать лет и на свою бороду, он не меньше нашего наслаждался таким спектаклем), то он осторожно пробирался к роялю, бесшумно отворял крышку и принимался под сурдинку играть траурный марш Шопена... И до чего же эти звуки способствовали усилению впечатления!
Были в нашей коллекции картинок для фонаря и видовые сюжеты. Стоили они дороже других, так как они были вделаны в дерево и тонко раскрашены от руки. Несколько из этих "драгоценностей" пережили всех своих более ломких товарищей и две из них я хранил и в позднейшее время наряду с другими наиболее трогательными сувенирами детства. Разглядывая их на свет, я каждый раз испытывал магическое их действие. Происходившее более чем полвека назад восставало передо мной, как живое, и мне даже начинало казаться, что я снова слышу знакомые шорохи в потемках и вдыхаю копотный запах.
То были: "Вид в Саксонской Швейцарии" и "Капелла зимой при луне". Особенно хороша была Капелла. Благодаря не особенно хитрому трюку, двери ее отворялись, и тогда внутренность оказывалась залитой светом. Уверяю вас, что, отдаваясь в детстве наслажденью от разглядыванья этих картинок, я испытывал чувство бесконечно более сильное и глубокое, нежели то, которое теперь дает и очень усовершенствованный красочный фильм. Ведь всякое произведение искусства, будь оно самое наивное, становится прекрасным, раз оно находит доступ в душу - а говорить нечего, что "Капелла зимой при луне" доступ этот находила, и даже в такой степени, что у меня навертывались слезы умиления.
Сеанс завершался комическими номерами и "вертушками". Комические стекла изображали всякие гротескные рожи (иные из них представая на простыне в исполинских размерах не только смешили, но и пугали) или то были целые движущиеся сценки. Стоило, например, дернуть за ручку, торчавшую из-за деревянного обрамления стекла, как вмиг у повара на блюде вместо свиной головы оказывалась его собственная, а на его толстенной фигуре появлялось свиное рыло. Был и такой еще сюжет: мальчик весело катается по льду, но дернешь за ручку, и он уже в проруби, из которой торчат одни лишь ноги. Эффектнее всех была картинка, изображавшая жирного купца, угощающегося блинами; один блин за другим попадал в широко разинутую его пасть и у нас на глазах пухла его утроба.
Боже, какой смех вызывала эта примитивная юмористика... Хохотали дети, но пуще других хохотала почтенная Ольга Ивановна, причем вероятно для богомольной, стародевичьей постницы в этой картине было и нечто соблазнительное.
Вертушки служили апофеозом сеансов. Они представляли в них "чисто эстетическое начало". В своем роде это были эмбрионы тех причудливых разводов и тех красочных окрошек, которыми нас теперь услаждают разные авангардные беспредметники вроде Леже, Кандинского, Маркусси, Миро, Массон и т. д. Но у их эмбрионов было большое преимущество перед новомодными проявлениями того же художественного принципа: эти окрошки двигались, они вращались и сочетались в самые неожиданные "красочные симфонии". Одни при вращении производили впечатление, точно они разбрасывают узоры во все стороны и притом налезают на зрителя; другие, напротив, как-то всасывались внутрь и представляли собой подобие воронок или мальштремов. В обоих случаях оставалось непостижимым, откуда берется такая неисчерпаемость цветистой материи и куда она проваливается. При вертушках тоже требовалась музыка, причем "оператор" изощрялся, чтобы рисунок движущихся арабесок совпадал с ритмом звуков. Когда я сам научился производить кое-что складное на фортепиано, то я с особым удовольствием брал на себя роль такого музыканта. Не знаю, получали ли большое удовольствие от моих импровизаций слушатели, но сам я впадал при этом в своего рода транс. Мне начинало казаться, что это я вместе со звуками произвожу всю эту красоту.
Всё до сих пор рассказанное относится к фонарю, служившему еще моим братьям. Он был небольшого формата, стенки местами были продавлены, а труба давно потеряна... Но на елку 1878 года я себе выпросил новый собственный фонарь и уже это было нечто несравненно более эффектное и внушительное. Коробка фонаря была вдвое больше, увеличительное стекло было снабжено диафрагмой, свет лампы обладал силой достаточной, чтобы, при круге, достигавшем до потолка, образы оставались яркими и отчетливыми. Тогда же мне были подарены, вместе с новыми сериями сказочных стекол, помянутая "Капелла зимой" и еще какие-то пейзажи, которыми я особенно любил поражать своих маленьких гостей. Но мог ли я тогда думать, что я еще увижу, благодаря волшебному фонарю, и такие "оптические иллюзии", в которых всё изображенное будет двигаться, в которых и даже самые фантастические сказки будут развертываться во всём очаровании красок, пения, музыки и словесных диалогов?.. Что бы сталось со мной, если бы в 1878 году на семейной елке новенький фонарь показал бы на белой стене нашей залы - то, что теперь может видеть где угодно и сколько угодно даже и весьма малоимущий ребенок?
