Но все эти тревожащие мое воображение мысли, так и не получив ответов, забывались и пропадали днем, как звезды на небе при появлении солнца. Дневное белое сознание не желало вспоминать о ночных мучениях и, пользуясь привилегией детства, наполняло себя покоем. Эта легкость забывания и выныриванья в новый день: откуда она? И еще: откуда покой? Я просыпался на маленькой кушетке в углу комнаты, и в комнате был свежий кудреватый воздух, завитый писком воробьев, от ветра шевелилась штора, и я выныривал из сна в тишину пустой квартиры, как купальщик из глубокого омута. Лопалась скорлупа нового дня, рвалась соединительная пуповина, и сквозь тонкую перепонку просвечивал скелет новой мысли. Например, почему мое неизвестно где шлявшееся ночью "я" опять, словно воздух в кожаный мяч, возвратилось в эту тесную оболочку десятилетнего мальчика? Так уж это точно, что "я" - это я; может быть, "я" - это кто-нибудь другой, имя которого еще только неизвестно? Разве в той стране, куда пропадает мое гулящее "я" невозможны ошибки, перемены платья или, по крайней мере, обмен опытом? Звонок в квартиру, я бегу открывать. Входит мое "я" в облике старухи-почтальонши и просит расписаться в получении заказного письма. Я, то есть на самом деле морщинистая старуха, расписываюсь и даю себе, как это делает бабушка Мария, гривенник в ладонь.
   Впрочем, мысль может принять и иное направление. Пусть переселиться в другую оболочку дело непростое, но хотя бы заглянуть в нее, как в замочную скважину, неужели это так трудно? Неужели нет никакой возможности найти этот потайной глазок, ведущий в глубь и суть посторонне текущей жизни? Бабушка Мария как-то, споткнувшись у стола, уронила огромную фаянсовую гусятницу с ручками-ушами, расколовшуюся на разные части. Все видели одно и то же, а сказали каждый свое. Почему? Хотя необязательно. Мысли утром могут быть и совсем простые, склеенные из первых впечатлений о девочках, мальчишеских обид и поступков, мечтаний о кожаных штанах и прочей чепухе, которая журчит и переливается во мне, как жидкость в мелкой посуде. Я лежу, пока кто-нибудь не заглянет в комнату и, удостоверившись в моем пробуждении, не потребует, чтобы я вставал. Опасаясь распространенной среди мальчиков дурной привычки, меня заставляют спать на жестком, не разрешают долго валяться в постели и держать руки под одеялом.
   И все-таки: прозрачная прострация покоя - откуда она? Время не ощутимо наподобие воздуха, приятного для тела: оно не колет, не выдает своего присутствия. В это состояние прострации я мог войти легко, словно в открытую дверь. Вот я стою у решетки набережной, гляжу на воду и думаю, вернее, как всегда растекаюсь мыслью по древу. Потом, вспомнив об одном маленьком удовольствии, оглядываюсь на взрослых - делать то, что я собираюсь, мне не позволяется - и осторожно сплевываю на воду. Плевок получается слабый и быстро пропадает. Тогда я плюю еще, теперь у меня получается удачней, и белое пятнышко плевка, чуть покачиваясь на легкой зыби волн, медленно начинает спускаться вниз по течению. С удовольствием наблюдаю я за ним. Пятно напоминает белый глаз, будто кто-то, спрятавшись под водой, плывет и только посматривает на меня белесым зрачком. Я всегда воспринимал тайну как необходимость, и все необычное и фантастическое приводило меня в восторг. Ведь ничего еще неизвестно: я еще мог стать Муцием Сцеволой, Дантоном и даже князем Мышкиным; и все мерцающие впереди неясные очертания воспринимались укрупнено и безоговорочно. А плевок тем временем уже давно уплыл вниз по реке; он скрылся в той стороне, где даже отсюда виднеется железнодорожный мост и где находится офицерский пляж, куда мы часто ходили вместе с дедушкой Рихтером.
