Бенуа Александр
Жизнь художника (Воспоминания, Том 1)

   АЛЕКСАНДР БЕНУА
   ЖИЗНЬ ХУДОЖНИКА
   ВОСПОМИНАНИЯ
   Том 1
   ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
   Александр Николаевич Бенуа, художник, историк искусства, художественный и театральный критик, два тома своей автобиографии посвящает повести о своем детстве и юности, протекавших на фоне того старого Петербурга и его знаменитых окрестностей, которые позже, в зрелый период его жизни, стали источниками его творческого вдохновения и обеспечили ему одно из первых мест среди представителей русского доре-волюционного искусства.
   Сын известного архитектора, Николая Леонтьеви-ча Бенуа, А. Н., еще будучи в гимназии, начал посещать классы Академии художеств. Впервые он выставил свои композиции "Пастораль" и "Монастырь" на аква-рельной выставке 1893 года. Эти композиции написаны были под впечатлением поездки по Германии и Ав-стрии в 1890 году. Своей свежестью и новизной вос-приятия обе вещи были сразу замечены среди экспо-натов выставки. Уже в этих обеих композициях наме-тился будущий путь художника. Окончательно этот путь определился в серии картин и этюдов, выстав-ленных Бенуа в 1897 году. Эти работы явились резуль-татом второго путешествия художника заграницу, осу-ществленного в 1894 году, и после посещения им Парижа и Версаля в 1896 году. Из выставленных работ три картины - "Огород", "Кладбище" и "Замок" - были тогда же приобретены П. М. Третьяковым для его галереи. Но лучшие картины Третьяков не успел тогда приобрести и они долго находились в частных коллек-циях. Среди этих лучших работ были картины из цик-ла "Прогулки Людовика XIV в Версальском парке".
   Знакомство с жизнью Запада заставило Бенуа осо-бенно остро почувствовать недостаточность художе-ственной культуры России. Чувство это возникло в Бенуа еще в ранней юности, задолго до непосредствен-ного знакомства с художественной жизнью Западной Европы. Но об этом Бенуа сам рассказывает в своей автобиографии.
   Интимное знание жизни Запада, возникшее благо-даря стечению многих счастливых обстоятельств, еще в раннем детстве и позже закрепленное непосредствен-ными наблюдениями во время путешествий по Ита-лии, Франции, Швейцарии и т. д., подсказали молодому Бенуа идею организовать кружок друзей, которые так же, как и он, прислушивались к новым течениям в ис-кусстве, намечавшимся на Западе. Этот кружок Бенуа явился провозвестником новой "западной струи" в русском искусстве. К кружку примкнули наиболее да-ровитые силы, известные по передвижным выставкам, как Серов, Левитан, Нестеров, Врубель. Близок кружку стал и Репин. Кружок решил организовать собствен-ные выставки. Для популяризации идей кружка пона-добился и собственный журнал. В 1898 году Дягилев выпустил первый номер нового журнала "Мир искус-ства". Журнал издавался до 1904 года. Его название было присвоено и самому объединению петербург-ских художников, возглавленному Бенуа и Дягилевым. Основное ядро "Мира искусства" составили помимо этих двух художников - К. Сомов, Л. Бакст, Е. Лан-сере, М. Добужинский. За ними шли такие видные художники Москвы и Петербурга, как В. Серов, Н. Рерих. В сфере их влияния оказались также Билибин, Нарбут, Кустодиев. Среди писателей, сотрудников журнала были Брюсов, Белый, Мережковский, Минский, Розанов, Философов и др.
   Деятельное участие в этом новом журнале принял A. Н. Бенуа. Наряду с пропагандой нового искусства, А. Н. много места уделял пропаганде подлинного ста-рого искусства, писал о красоте "старого Петербурга", о забытых русских художниках, о сокровищах запад-ного искусства, собранных в России. Отсюда было уже близко до возникновения журнала "Сокровища Рос-сии", задуманного и осуществленного Бенуа в 1901 го-ду. Сам Бенуа, однако, вовсе не ограничивался пропаган-дой "старины" и даже поддержал "живописный бунт" против старины, возникший среди молодых художни-ков Москвы.
