- О, прекрасно, - постанывали разомлевшие женщины, - прекрасно, вдохновенно!
- Свертка, даешь свертку! - Забыв обо всем на свете, хлопал себя по ляжкам горбун, только что представивший поэта.
- Какая концентрация! - слышались голоса.
Кто-то кинул в поэта цветком, ловя который, он чуть было не грохнулся со стула.
- Прекрасно, еще, обязательно еще! - молили женские голоса. И тут я увидел; что, кажется, ошибся, считая, что любовью в этой шевелящейся толпе никто не занимается; в дальнем от меня углу мелькнуло изогнутое рыбьей дугой на струне лесы женское нагое тело, слитое с другим, одетым в гусарский мундир с ментиками и обнажившим только необходимую часть. Но на них никто не обращал внимания.
Горбун с изрытым оспой лицом, представлявший поэта, хлопнул в ладони, все замолкли, поэт опять надул щеки, сделал глаза пирамидальными и наконец выдохнул поэтический текст.
- Я!..
И опять все сначала затихли, как перед грядущей грезой, а затем разразились громом оваций. Как ухающий филин, закувыркался смехом беззубый человек, поставленный на середину.
- Какая сила! - неистово завопил горбун. - Какое "я"! Концентрация!
- Какая мужественность, - возражали или дополняли щебечущие женские голоски, - настоящий мужчина!
"Какой идиот", - подумал я, но ничего не сказал.
Поэт, закончивший выступление, хотел было уже слезать, но ему не дали, прося прочесть еще что-нибудь, хоть что-нибудь, и он, поломавшись для поддержания авторитета, наконец смилостивился.
Опять Борей надул немощные щечки с бледным воспаленным румянцем, опять глаза приняли конусовидную стеклянную форму, и опять разорванный рот выплюнул одно единственное слово:
- Бог!.. - произнося "г" с придыханием, как шипящее фрикативное "х". В этот же момент его тело стало прозрачным и сквозь стеклянную плоть засветились молочно-белые кости скелета, проступая как на рентгеновском снимке.
То, что произошло потом, превзошло все ожидания. Этo был Девятый вал восторга, по сравнению с которым предыдущие являлись всего лишь шипением прибоя в галичный морской берег. Даже игравшие на животе положенной поперек тахты женщины в карты, и те замерли на минуту. С визгом бросились бабенки в красных перчатках по локоть и чулках в широкую сетку с подоконника на своих канатах, раскачиваясь над шумящим морем толпы. От ужаса, услышав сакраментальное слово, я схватился за грудь, на всякий случай прощупывая сквозь свитер свой нательный крестик, не зная, что сейчас будет. Внезапно откудато из-под стула, подгоняемый толчками, вылез пьяный в сосиску Мавр Васильевич Юденич в черных сатиновых трусах по колено, приполз на карачках, попытался поцеловать кожаные ноги поэта, но не успел; несколько пар страстных женских рук подхватили поэта, на мгновенье мелькнули кирзовые сапоги, стаскиваемые узкие плавки, и одновременно ласкаемый множеством женских ладоней, поэт оказался унесенным в угол, где предался занятиям не менее вдохновенными. Мой оторопевший взгляд находил все большее число совокупляющихся пар, валетов, троек, каре и покеров.
Постепенно все успокоились. На тахте продолжали хлестать картами. Разносились разноцветнее напитки. Загудел улей голосов. Зазвучала флейта в руках у карлика в островерхий шапке, звук, выпроставшись ниточкой, распускался лотосом, забулькал тамтам под розовыми ладонями негра. Разговор принимал все более светский характер. На какие-то секунды потеряв точку своего присутствия в жизненном пространстве, недюжинным усилием воли вернулся я к самому себе и ощутил, что, оказывается, продолжаю сидеть в углу на маленьком стульчике, машинально прихлебывая жидкость из бокала. Вокруг вилась пряжа беседы. Я прислушался.