   Помню, мне внушали, что априорная любовь к природе является демонстрацией хорошего вкуса. Живописные пейзажи, носящие отпечаток идиллий прошлого века, должны были исторгать восторг из души и вызывать жесты широкие, как объятья. У меня был плохой вкус: с детства природа, особенно живописная, навевала на меня скуку. Вещи в себе, составляющие пейзажи, оставались непонятными мной как при отстранении (в розницу), так и в совокупности. Без желания противоречить, мне нравилось то, что действует на нервы другим: дождь, создающий иллюзию, что все тронулось с места, и очертания смешиваются, точно спицы в колесе. Идущий снег, потому что он скульптор, никогда не умеющий доделать ничего до конца. Все, что позволяло продолжить реальность и наделить ее тем смыслом, которым, возможно, она не обладает. Красоту я находил не в горах и скалах, а в сущей чепухе: например, однажды я ехал в трамвае, взглянул в окно и мне показалось, что мы едем в обратную сторону, то есть задом наперед. Восхищение расправило влажные крылья в моей груди и замерло, пытаясь сохранить щекочущее нервы ощущение. Следующий взгляд в окно привел к познанию закона относительности; трамвай действительно двигался назад, но относительно перегонявшей его машины. Сначала я стеснялся и всячески скрывал дефект своего восприятия: я пытался насильно втискивать в себя умиление от пейзажей, но они в свою очередь упрямо выплывали на поверхность, как погруженное в жидкость тело.
   Потом я сообразил, что в вещах нет смысла, смысл имеется только в соприкосновении вещей, в их похожести друг на друга. Все вокруг кивало, подмигивало и ссылалось на когото. Предметы теряли свою фотографическую обособленность и пытались выстроиться в ряд. Вот мы с дедушкой Рихтером едем на офицерский пляж: чтобы добраться до него, надо переплыть речку на катере; мы плывем с дедушкой в шумной толпе отдыхающих, я держу его крепко за руку и опускаю лицо до самой воды, так что мне становятся видны газированные пузырьки, которые срываются с железной обшивки. Эти пузырьки светлее остальной массы воды и напоминают растворяющееся в воде молоко. Сняв сандалии, мы бредем по песку и увязаем в нем по щиколотку. Сравнения бегут мне навстречу, везде оставляя свои следы. Песок похож на застывшую воду; наливные помидоры, которые дедушка Рихтер выкладывает на чистую салфетку, лоснятся и напоминают маленькие красные солнца; яйца - белые, с голубоватым отливом, как галька и одновременно глазное яблоко, а хлеб - свежий, дышащий, пористый - совсем пемза. Вещи были акцидентны вокруг меня, их самостоятельное значение не казалось мне исчерпывающим: проще говоря, я не верил им и немного побаивался…
   Только впоследствии я подробней понял причину этой боязни. Я инфальнтильно недолюбливал материальный мир за его преходящий привкус: он намекал на мою собственную невечность; я не мог с этим согласиться, все во мне восставало при мысли о предстоящем полном исчезновении, и я искал нечто, выпадающее в осадок, нечто непреходящее, пусть непознаваемое, но существующее. Коленкоровая метафора стала первым пришедшим на ум суррогатом, подменяющим жизнь.
   Если бы меня в это время познакомили с Богом, он бы мне несомненно понравился - любой: ибо заполнил бы своим существованием вопросительные трещины и пустоты от неполного смысла. С удовольствием спрятался бы я у него под крылом - но до поры до времени. Боюсь, что впоследствии, из-за обязательного чувства противоречия, я возмутился бы какому-нибудь ограничению и скинул с себя веру, как тесную рубашку. Ведь я не желал быть ни святым, ни добродетельным: не детство, так категоричная юность обязательно бы разрушили хрупкое скорлупочное убеждение: единственное, я не хотел умирать, Я бы потерял веру, не приобретя ее, и не очень бы огорчился: так теряют просроченный лотерейный билет с выигрышем в рубль. По счастью, никто никогда не занимался серьезно моим духовным воспитанием; никто из окружавших меня взрослых не был к этому готов, да и не испытывал желания. Внимание ко мне исчерпывалось требовательной любовью, которую я не научился ценить, желанием моих воспитателей сделать из меня подобие себе и контролем за моей учебой, не доставлявшей мне ни труда, ни удовольствия. Сочетая получение ошибок с их зализываньем, то окрыляясь до невиданной самоуверенности, то падая духом до полного отрицания, мне самому суждено было проложить путь, мне предназначенный.