   Из знаменитых вещей, созданных Бенуа, нужно упомянуть серию иллюстраций к "Медному всаднику" (1903 г.), справедливо считающейся самым замеча-тельным, что создано в области художественной гра-фики.
   Одновременно с этими произведениями Бенуа на-чал работать и для театра. Его первые работы в этой области были декорации к балету "Сильвия" для Мариинского театра (1901 г.). Позже он перешел к по-становке и собственного балета "Павильон Армиды" (1907 г.) и постепенно превратился в режиссера. Па-мятны Мольеровские и Пушкинские спектакли Москов-ского Художественного театра в 1912 и 1914 годах. Из наиболее прославивших Бенуа постановок нужно от-метить "Петрушку" (1911 г.) и "Соловья" (1914 г.) Стравинского для Дягилевских спектаклей в Пари-же и его "Пиковую даму" для Мариинского театра (1921 г.).
   Большая декоративная работа была выполнена Бенуа для Московского Казанского вокзала - эскизы "Азия" и "Европа" (1916 г.).
   Одновременно Бенуа успевает работать в области научных исследований. Из этих работ следует упомя-нуть "Царское село" (1910 г.) и "История живописи всех времен и народов" (1912-1917 г.). Вскоре после революции 1917 г. Бенуа был поставлен во главе кар-тинной галереи "Эрмитаж".
   В 1924 г. Бенуа эмигрировал во Францию. Здесь он продолжал свою художественную и театральную деятельность. Он много писал для оперы Монте Карло и для оперы кн. Церетелли и этой своей деятельности не прерывал до последнего времени. Из его работ ху-дожника-иллюстратора хочется назвать "Пушкинского гусара" ("Временник", 1938 г.) и иллюстрации к книге Ал. Попова "Григорий Орлов" (1946). В Париже на-писаны и воспоминания "Жизнь художника". В 1955 году А. Н. Бенуа отпраздновал в Париже день своего 85-летия.
   ОГЛАВЛЕНИЕ
   ГЛАВА 1
   Мой город
   ГЛАВА 2
   Окрестности Петербурга. Петергоф и Ораниенбаум
   ГЛАВА 3
   Царское Село и Павловск
   ГЛАВА 4
   Наша семья.
   Предки с отцовской стороны
   ГЛАВА 5
   Предки с материнской стороны
   ГЛАВА 6
   "Бабушка Кавос"
   ГЛАВА 7
   Мои родители
   ГЛАВА 8
   Наша прислуга
   ГЛАВА 9
   Наши поставщики
   ГЛАВА 10
   Мамино парадное платье
   ГЛАВА 11
   Тетя Лиза
   ГЛАВА 12
   Сестры и братья. Сестра Камилла
   ГЛАВА 13
   Сестра Катя
   ГЛАВА 14
   Брат Альбер
   ГЛАВА 15
   Брат Леонтий
   ГЛАВА 16
   Брат Николай
   ГЛАВА 17
   Брат Юлий
   ГЛАВА 18
   Брат Михаил
   ГЛАВА 19
   Дяди и тети
   ГЛАВА 20
   Родственники с материнской стороны. Дядя Сезар
   ГЛАВА 21
   Дядя Костя Кавос .