Глава 29
ЛЮБИМЫЕ КНИЖКИ
Моей первой книжкой был, несомненно, "Степка-растрепка", в оригинальном немецком издании Der Struwelpeter. Каким-то необъяснимым чудом этот же самый, уже до меня служивший братьям экземпляр, сохранился до сих пор и находится здесь со мной в Париже. Когда-то более чем восемьдесят лет тому назад мой Степка-растрепка лишился своего оригинального картонажного переплета и с тех пор его заменяет обложка собственного папашиного изготовления из зеленой "мраморной" бумаги. Внутри книжки тоже не всё благополучно, некоторые листы надорваны, целая страница в одной из историй отсутствует совершенно, а именно про мальчика-ротозея... Но в детстве я так привык к отсутствию начала этой истории и так научился добавлять воображением то, что предшествует моменту, когда ротозей попадает в воду канала, что когда я в цельном экземпляре "Степки-растрепки" увидал полную версию этой истории, я был даже как-то разочарован.
А вообще какая это чудесная книжка - ныне забракованная специалистами в качестве антипедагогической. Известно ее возникновение. Автором ее был детский доктор, который для забавы своих маленьких пациентов рассказывал им сказки, снабжая их тут же примитивными иллюстрациями. Кому-то пришло в голову собрать эти истории и побудить доктора издать их - и вот успех получился совершенно неожиданный. Книга оказалась сразу в руках у всех мамаш, нянюшек и самих ребят, и с тех пор издание книги было повторено бесконечное число раз; мало того, она переведена на все языки! Существовала и русская версия (она-то и называлась "Степкой-растрепкой"), но то было не дословное повторение, а скорее своеобразный вариант со внесением в него специфически русских бытовых черт. В чисто художественном смысле рисунки в русском издании, принадлежащие известному иллюстратору 40-х и 50-х годов Агину, превосходят рисунки оригинала.
Чудесное свойство "Штрувельпетера" заключается в совершенной его убедительности. Сколько вообще нарисовано на свете всяких фигур и сцен на забаву и поучение малышей, какие отличные художники отдавали иногда свои силы этой задаче - и однако ничто так не убеждает, ничто так не поражает воображение ребенка, как те наивные фигуры и нелепые сцены, из которых состоит "Struwelpeter" доктора Гофмана. Впрочем, и самому автору этой "архигениальной" книжки не удалось затем достичь такой же силы художественного воздействия. Существует еще несколько детских книжек того же автора и в них рисунки сделаны пожалуй старательнее, исполнение обладает большим совершенством, но ни одна из этих, в своем роде тоже очаровательных, книжек ("Bastian der Faulpelz", "Im Himmel und auf Erden") не может сравниться с первым созданием благодушного медикуса, так удивительно потрафившего вкусу и воображению детей. И до сих пор каждая из фигур "Штрувельпетера" для меня представляет нечто совершенно живое и как бы даже реально существующее. В детстве же я верил, что улицы, по которым пай-мальчик дает себя вести за ручку своей маменьке есть наша Большая Морская и что канал, в который свалился Ротозей, соседний с нашим домом Крюков канал. Да и "парадная" лестница, на которую вышла дама, запрещающая своему сыну сосать палец, - была для меня нашей парадной, а дверь, из которой вылетает страшный портной, - это дверь наших соседей Свечинских! Именно то, что есть в этих рисунках наивного и чистосердечно обобщенного, - то самое дозволяет детскому уму добавлять эти картинки личным воображением. Я бы не запомнил столь многое в "Штрувельпетере", если бы на картинках было больше подробностей. Но кроме того, дети отлично разбираются в так называемой "художественной правде", хоть ребенок и не имеет понятия о смысле этих слов.
В "Штрувельпетере" есть именно та самая подлинная непосредственность, которая подкупает детскую фантазию и подкупает настолько, что ребенок не отдает себе отчета в нелепостях и неточностях, а эти нелепости и неточности он исправляет и дополняет благодаря особой яркости своих первых восприятий жизни...
Наконец, сюжеты "Штрувельпетера" вполне подходят к ребяческим интересам и в сущности содержат, как бы в эскизах, некий "компендиум живой драмы". Что всё это преподнесено в дурашливом виде, вовсе не лишает убедительности и лишь смягчает силу впечатлений, которые без того могли бы "ранить" воображение и оставить в нем болезненные следы. Специалисты педагогики это-то и проглядели, когда они забраковали "Штрувельпетера". Жестокого и страшного каждый, и даже наиболее оберегаемый, ребенок, видит достаточно вокруг себя - но его охраняет какая-то специфически детская душевная броня. Он видит всё иначе, по-иному, в известном смягчении, и самое ужасное становится благодаря тому "почти приемлемым". Именно такой "приемлемый ужас" присущ и историям "Штрувельпетера". Всё страшно, многое даже жестоко, но "манера" с которой это поднесено, та детскость, что была в авторе и чем насыщены его рисунки, это делает страшное и жестокое забавным, ничуть не подрывая убедительности.