   Нельзя сказать, что мое прошлое было полностью лишено обычных детских пестрых воспоминаний: у меня не было бесшабашного и лиричного деревенского детства, но было суматошное городское. После тяжело перенесенной желтухи я стал неожиданно быстро расти и скоро перегнал многих своих сверстников по физическому развитию. Оболочка моего "я" теперь более соответствовала ему, положение в пространстве стало более устойчивым. У меня появились товарищи-статисты, игравшие со мной в выдуманные мной игры, но как старые дома имеют захламленные и не посещаемые чердаки, где сам черт ногу сломит, так и отношения с ними имели много темных уголков, наличие которых препятствовало сближению. Формы общения являлись литературными; я сам выдумывал и продолжал своих товарищей, наполняя их движения книжным содержанием, как сосуды наполняют водой; впоследствии я узнал, что этот процесс называется жизнетворчеством, он был вполне в соответствии с моим книжным идеализмом.
   Да, я провел свое детство в средней добропорядочной семье; даже иудейское происхождение ее членов не вносило в повседневную жизнь какого-либо колорита. Я жил среди взрослых, и эти взрослые были мне чужие; нет, я любил их, они являлись мне родственниками по крови, но по духу мы все были незнакомы. Очевидно, кто-нибудь еще напишет о страшном одиночестве маленького не выросшего человека; когда-то мне хотелось прочесть такую книгу; значит, хотелось ее написать, но не пришлось.
   Кому из взрослых мог я поведать о странной, иногда обуревавшей меня тоске, о ночных галлюцинациях, что предшествовали сну и постепенно врастали в сновидения, о чрезмерном воображении, требовавшем выхода, и о спасительной метафоричности, чья отдушина предохраняла меня от раннего сумасшествия? А кому я мог поведать о мучениях пола и унижении неравенства, которое возникало из-за еврейского происхождения, унижения, что только усиливалось недетским высокомерием и самомнением? Или об одиночестве растущего на дрожжах сознания, не имевшего языка, чтобы рассказать о своих сомнениях и непонятных мыслях, поведать о том, что в "их мире" принято называть "отклонением от нормы"? Поведать, чтобы поняли.
   Что может быть страшнее одиночества в толпе? Одиночество среди любящих, но непонимающих людей. Что я мог услышать в ответ? Что-нибудь неоспоримо дешевое, упрямо среднее, самоочевидное в своей посредственности и боязни крайностей. Через ближних ко мне взрослых, как через магический кристалл, я рассматривал в упор заоконный мир. Этот мир жил, опираясь в своих суждениях на ходячую мудрость, а сомнения удовлетворялись прописными истинами, точными и непререкаемыми, как школьные оценки в моем дневнике с картонной обложкой. Я отворачивался от посредственного спектакля, который назывался настоящей жизнью, и находил все, что мне было нужно, в книгах. Здесь, на любой странице, в переплетениях строчек и судеб совершались безрассудные поступки, люди ловко сходили с ума, похищали прелестных возлюбленных, стреляли друг в друга на дуэлях, убивали женщин топором или вытаскивали ночью из сундука парадный вицмундир и вчера полученное жалованье, чтобы тут же пропить его в трактире, а мундир продать прохожему на Полицейском мосту. И все это в мучениях, искренне желая постичь смысл, дозреть, догнать убегавшую и постоянно ускользавшую истину и положить ей руку на плечо…
   Я поднимал глаза от книги и смотрел на окружающих. Где ваши мучения, дяди и тети, где ваш смысл? Взрослые лицемерно обсуждали литературные произведения, оправдывали или осуждали поступки героев, но сами жили, не мучаясь, никого не убивая и не ища какую-то таинственную истину. Пристально вглядывался я в их существование и не находил в нем смысла. Для самого себя у меня находилось оправдание: у меня был смысл - мне надо было вырасти. Иногда, правда, становилось страшно: а вдруг я вырасту и так же ничего не пойму? И стану таким же? С презрением и ужасом я оглядывался по сторонам… Прохожие видели перед собой маленького мальчика с челкой на лбу и думали, что он, очевидно, мечтает о мороженном; никто не подозревал, что перед ним маленький, но страшный индивидуалист, замкнутый в свою скорлупу, как муравей, попавший в янтарь.
   Как он был коварен, этот индивидуализм, с которым я боролся не один десяток лет, так его и не победив; возможно именно здесь, в этом месте, из-за неудовлетворенной потребности поведать кому-нибудь о себе и возникло тогда еще неосознанное желание - писать. Писать: чтобы как-нибудь освободиться от непосильного груза; но индивидуализм, ведь он был, сукин кот, не потому ли я здесь, подумал я, опять возвращаясь в комнату Виктории, плавно скользя по нутру аспидно-черной шахты воспоминаний, замедляясь по дуге, безо всяких сновидений, ибо на этажах уже никто не входил. И только под утро ко мне на постель вскочил черный пес Панглос, которого я сначала хотел было согнать, но он по-собачьи тяжело вздохнул, улегся в ногах, уютно их согревая, и я посовестился его тревожить. И потом опять заскользил, заскользил по глади сна, оставляя за собой немые фигуры неотчетливых ночных видений…
 

9

 
***
 
   …Проснулся я, когда уже совсем рассвело, от того, что Виктория трясла меня за плечо:
   - Просыпайся, душа моя, просыпайся, сегодня трудный день.