   ГЛАВА 22
   Дядя Миша и другие дяди Кавос
   ГЛАВА 23
   Моя собственная особа
   ГЛАВА 24
   Родительский дом
   ГЛАВА 25
   Первые впечатления. В Петергофе
   ГЛАВА 26
   Брат Иша
   ГЛАВА 27
   Любимые игрушки
   ГЛАВА 28
   Оптические игрушки
   ГЛАВА 29
   Любимые книжки
   ГЛАВА 30
   Музыка в моем детстве
   ГЛАВА 31
   Мое художество
   ГЛАВА 32
   Лето 1875 года в Павловске
   ГЛАВА 33
   Снова в Петергофе
   Памяти моей дорогой жены
   Г л а в а 1
   МОЙ ГОРОД
   Я должен начать свой рассказ с признания, что я так и не дозрел, чтобы стать настоящим патриотом, я так и не узнал пламенной любви к чему-то огромно-необъятному, не понял, что его интересы - мои интересы, что мое сердце должно биться в унисон с сердцем этой неизмеримой громады. Таким, видно, уродом я появился на свет и возможно, что причиной тому то, что в моей крови сразу несколько (столь между собой завраждовавших) родин - и Франция, и Неметчина, и Италия. Лишь обработка этой мешанины была произведена в России, причем надо еще прибавить, что во мне нет ни капли крови русской. Однако, в нашей семье я один только таким уродом и был, тогда как мои братья все были русские пламенные патриоты с большей или меньшей примесью чего-то скорее французского или итальянского в характере. Факт во всяком случае остается: я Россию, как таковую, Россию в целом, знал плохо, а в характерных чертах ее многое даже претило мне, и это еще тогда, когда я о существовании каких-то характерных черт не имел ни малейшего понятия.
   Напротив, Петербург я любил. Во мне чуть ли не с пеленок образовалось то, что называется "patriotisme de clocher" ("Патриотизмом колокольни".).
   Я понимал прелесть моего города, мне нравилось в нем всё; позже мне не только уже всё нравилось, но я оценил значение всей этой целостности. Я исполнился к Петербургу того чувства, которое, вероятно, жило в римлянах к своей urbs, которое у природного француза к Парижу, у англичанина к Лондону, у истинно русского человека к Москве, которого, пожалуй, нет у немцев. Немцы те, действительно, патриоты всей своей страны в целом: Deutschland uber Alles... А во мне скорее жил (да и теперь живет) такой императив - Petersburg uber Alles...
   Я отлично знаю, что это вовсе не то чувство, которое полагается в себе питать и которым можно гордиться. Тем не менее это чувство мое имеет абсолютное утверждение. Скажу тут же - из всех ошибок "старого" режима в России мне представляется наименее простительной его измена Петербургу. Николай II думал, что он вполне выражал свое душевное созвучие с народом, когда высказывал чувство неприязни к Петербургу, однако тем самым он отворачивался и от самого Петра Великого, от того, кто был настоящим творцом всего его самодержавного величества. Внешне и символически неприязнь эта выразилась, когда он дал свое согласие на изменение самого имени, которым прозорливый вождь России нарек свое самое удивительное творение. Я даже склонен считать, что все наши беды произошли как бы в наказание за такую измену, за то, что измельчавшие потомки вздумали пренебречь "завещанием" Петра, что, ничего не поняв, они сочли, будто есть нечто унизительное и непристойное для русской столицы в данном Петром названии. "Петроград" означало нечто, что во всяком случае было бы неугодно Петру, видевшему в своей столице большее, чем какое-то монументальное поминание своей личности. Петроград, не говоря уже о привкусе, чуждой Петру, "слявянщины", означает нечто сравнительно узкое и замкнутое, тогда как Петербург или точнее Санкт-Петербург означает город-космополит, город, поставленный под особое покровительство того святого, который уже раз осенил идею мирового духовного владычества - это означает "второй" или "третий" Рим. Самая несуразность соединения сокращенного латинского sanctus и слов германского звучания Петер и Бург, как бы символизирует и подчеркивает европейскую, вернее, коспомолитическую природу Петербурга.
   Все эти мысли, осознанные давным-давно, достигли во мне крайней напряженности именно в тот момент, когда Санкт-Петербург был переименован в ознаменование чудовищной международной, но главным образом европейской, распри, (европейцы против европейцев - "своя своих не познаше"). Тогда я с особой силой ощутил и то, что во мне живет культ Петербурга. Но любил я его уже и тогда, когда вовсе не понимал, что вообще можно "любить" какие-то улицы, каменные нагромождения, каналы, какой-то воздух, какой-то климат и всевозможные лики сложного целого, менявшиеся в зависимости от времени года, от часа дня, от погоды. "Открывал" я Петербург в течение многих лет, в сочетании с собственными настроениями и переживаниями, в зависимости от радостей и огорчений своего сердца.