Моей симпатии к "Штрувельпетеру" я остался верен на всю жизнь. Если впечатления от разных классических картин, в частности, от Рафаэлевских стансов (о чем дальше), способствовали образованию моих "эстетических основ" (в глубине души - и несмотря на весь мой эклектизм, я всё же "классик"), то "Штрувельпетер" утвердил во мне способность чувствовать и распознавать правду и именно правду художественную, иначе говоря такую, которая более правдива, нежели и самый точный объективный "фотографический документ". На такой основе выросла затем моя симпатия и к Людвигу Рихтеру, и к Дорэ, и к Бушу, и к Оберлендеру, позже к Ходовецкому и к Менцелю, к Брейгелю, к нидерландским и французским примитивам, к итальянским кватроченти-стам, к Рембрандту и т. д., и т. д. И наоборот, я особенно чуток к распознаванию лжи в искусстве, тогда как за внутреннюю правду и подлинность я готов простить какие угодно недостатки и недочеты. Наконец, к своему собственному творчеству я был потому строг, временами даже несправедлив, - что слишком часто сознавал в нем отсутствие того дара непосредственности, которым мне особенно хотелось бы обладать. Если, оглядываясь назад на свое творчество, я из него решился бы что-нибудь спасти, то сюда не попали бы те картины, которые принесли мне в свое время наибольший успех и что в момент их создания казались мне удовлетворительными, а напротив то скромное, наивно непосредственное, что меня подчас роднит с автором "Штрувельпетера".
Любимой книжкой после "Степки-растрепки" была в раннем детстве (тоже немецкая) история про путешествие какого-то "дяди Швальбе" на воздушном шаре. В очень ясных и на сей раз "академически умелых" картинках мы видим, как любитель-путешественник подымается над родным городом и при этом якорем зацепляется за церковного петуха, которого и увозит с собой в поднебесье. После разных похождений мы попадаем с ним на макушку Египетской пирамиды, куда к нему приползает крокодил и, наконец, мы переселяемся на луну, внутри которой имеется уютнейшая комнатка. В ней аэронавт, в обществе лунного сторожа, подкрепляется сыром и пивом, но, в конце концов, сторож выбрасывает Швальбе в черную пустоту. Всё это чистейшая чепуха, но почему-то она оказывала удивительную притягательную силу. Уж не шевелились ли в мальчике 1870-х годов инстинкты воздухоплавания, приведшие последовавшие поколения к овладению воздухом?
Такими же вернейшими спутниками моих детских лет, как Степка-растрепка и дядя Швальбе были еще три книги, о которых я не могу умолчать. Одна из них познакомила меня с "моим другом" Арлекином, другая - ввела меня в царство музыки, а разглядывая третью - я переносился в древний классический мир, - в его божественную ясность и гармонию. Название первой книги я не помню. Она еще в детстве исчезла из нашего обихода и сколько я ни старался потом ее разыскать у букинистов, мне это так и не удалось. Вероятно, она принадлежит к большим библиографическим редкостям. Однако я отчетливо помню каждую из картинок и мне сдается, насколько можно доверяться детским воспоминаниям, что эти картинки имели нечто общее с Домье. Одно несомненно - то были литографии и притом раскрашенные (Эти строки были давно написаны, когда совершенным чудом я в Фонтенебло у уличного букиниста на рынке нашел-таки эту книжку. Называется она "Fourberies d'Arlequin" и иллюстрации действительно прелестные, принадлежат карандашу художника Baric.). Из отдельных проделок Арлекина (именно им и посвящена вся книжка) мне особенно запомнилась одна с протянутым шнурком через улицу. На одной картинке Арлекин занят приготовлением своей злой шутки, но уже вдали виднеется фигура Кассандра, медленной походкой придвигающегося к фатальному месту; во второй Арлекин, спрятавшись за углом, натянул шнурок и почтенный старец, споткнувшись об него, летит вверх тормашками. Другие проделки (вроде кражи всякой снеди) носят еще более "преступный" характер, и кончается история уже совсем плохо. Арлекина судят и приговаривают к повешению, но к счастью палач, движимый жалостью, освобождает его от петли, и на последней картинке Арлекин бежит со всех ног по полю с черной маской на лице - дабы отныне никто не мог его узнать. Вдали же на горизонте, виднеется виселица с каким-то болтающимся тряпьем.
Об Арлекине я еще буду говорить, рассказывая про балаганы, но и здесь будет кстати сказать два слова о моем культе Арлекина, о моей настоящей влюбленности в эту странную фигуру. Я видел о нем сны, я сам мечтал "стать Арлекином", я обожал маленького арлекина, фигурировавшего среди фантошек, привезенных мне бабушкой из Венеции, и всем этим культом Арлекина (которому я, несмотря на его современное опошление, остался верен до сих пор) - я обязан "силе" впечатлений, полученных именно от данной книжки. Несомненно, что не получи я их вначале дней своих - я бы не считал Арлекина "своим другом" и даже чем-то вроде своего доброго гения. И как раз этот образ юного, прелестного существа - остался для меня "подлинным", тогда как, познакомившись впоследствии с "основным видом" данного персонажа из Итальянской комедии, я огорчился и как-то обиделся за своего героя. Арлекин - с бородой, Арлекин-бродяга, Арлекин, смахивающий на уродливого арапа! Впрочем, почему не считать, что и на картинах Ватто или Жилло под уродливой маской с черным подбородком (или даже с бородой) скрывается тот же милый, поэтичный образ моего лукавого красавца и что этот проказник вовсе не чужд благородных побуждений.
Когда в балаганных представлениях я видел, что феи балуют его и даже дарят ему волшебную палочку, я вовсе не удивлялся этому и принимал это как нечто, Арлекином вполне заслуженное...