   Действительно весь тот день мы провели на ногах. Быстро позавтракав в комнате, в которой за ночь не осталось и следа вчерашнего Содома, выгуляв как следует Панглоса, мы собрались и вышли на улицу. Уже когда Виктория закрывала дверь, я спросил у нее, не передерется ли без нас все это зверье, ибо Кунигунда с разноцветными глазами явно враждебно восприняла вселение черного ньюфа и злобно шипела, выгибая спину Египетским мостом, когда добродушный Панглос, виляя хвостом, пытался приблизиться к ней для знакомства.
   - Слушай, пацанка, - сказала Виктория, оборачиваясь в дверях, - оставляю тебя за старшую, смотри, не обижай хорошего парня. Смотри мне, Куня!
   В тот день мы посетили с ней два места. Свернув на бывшую Захарьевскую улицу, Виктория взяла меня под руку и повела вдоль четных номеров домов, сворачивая несколько раз и изредка оглядываясь через плечо, словно старалась высмотреть кого-то в толпе; затем прошли несколько кварталов по Воскресенской набережной, над которой стоял густой банный туман, поглощающий сиротский рассвет, опять заскочили в проходной двор, а когда я поинтересовался, куда влечет меня моя прелесть и зачем нам эти запутанные кульбиты передвижения, Виктория кратко пояснила: "В университет изгоев, нам не нужны свидетели, а тебе, возможно, будет интересно, по крайней мере, необходимо". Пробираясь каким-то узким переулком, на противоположной стороне, стороне нечетных домов, скачала впереди (и мне показалось, что я обознался), но когда приблизились, понял, что моя дальнозоркость меня не подвела, внутри огромного стеклянного эллипса, поставленного на попа посередине морщинистого тротуара, заметил знакомую черно-фрачную фигуру с желтой цифрой "6", гладью вышитой на накладном кармане, фигуру халдея с лицом, напоминающим стертый пятак. Сидя под прозрачным стеклянным колпаком, не обращая внимания на него, черно-фрачная "шестерка" лениво раскачивалась в кресле-качалке и шелестя листала свежую газету.
   - Кто это? - осторожно толкнул я локтем в бок Виктория, стараясь не привлекать к себе внимания. Хотя, честно говоря, давно сам понял, что халдей со стертым никаким лицом не один, а весь город, в достаточной мере, заселен похожими на него двойниками.
   - Кто? Ах, этот, - Виктория коротко усмехнулась и потянулась губами к моему уху, - очень просто, он достиг акмэ и ему сделали пластическую операцию. Теперь он на заслуженном отдыхе, правда, у некоторых физиономии сами впоследствии принимают выражение общественного архетипа, или тебе непонятно? Хороший мой, будь посообразительней, соберись с мыслями.