   О, как я обожал петербургскую весну с ее резким потеплением и особенно с ее ускоренным посветлением. Что за ликование и что за щемящая тоска в петербургской весне... И опять-таки я ощущал, как нечто исключительно чудесное и патетическое, когда, после сравнительно короткого лета, наступала "театрально эффектная" осень, а затем "оглянуться не успеешь, как зима катит в глаза". Зима в Петербурге именно катила в глаза. В Петербурге не только наступали холода и шел снег, но накатывалось нечто хмурое, грозно мертвящее, страшное. И в том, что все эти ужасы всё же вполне преодолевались, что люди оказывались хитрее стихий, в этом было нечто бодрящее. Именно в зимнюю мертвящую пору петербуржцы предавались с особым рвением забаве и веселью. На зимние месяцы приходился петербургский "сезон" - играли театры, давались балы, праздновались главные праздники - Рождество, Крещение, Масленица. В Петербурге зима была суровая и жуткая, но в Петербурге же люди научились, как нигде, обращать ее в нечто приятное и великолепное. Такой представлялась мне петербургская зима и в детстве, и это несмотря на то, что зима неизменно влачила за собой всякие специфические детские болезни. Позже наступление ее означало еще и начало многострадального "учебного года"!
   Когда я сижу у открытого настежь окна, выходящего на милую (почти родную) Сену, мне в сегодняшний жаркий и светлый июньский вечер 1934 года представляется особенно соблазнительным перенестись на машине времени в те далекие времена, когда я жил в своем родном городе. Попытаюсь восстановить в памяти то, чем был на берегах Невы вечер, в такую же июньскую пору, чем вообще был весной весь мой милый, милый город. Повторяю, это была пора, когда я особенно любил Петербург. Именно в мягкие июньские вечера, совпадающие с особенно ликующими моментами моих личных переживаний, я стал сознавать и свою влюбленность в родной город, в самое его лицо и в его персону. Красив и поэтичен Петербург бывал в разные времена года, но действительно весна была ему особенно к лицу.
   Ранней весной, когда скалывали по улицам и площадям кору заледенелого снега, когда между этими пластами по открывшейся мостовой неслись откуда-то взявшиеся блиставшие на солнце ручьи, когда синие тени с резкой отчетливостью вылепляли кубы домов и круглоту колонн, когда в освобожденные от двойных рам и открытые настежь окна вливался в затхлую квартиру "новый" воздух, когда лед на Неве набухал, становился серым и, наконец, вздымался, ломался и сдвигался с места, чтобы поплыть к взморью - Петербургская весна была уже изумительна в стихийной выразительности своего пробуждения. Не могло быть сомнения, что одно время года сменяло другое. Но когда, наконец, новый порядок бывал окончательно установлен, наступало поистине благословенное время. Суровый в течение месяцев Петербург становился ласковым, пленительным, милым. Деревья в садах покрывались нежнейшей листвой, цвела дурманящая сирень и сладкопряная черемуха, стройные громады дворцов отражались в свободно текущих водах. Тогда же начинались (в ожидании переезда на дачу) паломничество петербуржцев, соскучившихся по природе, на Острова и начиналось гуляние нарядной толпы по гранитным панелям набережной - от Адмиралтейства до Летнего сада. Самый Летний сад заполнялся не одними няньками с детьми да старичками и старушками, совершавшими предписанную гигиеническую прогулку, но и парочками влюбленных.