В папиной библиотеке было очень много иллюстрированных книг, но в те времена раннего детства огромное большинство внушало мне лишь "решпект", не далекий от отвращения (особенно неприязненно я относился к большущим архитектурным фолиантам, в которых было столько планов и чертежей). Но было несколько книг, которые я любил и которые я особенно часто требовал, чтобы мне их показывали. На первых местах среди этих любимцев из папиной библиотеки стояли "Похождения Виольдамура" и "Душенька" - две русские книги, состоявшие из одних картинок, тогда как текст к ним находился совершенно в другом месте и был напечатан на страницах другого формата. Впрочем в тексте я и не нуждался. Повесть "казака Луганского" о Виоль-дамуре я так и не удосужился прочесть, даже впоследствии, а "Душеньку" Богдановича хоть и прочел, но тех впечатлений, которые возникали во мне от рисунков Федора Толстого, я при этом чтении не получил; мало того, текст после рисунков показался мне пошловатым и глуповатым.
Картинки "Виольдамура" принадлежат перу остроумного и наблюдательного любителя-художника Сапож-никова, издавшего эти оригинальные литографии пером в 1840-х годах. Еще до чтения повестей Гоголя, когда я не имел еще понятие об его "эпохе", во мне, благодаря этой серии картинок, создалось полное представление о Гоголевском Петербурге, который был когда-то и "папиным", когда папа был молодым человеком.
Хороший раешник знал десятки всяких прибауток, причем он их варьировал, стараясь потрафить вкусу данного сборища публики или даже высказаться на злободневные темы. Бывало, что он и такое "наврет", что "дамы" - горничные, швеи или просто какие-либо девчонки - шарахались в сторону, и, прыская от смеха, закрывались передниками. В газетах высказывалось возмущение такими непристойностями раешников (причем, надо сказать, что самые картинки были всегда самого невинного характера), я же тогда этих непристойностей просто не понимал, и если что меня влекло к коробке раешника, то это больше как бы самый "принцип" - вот увидать хотя бы дрянную картинку, но в таких условиях, которые придавали ей характер чего-то волшебного. Однажды меня так затолкали "уличные мальчишки", желавшие увидать то, чем я любовался, что я упал и больно ударился при этом о коробку. Такая бесцеремонность меня до того рассердила, что, не успев сообразить до чего опасно вступать в бой с этими маленькими разбойниками, я схватил свою шапку и стал бить ею по их физиономиям. Это, кажется, единственный случай в моей жизни, когда я уподобился Роланду, причем к собственному удивлению, я вышел из этого испытания с честью - правда при поддержке дворника Василия.
Из всех оптических игрушек, когда-то меня пленивших, не было ни одной столь замечательной и значительной, нежели Волшебный фонарь. Два этих слова вызывают и по сей день во мне особые ощущения. Впрочем, в родительском доме, в котором французский и русский языки имели одинаковые права и в котором очень многое называлось иностранными словами - выражение "Волшебный фонарь" не было в таком ходу, как слова: Lanterne Magique или по-латыни - Lanterna Magica.
Самый аппарат у нас был неказистый и стоял он на полке рядом с прочим детским скарбом, но и он обладал способностью вызывать в темной комнате на пустой белой простыне самые удивительные образы; в те времена, не знавшие кинематографа, этого было достаточно, чтобы возбуждать в зрителях (и не только в детях) восторг. Стоило зажечь лампу, помещавшуюся внутри жестяной коробки, вставить в "коридорчик" между лампой и передней трубкой раскрашенное стеклышко, как на стене появлялись чудесно расцвеченные, совершенно необычайных размеров картины!
Характеру волшебной таинственности Лантерны-магики, особенно способствовало то, что эти представления должны были, по необходимости, происходить в темноте. Темнота настраивала на особый лад. Темная комната страшная комната. Когда мне случалось проходить вечером одному через темную нашу залу, я предпочитал идти, зажмурив глаза и находить путь ощупью, только бы не увидеть "чего-либо такого, от чего можно помереть со страху". А вот тут эта враждебная и страшная темнота оказывалась желанной и заманчивой. Да она уже никому более из детей и не казалась страшной, раз в темноте набиралось столько народу и со всех сторон во мраке доносились знакомые голоса, смех, вспышки ссоры или сдержанное хихиканье. В таких условиях не страшно даже и пугнуть другого - подкрасться к кому-нибудь и внезапно схватить его за ногу или дернуть за косу.
Уже самые приготовления к "сеансу" Волшебного фонаря вызывали волнение. Вот старшие братья устанавливают на табурете "машину". К стене прикалывается простыня, мы же зрители устраиваемся на собранных со всех углов стульях, а кое-кто и впереди, просто на полу. Домашняя традиция требовала, чтобы на этих спектаклях непременно присутствовала прислуга и в первую голову наши две горничные Степанида и Ольга Ивановна. Присутствие их было особенно желательно мне. Если бы я знал в те времена что либо о греческой трагедии, я бы сравнил их роль - с ролью античного хора. Они наперерыв старались выражать свое изумление, восторг или сожаление перед всем, что появлялось на простыне, и хотя бы они видали это много раз и знали всё наизусть, их ахи и охи необычайно усиливали наше собственное настроение...