- …кажется, ее задержали на крыше, во время наводнения на Шестой Рождественской, - тихо сказал группе слушателей одетый на редкость скромно, мужчина; чье лицо в пенсне напоминало Кнута Гамсуна в двадцатилетнем возрасте. Пока он говорил, вокруг его фигуры вились толпы шелестящих крыльями ночных бабочек, так что ему постоянно приходилось отгонять их руками, ибо они липли к нему как к ночнику. - Подробности неизвестны.
- Никто не видел? - поинтересовался владелец совиной физиономии, ухающий сатанинским хохотом" который тоже присоединился к разговору. - Совсем никто?
- Я же сказал - кажется, и оказал - подробности неизвестны, - резко отрезал скромно одетый мужчина. Две бабочки ненароком, несмотря на отгоняющие движения рук, залетели ему в рот, он смачно прожевал их и добавил. - Они успели исправить только половину табличек.
- Понятно, - подобострастно кивая, сказал сова.
- А что за таблички? - осмелился подать голос я. Все сразу повернулись.
- Кто вы такой? - слишком серьезно для подобной ситуации спросил мужчина, чье лицо напоминало мне норвежского писателя, продолжая обороняться от наседающих бабочек.
- Это не имеет значения, - его вопрос мне пришелся не по душе, - если возможно, поясните про таблички?
- Вы что - не в курсе наших дел? Как вы сюда попали? - продолжал допрашивать он.
- Да, он, вероятно, новоприбывший, - допер радостно заухавший филин. - Вы разве не получили записку? Вы разве не видели на табличках карандашные исправления? Их наносят наши люди каждую ночь.
- Не гони волну, Минос, - опять приказал гонявший бабочек руками. - Повторяю вопрос: кто вы такой?
- Нет, - вмешалась нагая блондинка в детском фартучке на живете. - Пусть расскажет последние новости. Как там план: выполняете и перевыполняете?
- Идите к черту, - тихо сказал я, ибо мне стало скучно. И повернув голову, посмотрел на Викторию, которую уже давно заприметил рядом: она стояла в своем длинном черном платье у подоконника, иногда шепчась с соседками, потягивая из бокала с булькающей оранжевой жидкостью.
- Не цепляйтесь, оставьте человека в покое, - встретив мой взгляд, сказала Виктория, обращаясь к остальным; и только теперь я понял, что она пьяна в стельку; на ее плече сидел и клевал носом от усталости говорящий попугай Федька. - Это мой жених.
- Жених и невеста тили-тили тесто, - проскрипел Федька, и я пожалел, что не свернул ему шею.
Кружок вокруг на мгновение примолк, а затем опять занялся беседой, подчеркнуто не обращая на меня внимания.
- Все в порядке вещей, - внушал кому-то гонявший бабочек руками мужчина, - мы делаем вид, что живем, а они делают вид, что нас нет. Это устойчивое равновесие, кажется, оно устраивает почти всех.
- А, что если сделать вид, что ни нас, ни их не существует? простодушно поинтересовался ухающий филин. И отвечая собственной мысли, зашелся кувыркающимся сатанинским хохотом, эхо которого спиралью затухало в ушах.
- Ты не прав, Минос, - брезгливо подправил его Курт Педерсен-второй? - мы не можем пойти на такое, ибо тогда они назовут нас солиспистами. Мы не должны давать им таких козырей.
- А все же, если сделать вид, что ни нас, ни их не существует? - не сдавался Минос, ибо ему понравилась собственная идея.
- И вида делать на надо, - сам не зная зачем, опять подал голос я, - вас и так никого не существует.
Все, даже бабочки, липнувшие к скромно одетому мужчине, который обладал в разговоре явным приоритетом, замерли на мгновение. Лотос флейты опять взвился звуком, подпрыгивая на ударах тамтама.
- Черт побери, у него снова джокер! - сказал голос сзади и с раздражением щелкнул картами.
В следующий миг блондинка с фартучком на животе вскочила и сделала шаг мне навстречу.
- Красавчик, ты мне нравишься! - проговорила томно она. - Кажется, мы с тобой где-то встречались? - и нагнувшись, вздрагивая растопыренными булками грудей, обняла меня одной рукой за шею, вторую кладя на место, где у меня двойным швом сшивались брюки.
Тутто я и не выдержал.