   Из всяких воспоминаний о Петербургской весне, мне особенно запомнились какие-то "плавания" в тихие белые ночи по шири нашей красавицы-реки. Совершались эти поездки то на суетливо попыхивавшем пароходике, то на бесшумно скользившем ялике, едва колыхавшем водную гладь. А плыл я, бывало, таким образом или с дальней Охты, с Кушелевки от сестры или с Крестовского или Елагина, где я только что гулял с невестой или еще из Зоологического сада, куда было принято ездить поглядеть на спектакли в двух, стоявших среди зверинца, театрах. Воспоминания о вечерах, проведенных в "Зоологии", не принадлежат к самым поэтичным в моем прошлом. Слишком всё тамошнее было доморощено-провинциальным, слишком много распивалось пива, слишком жалкое впечатление производили безнадежно хиреющие звери в их тесных и дурно пахнущих клетках. Но с момента, когда, покинув ворота "Зоологии", я садился в ярко раскрашенную лодку перевозчика и когда после нескольких ударов весел, ялик выезжал на тот простор, что расстилается между многоколонной Биржей, гранитными стенами крепости и роскошными массами дворцов, то всякие тривиальные впечатления сглаживались и начиналась та фантасмагория, которая по своему возвышенному благородству не имела ничего себе равного.
   Белые ночи - сколько о них уже сказано и писано. Как ненавидели их те, кто не могли к ним привыкнуть, как страстно любили другие. Но нигде белые ночи так не властвовали над умами, не получали я бы сказал такого содержания, такой насыщенности поэзией, как именно в Петербурге, как именно на водах Невы. Я думаю, что сам Петр, основавший свой Петербург в мае, был зачарован какой-нибудь такой белой ночью, неизвестной средней полосе России.
   Весла равномерно и глухо хлопают по воде, едва журчит струя за кормой и освещенный зарей гребец то наклоняется вперед, то отклонится назад, босые его ноги крепко уперлись в перекладину на дне лодки, через каждые три удара он оборачивается, чтобы проверить направление, а иногда тряхнет головой, чтобы отбросить от глаз коему непокорных волос. Насторожившаяся тишина стоит вокруг, всякий разговор давно замолк. И вдруг в этом торжественном безмолвии, в прозрачных сонных сумерках, между едва потемневшим небом и странно светящейся водой, откуда-то сверху, мягко ложась на воду, начинают литься точно полые, "стеклянные", "загробные" звуки. Это заиграли куранты на шпиле крепости, это они возвещают в двух молитвенных напевах, что наступила полночь... Играли куранты "Коль славен наш Господь" и сейчас же затем "Боже Царя Храни". Музыки этой хватало почти на весь переезд, так как темп был крайне замедленный, но различить, что именно слышишь, было трудно... Обе, столь знакомые мелодии, превращались в нечто новое и это тем более, что и тона колоколов не обладали вполне отчетливой верностью, а благодаря эху, звуки на своем пути догоняли друг друга, а то и сливались, образуя до слез печальные диссонансы.
   Говорят, узников, заключенных в крепости, ежечасные эти переливы, длительное это капанье звуков в ночной тиши, доводило до отчаяния, до безумия. Возможно, что и так. Куранты звучали, как плач, а то и как медленно читаемый и тем более неумолимый приговор. Этот приговор носил сверхъестественный и прямо-таки потусторонний характер уже потому, что произносила его высокая башня со своим длинным, длинным золотым шпилем, который в сгущающемся мраке продолжал светиться, точно вынутый из ножен и устремленный к небу меч. На самом конце этого меча, совсем под небом, сверкала золотая точка. На таком расстоянии невозможно было определить, что эта фигура изображает. При поворотах она меняла свой облик: то казалось, что это ангел снизился, чтобы передохнуть, на самое острие колокольни, а то, что это парус какого-то плывшего в поднебесье сказочного корабля...