Но вот зрители все разместились, впереди малыши, позади кто постарше. Лампа, стоявшая на столе перед диваном, вынесена в другую комнату, и двери плотно, плотно закрыты, и тогда кажется, что вся комната погрузилась в непроницаемую тьму. Однако прежде, чем что-либо появилось на простыне, начинает сильно попахивать копотью - лампа в фонаре имеет неисправимую привычку дымить. Пахнет и накаленной лаковой краской, которой покрыта жестяная коробка, но эти ароматы способствуют только мистике момента. Тут же неизменно в начале сеанса повторяется одна и та же сцена. Мама заглядывает через приотворенную в темноту дверь и встревоженным голосом произносит фразы: "Mon Dieu, que cela sent mal!.." "Смотрите дети, будьте осторожны, как бы не наделать пожара!" Это вторжение трезвого благоразумия раздражает. Все в один голос протестуют, но с другой стороны становится как-то и лестно. Оказывается, что наше таинство связано с какой-то опасностью. Это мы можем наделать пожар, это наше колдовство может закончиться всамделешней ужасной катастрофой! Такая перспектива почему-то даже веселит.
Но вот на простыне появился большой, правильный светлый круг и в этот круг сбоку наползает первая, выросшая в громадную величину, картина. Раздаются крики! Произошла "вечная" ошибка. Стеклышко неправильно вложено и изображение появилось вверх ногами; распорядители полушепотом обмениваются упреками. Но далее всё идет как по маслу и оттого что на секунду мы увидали хорошо знакомый образ опрокинутым, иллюзия от спектакля нисколько не нарушается.
Наши сеансы волшебного фонаря обычно начинались со сказки про "Спящую красавицу". У трона стоит колыбель новорожденной принцессы; ее окружают король с королевой и несколько фей. "Это добрые феи", - поясняет картину Миша, что, однако, давным-давно всем известно. Но почему же феи отвернулись от младенца и с ужасом глядят в одну сторону? Объяснение появляется тут же, ибо по мере того, как феи продвигаются влево и исчезают за круглым краем, справа вылезает, длинный крючковатый с бородавкой нос Карабосихи и ее протянувшаяся с грозящим пальцем рука. Ах, зачем ее не пригласили! Следующий эпизод. Горбунья, окруженная пламенем, творит свое проклятое колдовство, она зловеще подняла палочку и напрасно ее умоляют о пощаде другие феи и царственные родители. Принцесса заснет от первого укола и будет спать целых сто лет... В дальнейшем, увы, историю прерывают весьма досадные пропуски. Так, выросшая писаной красавицей принцесса входит в комнатку к старушке, сидящей за веретеном, но от следующей самой фатальной сцены - сохранились лишь полруки и веретено остальное погибло от падения стекла на пол. Или вот принц привязывает своего коня у ворот заросшего шиповником замка, но от сцены, где он целует спящую принцессу, видно было только изголовье роскошной кровати и ее, увенчанная короной головка.
Сказочная часть программы на этом не прекращалась. Вслед за "Спящей красавицей" скользили по светлому кругу истории про "Мальчика-с-пальчика", про "Золушку" или про "Кота в сапогах". Стекла эти были не так давно куплены, они были целы и горели всей яркостью своих красок. Зато в конце сказочной серии обязательно показывалась одинокая картина, про которую никто уже не помнил, к чему она когда-то относилась (это стекло сохранилось еще со времени детства старших братьев). Но фрагмент этот производил потрясающее впечатление. То было погребальное шествие. Густой толпой, голова к голове, выступали благородные синьоры в "средневековых" костюмах, а сейчас за ними продвигался и самый несомый на плечах гроб. Кто лежал в нем, какому полу и возрасту принадлежали его останки, никто не знал, но нельзя было сомневаться в том, что то была особа царского рода, так как провожали ее коронованные персонажи, да и на гробу лежала корона. Если Альбер оказывался с нами (несмотря на свои двадцать лет и на свою бороду, он не меньше нашего наслаждался таким спектаклем), то он осторожно пробирался к роялю, бесшумно отворял крышку и принимался под сурдинку играть траурный марш Шопена... И до чего же эти звуки способствовали усилению впечатления!
Были в нашей коллекции картинок для фонаря и видовые сюжеты. Стоили они дороже других, так как они были вделаны в дерево и тонко раскрашены от руки. Несколько из этих "драгоценностей" пережили всех своих более ломких товарищей и две из них я хранил и в позднейшее время наряду с другими наиболее трогательными сувенирами детства. Разглядывая их на свет, я каждый раз испытывал магическое их действие. Происходившее более чем полвека назад восставало передо мной, как живое, и мне даже начинало казаться, что я снова слышу знакомые шорохи в потемках и вдыхаю копотный запах.
То были: "Вид в Саксонской Швейцарии" и "Капелла зимой при луне". Особенно хороша была Капелла. Благодаря не особенно хитрому трюку, двери ее отворялись, и тогда внутренность оказывалась залитой светом. Уверяю вас, что, отдаваясь в детстве наслажденью от разглядыванья этих картинок, я испытывал чувство бесконечно более сильное и глубокое, нежели то, которое теперь дает и очень усовершенствованный красочный фильм. Ведь всякое произведение искусства, будь оно самое наивное, становится прекрасным, раз оно находит доступ в душу - а говорить нечего, что "Капелла зимой при луне" доступ этот находила, и даже в такой степени, что у меня навертывались слезы умиления.