   Наконец мы пришли. Проплутав порядком и пройдя гулкой подворотней, мы очутились во дворе совсем пустого дома-колодца, внутрь которого смотрели только выбитые стекла окон одной стены, a все остальные стены были сплошные, с выщерблинами кирпичей. Последний paз оглянувшись, Виктория приказала мне сдвинуть валяющийся посередине асфальтового двора щит, составленный из плохо сбитых между собой досок и прогнившего в нескольких местах толя, под которым оказался обычный канализационный люк. Сдвинув в сторону ржавую чугунную крышку, я спустился вслед за Викторией по шаткой лесенке вниз и установил крышку на место. В нос ударила волна миазматического зловония, напоминающего дыхание курильщика. Далеко не сразу привыкли глаза к темноте. Чиркнув спичкой, на конце которой затрепетал крылышками огонек, Виктория зажгла еле теплящуюся плошку и, осторожно ступая, пошла вперед по торчащим из воды якирпичам или со смыслом уложенным доскам, одной рукой держась за суставчатые колена канализационных труб, стараясь не торопиться, чтобы по возможности светить и мне. Несколько раз, чертыхаясь, я все же оступался, плюхаясь по колено в гнилистую серо-коричневую воду, сразу промочил ноги и уже не стремился прыгать так уж точно по этим идиотским кирпичикам. Кажется, когда мы в очередной раз свернули, из-за угла крутого поворота, из темноты отделилась чья-то фигура и утробным голосом спросила: "Кто такие?" - "Изгои-минейцы" - быстро ответила Виктория, находя в темноте мою руку. "Осторожно, - посоветовал голос, - метров через двадцать прорвало трубу, промоина, там глубоко". Виктория потянула меня, и, не отпуская рук, мы побрели дальше…
   Первый раз мы остановились минут через десять; еще издали стали доноситься булькающие голоса: они просачивались, как через щелку, нарастая по мере нашего приближения, и полым эхом гасли в слишком низких сводах. Помещение, куда мы попали, освещалось одной-единственной, моргающей, точно человек со сна, керосиновой лампой; расположенные вокруг лица проступали из густой мглы рембрандтовского фона нечетким тиснением, то проступали, то опять пропадали: половинки, четвертинки, восьмушки физиономий, казалось, озорно перемигивались - то там, то здесь появлялся полуоткрытый рот с нависающим крючком носа, коридор лба с одним глазом или отрезанная пилой темноты кисть с оттопыренными пальцами. Ловко, словно летучие мыши среди натянутых нитей, голоса находили друг друга, жарко обсуждая какие-то проблемы, которые, как мне показалось, подошли бы философско-теологическому факультету. Сначала чей-то бархатный голос читал доклад, до коего мне было мало дела, ибо беспокоили промокшие и хлюпающие ноги; а потом начались прения по схоластическим вопросам: можно ли считать, что это место, этот адский город, действительно существует, или он - мираж, общее заблуждение и галлюцинация? если он существует воистину, то находится ли он полностью под крылом дьявола или же в нем имеются и ангельские прожилки, точно слои кварца в мраморе? является ли новохристианин христианином, если он все-таки попал в ад? и сколько чертей-шестерок приходится на одного еще сопротивляющегося человека, если можно назвать так существо, осужденное за грехи, но поставленное в безвыходное положение?
   - Столько же, сколько их может уместиться на кончике раскаленной иголки швейной машинки "Веритас"! - внезапно громко сказал я, с удивлением прислушиваясь к своему глухому ватному голосу, будто сшитому из нескольких папьемаше.
   - Кто? Кто это сказал? - наперебой стали вопрошать, вспыхивая, светлячки лиц, но я уже схватил Викторию за руку и потащил дальше…
   Даже не скажу, сколько мы шлялись по этому канализационному университету, посетив исторический факультет, где козлоподобные голоса яростно спорили и боролись за места в будущем мифическом парламенте и за портфели в будущем шизофреническом кабинете министров; на экономическом факультете, где читались бесконечные, как египетские пергаменты, доклады и обсуждалась будущая аграрная реформа, что лучше сажать американскую кукурузу или американскую картошку, укрупнять крестьянские участки или дробить их; побывали на факультете классической филологии, где обсуждался вопрос последнего перевода книги Апокалипсиса на санскрит и обратно и последующая идентичность этих текстов… Устал я как никогда. Уже через час я полностью освоился и видел в темноте, как кошка. Мое сознание в который раз напоминало перевернутые часы. Ноги хлюпали, и суставы сводило судорогой от сырости. Копирка, думал я, опять копирка. Копировальная бумага вместо подкладки, черт бы вас всех побрел, опять знакомые отпечатки пальцев. Я еще раз оступился, расхлюпывая воду. Наконец мне это порядком надоело и я остановился.
   - Слушай, не пора ли нам обратно, я, кажется, провонял, как туалетная бумага?
   - Сейчас, хороший мой, сейчас пойдем, ты устал? - Виктория почуяв мое раздражение, нашла и прижалась ко мне в темноте. - Иди теперь один и возвращайся, а потом мы пойдем назад.
   - А ты?
   - Иди один, мне туда уже нельзя, я проклятая.