   Увы, весенние и летние недели протекали быстро и кончались белые ночи. Наглядно этот поворот от светлой поры к потемнению, (а дальше к зимней тьме и стуже), выражался тогда, когда на улицах Петербурга снова зажигали фонари, что происходило около 20-го июля (старого стиля). И сразу тогда чувствовалось, что скоро лету конец. Еще накануне я бродил в часы, близкие к полуночи, по серому, лишенному красок городу, а тут вдруг появлялся со своей лесенкой фонарщик и один за другим фонарики вспыхивали своими газовыми язычками. Фантасмагория исчезала, все возвращалось к обыденности. Накануне даже городовые на углах казались в своих белых кителях какими-то бесплотными существами, а теперь весь порядок жизни, и заодно блюстители оного, - все восстанавливались в своей прозаичности. Да и расстояния как-то сокращались, улица съеживалась. Вчера даже собственное обиталище казалось каким-то привиденческим, я в него входил не без некоторой опаски и я не был бы удивлен, если бы из темных туманных углов парадной лестницы вдруг выступили бесплотные призраки, а теперь при свете зажженного газа ничего, кроме давно мне известного, меня уже не встречало. От всего этого становилось чуть скучно. Это возвращение к реальности ощущалось, как некоторая деградация.
   К Петербургу я буду возвращаться в своих воспоминаниях по всякому поводу как влюбленный к предмету своего обожания. Но здесь я хотел бы набросать еще несколько картин "моего" города, которые рисуют, так сказать, самую его "личность". Теперь, оглядываясь назад и лишенный всякой возможности туда вернуться, я любое изображение Петербурга представляю милым и любезным сердцу. Я трепещу, когда встречаю у букиниста, хотя бы самую банальную фотографию, изображающую и наименее любимый когда-то уголок Петербурга.
   К наименее любимому, например, относилась Благовещенская церковь с ее неудачной претензией на древнерусское зодчество, с ее золочеными пирамидальными главами, с ее гладкими стенами, выкрашенными в скучнейший бледно-коричневый цвет. Но теперь мне больно, что, как слышно, эту церковь снесли. Уже очень было мне привычно встречать ее на своем пути в гимназию и обратно, и сколько сотен раз я со своей невестой обходили ее вокруг, совершая бесконечные наши вечерние прогулки... В двух шагах от того же Благовещения жили мои друзья: Нувель, Дягилев, Философов. Да и сам я со своей семьей впоследствии, в течение семи лет, жил в том же околотке - на Адмиралтейском канале.
   В своем месте и в связи с тем культом Чайковского и в частности "Пиковой дамы", которому я предавался в начале 1890-х годов, я еще коснусь разных петербургских настроений. Мне придется рассказать о Летнем саде, о ранней петербургской грозе, о Зимней Канавке, обо всем том, что тогда, благодаря музыке, стало еще сильнее "хватать за душу". Но вот музыку "Пиковой дамы" с ее чудодейственным "вызыванием теней" я как бы предчувствовал еще с самых детских лет, а когда она появилась, то я принял ее за нечто издавна жданное. Вообще во всем Петербурге царит изумительно глубокая и чудесная музыкальность. Пожалуй это идет от воды (по количеству рек и каналов Петербург может соперничать с Венецией и с Амстердамом), и музыкальность эта как бы заключается в самой влажности атмосферы. Однако, что там доискиваться и выяснять. У Петербурга, у этого города, охаянного его обитателями и всей Россией, у этого "казарменного", "безличного", "ничего в себе национального" не имеющего города, есть своя душа, а ведь душа по-настоящему только и может проявляться и общаться с другими душами посредством музыки.
   Остановлюсь здесь на тех петербургских пейзажах, которые были ближе к нашему дому, некоторые из них я мог даже изучать, не покидая родительской квартиры, в дни, когда болезнь приковывала меня к дому.