Сеанс завершался комическими номерами и "вертушками". Комические стекла изображали всякие гротескные рожи (иные из них представая на простыне в исполинских размерах не только смешили, но и пугали) или то были целые движущиеся сценки. Стоило, например, дернуть за ручку, торчавшую из-за деревянного обрамления стекла, как вмиг у повара на блюде вместо свиной головы оказывалась его собственная, а на его толстенной фигуре появлялось свиное рыло. Был и такой еще сюжет: мальчик весело катается по льду, но дернешь за ручку, и он уже в проруби, из которой торчат одни лишь ноги. Эффектнее всех была картинка, изображавшая жирного купца, угощающегося блинами; один блин за другим попадал в широко разинутую его пасть и у нас на глазах пухла его утроба.
Боже, какой смех вызывала эта примитивная юмористика... Хохотали дети, но пуще других хохотала почтенная Ольга Ивановна, причем вероятно для богомольной, стародевичьей постницы в этой картине было и нечто соблазнительное.
Вертушки служили апофеозом сеансов. Они представляли в них "чисто эстетическое начало". В своем роде это были эмбрионы тех причудливых разводов и тех красочных окрошек, которыми нас теперь услаждают разные авангардные беспредметники вроде Леже, Кандинского, Маркусси, Миро, Массон и т. д. Но у их эмбрионов было большое преимущество перед новомодными проявлениями того же художественного принципа: эти окрошки двигались, они вращались и сочетались в самые неожиданные "красочные симфонии". Одни при вращении производили впечатление, точно они разбрасывают узоры во все стороны и притом налезают на зрителя; другие, напротив, как-то всасывались внутрь и представляли собой подобие воронок или мальштремов. В обоих случаях оставалось непостижимым, откуда берется такая неисчерпаемость цветистой материи и куда она проваливается. При вертушках тоже требовалась музыка, причем "оператор" изощрялся, чтобы рисунок движущихся арабесок совпадал с ритмом звуков. Когда я сам научился производить кое-что складное на фортепиано, то я с особым удовольствием брал на себя роль такого музыканта. Не знаю, получали ли большое удовольствие от моих импровизаций слушатели, но сам я впадал при этом в своего рода транс. Мне начинало казаться, что это я вместе со звуками произвожу всю эту красоту.
Всё до сих пор рассказанное относится к фонарю, служившему еще моим братьям. Он был небольшого формата, стенки местами были продавлены, а труба давно потеряна... Но на елку 1878 года я себе выпросил новый собственный фонарь и уже это было нечто несравненно более эффектное и внушительное. Коробка фонаря была вдвое больше, увеличительное стекло было снабжено диафрагмой, свет лампы обладал силой достаточной, чтобы, при круге, достигавшем до потолка, образы оставались яркими и отчетливыми. Тогда же мне были подарены, вместе с новыми сериями сказочных стекол, помянутая "Капелла зимой" и еще какие-то пейзажи, которыми я особенно любил поражать своих маленьких гостей. Но мог ли я тогда думать, что я еще увижу, благодаря волшебному фонарю, и такие "оптические иллюзии", в которых всё изображенное будет двигаться, в которых и даже самые фантастические сказки будут развертываться во всём очаровании красок, пения, музыки и словесных диалогов?.. Что бы сталось со мной, если бы в 1878 году на семейной елке новенький фонарь показал бы на белой стене нашей залы - то, что теперь может видеть где угодно и сколько угодно даже и весьма малоимущий ребенок?
Глава 29
ЛЮБИМЫЕ КНИЖКИ
Моей первой книжкой был, несомненно, "Степка-растрепка", в оригинальном немецком издании Der Struwelpeter. Каким-то необъяснимым чудом этот же самый, уже до меня служивший братьям экземпляр, сохранился до сих пор и находится здесь со мной в Париже. Когда-то более чем восемьдесят лет тому назад мой Степка-растрепка лишился своего оригинального картонажного переплета и с тех пор его заменяет обложка собственного папашиного изготовления из зеленой "мраморной" бумаги. Внутри книжки тоже не всё благополучно, некоторые листы надорваны, целая страница в одной из историй отсутствует совершенно, а именно про мальчика-ротозея... Но в детстве я так привык к отсутствию начала этой истории и так научился добавлять воображением то, что предшествует моменту, когда ротозей попадает в воду канала, что когда я в цельном экземпляре "Степки-растрепки" увидал полную версию этой истории, я был даже как-то разочарован.
А вообще какая это чудесная книжка - ныне забракованная специалистами в качестве антипедагогической. Известно ее возникновение. Автором ее был детский доктор, который для забавы своих маленьких пациентов рассказывал им сказки, снабжая их тут же примитивными иллюстрациями. Кому-то пришло в голову собрать эти истории и побудить доктора издать их - и вот успех получился совершенно неожиданный. Книга оказалась сразу в руках у всех мамаш, нянюшек и самих ребят, и с тех пор издание книги было повторено бесконечное число раз; мало того, она переведена на все языки! Существовала и русская версия (она-то и называлась "Степкой-растрепкой"), но то было не дословное повторение, а скорее своеобразный вариант со внесением в него специфически русских бытовых черт. В чисто художественном смысле рисунки в русском издании, принадлежащие известному иллюстратору 40-х и 50-х годов Агину, превосходят рисунки оригинала.