   Не желая спорить, мечтая побыстрее отделаться, я быстро пошел вперед, не глядя под ноги, часто оступаясь в воду, слыша впереди какое-то странное пение на голоса; нарастающий хор казался многослойным; звуки струились, просачиваясь словно из-под земли, то бишь, из-под воды; вращая головой, как турист в автобусе, я остановился среди сотен слепо моргавших свечек, чьи огоньки зябко лизали влажную черноту собачьими языками, не понимая - откуда и где поют: звуки волнами катили то слева, то справа, то сверху, то снизу. Шла литургия. Пахло ладаном. Впереди, освещенный свечкой, прикрепленной к козырьку, дьякон махал кадилом, как пьяный маляр ведерком. Даже не знаю, как это случилось. Внезапно кожа моей души покрылась холодными мурашками ужаса; я будто поперхнулся, свет погас в моих глазах; мозг, снедаемый эрозией сомнений, вдруг пробил внутренний мрак иглой понимания.
   - Чур не меня, чур не меня, - деревенеющим от страха, непослушным языком прошептал я, - свят-свят, изыди, фигов сатана!
   И судорожно нащупывая под свитером нательный крестик, не разбирая дороги, расхлюпывая во все стороны каскады брызг, понесся, сломя голову, назад… Только когда моя рука сдвинула тяжеленную чугунную крышку люка, свет брызнул мне в лицо, я вылез сам, подал руку и помог выбраться Виктории, только тогда я перевел дух и вздохнул с облегчением…
 
***
 
   Через полчаса мы сидели на скамейке Михайловского сада и молча курили; сидели на той самой скамейке, где несколько дней назад сидел я один, не зная, куда деться, и изнывая от голода, ибо напротив мужчина пожирал бутерброды из промасленной хрустящей бумаги; сегодня он опять оказался на том же самом месте и ел те же бутерброды, прикрываясь газетой и искоса наблюдая за нами, ожидая, видно, будем ли мы целоваться или нет.
   - Выпить охота, - сказал я, - страх.
   - Ага, - кивнула Вика, выпуская дым через нос.
   - Не надо, - так не красиво, - поправил ее я. Она покорно кивнула.
   - Слушай, - внезапно вспомнил я, - а кинотеатр "Великан" при тебе закрыли или после?
   - При мне.
   - Отличный был кинотеатр, я его очень любил.
   - И я.
   Мужчина напротив доел бутерброды, скомкал бумагу, засунул ее в урну и, прикрываясь газетой, продолжал наблюдать за нами.
   - Слушай, - с замирающим сердцем спросил я, - он, кажется, ждет, чтобы мы поцеловались? Доставим ему удовольствие?
   - Если ты хочешь, душа моя.
   - А ты?
   - Если хочешь…
   Быстро взглянув на мужчину, я повернул Викино лицо так, чтобы ему было видней, и поцеловал ее не ответившие расслабленные губы. Мужчина демонстративно крякнул, что-то проговорив, встал, шумно складывая газету, и заковылял по аллее, припадая на левую ногу, походкой подстреленного селезня. Ему навстречу, склонившись углом, шла старуха в черном драповом пальто без пуговиц, в шляпке с искусственными цветами, из-под которой торчали пушки рыже-белесых волос, ведя на поводке маленькую собачонку, крысиной мордочкой напоминающую хозяйку. Когда она миновала нашу скамейку, я услышал; как она выговаривает своей четвероногой компаньонке: "Ты испытываешь мое терпение, Зизи? Если ты не научишься себя вести, нас не будут пускать с тобой в приличные дома!"
   - Ты не знаешь эту старуху? - толкнул я Вику плечом, глядя на удаляющуюся сгорбленную спину пожилой женщины.
   - Знаю, это наша соседка, Цирцея Марковна, она ненормальная и считает себя графиней, хотя на самом деле пенсионерка и подрабатывает уборщицей.
   Я хотел было еще что-то сказать, но кусты сирени перед нами раздвинулись и на парковую дорожку вышел оборванец в невообразимых лохмотьях, в засаленном лоснящемся котелке на голове.
   - Купите облигации трехпроцентного безвыигрышного займа, купите. Я честно предупреждаю - они никогда не выиграют и никогда выигрывали, но я прошу все равно: купите! - вызывающе протягивая пустую руку, сказал он, подходя вплотную к нашей скамейке.
   Виктория покопалась в сумочке и положила ему в ладонь новенькие двадцать копеек.
   - Сдачи не надо, - улыбнулась она, - выпейте за наше здоровье.
   Оборванец молча поклонился, одну руку переменно прижимая к груди, а другой приподнимая котелок.
   - Господин позволит? - он взял Викину руку и поцеловал. - Счастья вам, дети, - добавил он, хотя по виду был лет на пять-семь младше меня; и быстрыми шагами направился к выходу из сада.