   Каждая из диковин нашего околотка значила для меня очень много, но надо всем господствовала сверкающая золотыми куполами Никольская церковь. Она была одним из самых роскошных и самых внушительных среди петербургских храмов. В раннем детстве, однако, мое отношение к ней было какое-то смешанное, складывалось оно из любования, почитания и из жути. Я не мог отделаться от впечатления, что вся эта группа из пяти вышек составляла какую-то семью богатырей, чела коих были украшены шлемами, и что старший из них, стоявший в середине, и есть "Сам Боженька", что на его лице написано скорбно-строгое выражение. Когда я себя чувствовал в чем-либо виноватым, то именно этот Боженька, казалось, глядел на меня с особой укоризной, а то и с гневом. Нижняя часть Николы Морского была несравненно приветливее. В многоугольном плане его стен, в кудрявых капителях, в бесчисленных херувимах, которые барахтаются в пухлых облаках над окнами и дверями, в узорчатых, частью позолоченных балконах, в лепном сиянии, окружающем среднее овальное окно - выражено нечто радостное, всё приглашает не столько к посту и покаянию, сколько к хвале Господа, к празднованию Его великих благодеяний. Я не уставал все эти подробности разглядывать и, вероятно, от этого "интимного" знакомства с чудесным произведением XVIII века родилось мое восторженное отношение к искусству барокко. Очень уважал этот шедевр и мой папа, от которого я и узнал замысловатое, но хорошо усвоенное имя строителя Никольского собора - Саввы Чевакинского. Благодаря примеру моего же отца, который, будучи ревностным католиком, всё же относился с величайшим благоговением и к православному вероисповеданию, я мог относиться к Николе Морскому, как к нашей церкви - и это тем более, что папа носил то же имя, как и великий Святитель, именем которого наречен собор и что Храмовой Праздник Николы, 6-го декабря, совпадал с празднованием папиных именин. Самый адрес нашего обиталища тогда, когда еще действовал старомодный обычай давать адреса в несколько описательной форме звучал так: "Дом Бенуа, что у Николы Морского".
   Однако церковь церковью, а светские соблазны соблазнами, и как раз два соблазнительнейших места находились тут же по соседству, всего в нескольких шагах от нашего дома. То были театры - два главных театра государства Российского: Большой и Мариинский. И к обоим-то семья наша имела весьма близкое отношение. Большой театр, когда-то построенный Томоном, но сгоревший в 1836 г., был восстановлен "папой моей мамы", а второй и целиком построен тем же моим дедом в сотрудничестве с моим отцом (Про Мариинский театр можно даже сказать, что он был дважды построен моим дедом Альбертом Кавос. Сначала в 1840-х годах был на этом месте сооружен Императорский театр-цирк, а когда это здание в 1850-х годах сгорело, то на старой основе был построен Мариинский театр. При этой вторичной постройке работами заведовал мой отец, так как дед был тяжело болен. Возможно, что именно ему принадлежит очаровательное убранство зрительного зала.).
   Кстати, внутри Мариинского театра имелось убедительное доказательство его семейной к нам близости. В одном из писаных медальонов, которые были вставлены в своды фойе, вырисовывался профиль носатого господина с баками и в очень высоких воротничках - и это был мой прадедушка, когда-то знаменитый композитор Катарино Кавос.
   В смысле внешней архитектуры я предпочитал Большой театр Мариинскому. Уж очень внушителен был его портик с толстенными ионическими колоннами, под который подъезжали кареты, высаживавшие публику у дверей в театр. Остальная грандиозная масса этого здания представлялась мне каким-то вместилищем таинственных чудес. Характеру чудесного способствовал ряд круглых окон, тянувшихся во всю длину крыши и даже та уродливая толстая несуразная железная труба с капюшоном поверх, которая как-то асимметрично сбоку возвышалась над зданием, обслуживая нужды вентиляции. У Мариинского театра вид был более скромный и менее внушительный, однако до того момента, когда его изуродовали посредством пристроек и надстроек и он являл изящное и благородное целое. Система его плоских арок и пилястров и выдающийся над ними полукруг, соответствующий круглоте зрительного зала, производили на меня впечатление чего-то "римского". Известной грандиозностью отличался театр со стороны Крюкова канала, в который упиралась его задняя стена. Отражаясь в летние сумерки в водах канала, силуэт его положительно напоминал какое-либо античное сооружение.