Чудесное свойство "Штрувельпетера" заключается в совершенной его убедительности. Сколько вообще нарисовано на свете всяких фигур и сцен на забаву и поучение малышей, какие отличные художники отдавали иногда свои силы этой задаче - и однако ничто так не убеждает, ничто так не поражает воображение ребенка, как те наивные фигуры и нелепые сцены, из которых состоит "Struwelpeter" доктора Гофмана. Впрочем, и самому автору этой "архигениальной" книжки не удалось затем достичь такой же силы художественного воздействия. Существует еще несколько детских книжек того же автора и в них рисунки сделаны пожалуй старательнее, исполнение обладает большим совершенством, но ни одна из этих, в своем роде тоже очаровательных, книжек ("Bastian der Faulpelz", "Im Himmel und auf Erden") не может сравниться с первым созданием благодушного медикуса, так удивительно потрафившего вкусу и воображению детей. И до сих пор каждая из фигур "Штрувельпетера" для меня представляет нечто совершенно живое и как бы даже реально существующее. В детстве же я верил, что улицы, по которым пай-мальчик дает себя вести за ручку своей маменьке есть наша Большая Морская и что канал, в который свалился Ротозей, соседний с нашим домом Крюков канал. Да и "парадная" лестница, на которую вышла дама, запрещающая своему сыну сосать палец, - была для меня нашей парадной, а дверь, из которой вылетает страшный портной, - это дверь наших соседей Свечинских! Именно то, что есть в этих рисунках наивного и чистосердечно обобщенного, - то самое дозволяет детскому уму добавлять эти картинки личным воображением. Я бы не запомнил столь многое в "Штрувельпетере", если бы на картинках было больше подробностей. Но кроме того, дети отлично разбираются в так называемой "художественной правде", хоть ребенок и не имеет понятия о смысле этих слов.
В "Штрувельпетере" есть именно та самая подлинная непосредственность, которая подкупает детскую фантазию и подкупает настолько, что ребенок не отдает себе отчета в нелепостях и неточностях, а эти нелепости и неточности он исправляет и дополняет благодаря особой яркости своих первых восприятий жизни...
Наконец, сюжеты "Штрувельпетера" вполне подходят к ребяческим интересам и в сущности содержат, как бы в эскизах, некий "компендиум живой драмы". Что всё это преподнесено в дурашливом виде, вовсе не лишает убедительности и лишь смягчает силу впечатлений, которые без того могли бы "ранить" воображение и оставить в нем болезненные следы. Специалисты педагогики это-то и проглядели, когда они забраковали "Штрувельпетера". Жестокого и страшного каждый, и даже наиболее оберегаемый, ребенок, видит достаточно вокруг себя - но его охраняет какая-то специфически детская душевная броня. Он видит всё иначе, по-иному, в известном смягчении, и самое ужасное становится благодаря тому "почти приемлемым". Именно такой "приемлемый ужас" присущ и историям "Штрувельпетера". Всё страшно, многое даже жестоко, но "манера" с которой это поднесено, та детскость, что была в авторе и чем насыщены его рисунки, это делает страшное и жестокое забавным, ничуть не подрывая убедительности.
Моей симпатии к "Штрувельпетеру" я остался верен на всю жизнь. Если впечатления от разных классических картин, в частности, от Рафаэлевских стансов (о чем дальше), способствовали образованию моих "эстетических основ" (в глубине души - и несмотря на весь мой эклектизм, я всё же "классик"), то "Штрувельпетер" утвердил во мне способность чувствовать и распознавать правду и именно правду художественную, иначе говоря такую, которая более правдива, нежели и самый точный объективный "фотографический документ". На такой основе выросла затем моя симпатия и к Людвигу Рихтеру, и к Дорэ, и к Бушу, и к Оберлендеру, позже к Ходовецкому и к Менцелю, к Брейгелю, к нидерландским и французским примитивам, к итальянским кватроченти-стам, к Рембрандту и т. д., и т. д. И наоборот, я особенно чуток к распознаванию лжи в искусстве, тогда как за внутреннюю правду и подлинность я готов простить какие угодно недостатки и недочеты. Наконец, к своему собственному творчеству я был потому строг, временами даже несправедлив, - что слишком часто сознавал в нем отсутствие того дара непосредственности, которым мне особенно хотелось бы обладать. Если, оглядываясь назад на свое творчество, я из него решился бы что-нибудь спасти, то сюда не попали бы те картины, которые принесли мне в свое время наибольший успех и что в момент их создания казались мне удовлетворительными, а напротив то скромное, наивно непосредственное, что меня подчас роднит с автором "Штрувельпетера".
Любимой книжкой после "Степки-растрепки" была в раннем детстве (тоже немецкая) история про путешествие какого-то "дяди Швальбе" на воздушном шаре. В очень ясных и на сей раз "академически умелых" картинках мы видим, как любитель-путешественник подымается над родным городом и при этом якорем зацепляется за церковного петуха, которого и увозит с собой в поднебесье. После разных похождений мы попадаем с ним на макушку Египетской пирамиды, куда к нему приползает крокодил и, наконец, мы переселяемся на луну, внутри которой имеется уютнейшая комнатка. В ней аэронавт, в обществе лунного сторожа, подкрепляется сыром и пивом, но, в конце концов, сторож выбрасывает Швальбе в черную пустоту. Всё это чистейшая чепуха, но почему-то она оказывала удивительную притягательную силу. Уж не шевелились ли в мальчике 1870-х годов инстинкты воздухоплавания, приведшие последовавшие поколения к овладению воздухом?
Такими же вернейшими спутниками моих детских лет, как Степка-растрепка и дядя Швальбе были еще три книги, о которых я не могу умолчать. Одна из них познакомила меня с "моим другом" Арлекином, другая - ввела меня в царство музыки, а разглядывая третью - я переносился в древний классический мир, - в его божественную ясность и гармонию. Название первой книги я не помню. Она еще в детстве исчезла из нашего обихода и сколько я ни старался потом ее разыскать у букинистов, мне это так и не удалось. Вероятно, она принадлежит к большим библиографическим редкостям. Однако я отчетливо помню каждую из картинок и мне сдается, насколько можно доверяться детским воспоминаниям, что эти картинки имели нечто общее с Домье. Одно несомненно - то были литографии и притом раскрашенные (Эти строки были давно написаны, когда совершенным чудом я в Фонтенебло у уличного букиниста на рынке нашел-таки эту книжку. Называется она "Fourberies d'Arlequin" и иллюстрации действительно прелестные, принадлежат карандашу художника Baric.). Из отдельных проделок Арлекина (именно им и посвящена вся книжка) мне особенно запомнилась одна с протянутым шнурком через улицу. На одной картинке Арлекин занят приготовлением своей злой шутки, но уже вдали виднеется фигура Кассандра, медленной походкой придвигающегося к фатальному месту; во второй Арлекин, спрятавшись за углом, натянул шнурок и почтенный старец, споткнувшись об него, летит вверх тормашками. Другие проделки (вроде кражи всякой снеди) носят еще более "преступный" характер, и кончается история уже совсем плохо. Арлекина судят и приговаривают к повешению, но к счастью палач, движимый жалостью, освобождает его от петли, и на последней картинке Арлекин бежит со всех ног по полю с черной маской на лице - дабы отныне никто не мог его узнать. Вдали же на горизонте, виднеется виселица с каким-то болтающимся тряпьем.
Об Арлекине я еще буду говорить, рассказывая про балаганы, но и здесь будет кстати сказать два слова о моем культе Арлекина, о моей настоящей влюбленности в эту странную фигуру. Я видел о нем сны, я сам мечтал "стать Арлекином", я обожал маленького арлекина, фигурировавшего среди фантошек, привезенных мне бабушкой из Венеции, и всем этим культом Арлекина (которому я, несмотря на его современное опошление, остался верен до сих пор) - я обязан "силе" впечатлений, полученных именно от данной книжки. Несомненно, что не получи я их вначале дней своих - я бы не считал Арлекина "своим другом" и даже чем-то вроде своего доброго гения. И как раз этот образ юного, прелестного существа - остался для меня "подлинным", тогда как, познакомившись впоследствии с "основным видом" данного персонажа из Итальянской комедии, я огорчился и как-то обиделся за своего героя. Арлекин - с бородой, Арлекин-бродяга, Арлекин, смахивающий на уродливого арапа! Впрочем, почему не считать, что и на картинах Ватто или Жилло под уродливой маской с черным подбородком (или даже с бородой) скрывается тот же милый, поэтичный образ моего лукавого красавца и что этот проказник вовсе не чужд благородных побуждений.
Когда в балаганных представлениях я видел, что феи балуют его и даже дарят ему волшебную палочку, я вовсе не удивлялся этому и принимал это как нечто, Арлекином вполне заслуженное...
В папиной библиотеке было очень много иллюстрированных книг, но в те времена раннего детства огромное большинство внушало мне лишь "решпект", не далекий от отвращения (особенно неприязненно я относился к большущим архитектурным фолиантам, в которых было столько планов и чертежей). Но было несколько книг, которые я любил и которые я особенно часто требовал, чтобы мне их показывали. На первых местах среди этих любимцев из папиной библиотеки стояли "Похождения Виольдамура" и "Душенька" - две русские книги, состоявшие из одних картинок, тогда как текст к ним находился совершенно в другом месте и был напечатан на страницах другого формата. Впрочем в тексте я и не нуждался. Повесть "казака Луганского" о Виоль-дамуре я так и не удосужился прочесть, даже впоследствии, а "Душеньку" Богдановича хоть и прочел, но тех впечатлений, которые возникали во мне от рисунков Федора Толстого, я при этом чтении не получил; мало того, текст после рисунков показался мне пошловатым и глуповатым.
Картинки "Виольдамура" принадлежат перу остроумного и наблюдательного любителя-художника Сапож-никова, издавшего эти оригинальные литографии пером в 1840-х годах. Еще до чтения повестей Гоголя, когда я не имел еще понятие об его "эпохе", во мне, благодаря этой серии картинок, создалось полное представление о Гоголевском Петербурге, который был когда-то и "папиным", когда папа был молодым человеком.