- Жопа! - отбрасывая ее руки, заорал я слово, которое было уже полчаса у меня на языке и не давало покоя. - Заткни фонтан! - и не зная, как еще досадить, дернул за отвисающий молочно вздутый сосок, как за пипку умывальника. И переворачивая ногой полную пепельницу, выскочил вон, хлопнув за собой дверью.
Как всегда в экстремальных ситуациях, сначала интуитивное чувство - как надо, чувство, распрямляющее пружину действия, и только после - додумывание в виде закрывающей скобки, Виктория, выскочив почти сразу, нашла меня на полу, я сидел с ньюфом Панглосом и, перевернув его на спину, шептал что-то на ухо. Потом сзади раздались быстрые шаги.
- Господи, я так боялась, что ты уйдешь совсем! - тихо оказала она, опуская мне руки на плечи - Ты обиделся?
- Что у тебя общего о этими ублюдками? - не отвечая спросил ее, дергая плечами, словно собираясь скинуть ее руки, на самом деле чувствуя, как размякает от тепла ее прикосновения моя парафиновая душа.
- Это - изгои, с ними не так скучно, как без них.
- Ты можешь сейчас же выгнать эту свору? - спросил я, давая Панглосу пожевать свой палец: он скалился, открывая черный зев, делал вид, что палец отгрызет, а на самом деле лишь легонько его покусывал.
- Их уже нет, пошли, - посмотришь.
Панглос вскочил еще раньше меня, отряхнулся, очищая себя от пыли половика, и побежал вперед. С опаской отворил я дверь, не очень доверяя словам Виктории, и действительно увидел совершенно пустую комнату, только что набитую, как бочка сельдями. С потолка на пол свисали два голых скрученных каната; повсюду стояли полные, еще дымящиеся пепельницы; разбросанные карты лежали на полу, тахте и подоконнике, заставленном порожними бутылками и бокалами, которые теперь оказались простыми гранеными стаканами, а посередине комнаты валялся перевернутый стул с поломанной спинкой и вывороченными вбок ножками…
…Заснул в ту ночь я почти сразу, провалившись в черную дыру забвения, иногда сквозь сон слыша, как Виктория бродит по комнате, вытряхивает пепельницы и собирает раскиданные карты и перебитую посуду, поскользнулся на этом видении и полетел в пропасть, устланную мягким фиолетовым илом покоя, всасываясь в него, как моллюск губами, и только иногда накрываясь с головой сплошной шелковой волной полного отсутствия мыслей и чувств. Всю ночь летел я вниз, изредка плавно тормозя, словно скоростной лифт перед тем, как остановиться на нужном этаже; торможение происходило по дуге, замедляясь на мгновение в высшей точке, а потом опять наступало наращивание скорости. На одном из этажей в мой лифт зашел говорящий попугай Федька, в сером френче, с надвинутой на клюв пилотке; он сказал: "Товарищи, разве вы не знаете, что коммуналка - первое и высшее достижение нашего общества?" - "Идите к черту, товарищ Федька, - сказал я, закрывая глаза, - не мешайте дрыхнуть". - "Вы что - несогласный будете? Супротив трудового народа? Давай черный рынок, по-вашему? - продолжал митинговать он - Дома терпимости из нашенской отечественной женщины организовывай, или нет? Правильно гуторю, ваше отщепенство?" Я попытался было хлопнуть его подушкой по башке, чтобы не мешал спать, но лифт опять полетел вниз, ветер засвистел в ушах, изгоняя неприятную поволоку впечатления от птицеобразной встречи; этот лифт напоминал молочный зуб, болтавшийся на тонкой ниточке, и когда снова затормозил, в освещенный прямоугольник проем вошла сероокая блондинка в передничке, повязанном по талии. Войдя, она сразу заломила руки и с тайной насмешкой стала умолять: "Красавчик, неужели вы против свободной любви? Посмотрите сюда, посмотрите на это - неужели я не в вашем вкусе? Сволочь, ты долго будешь меня мучить?" - "У меня несварение желудка от блондинистых фурий, - злобно отрезал я. - Понятно? Меня понос пробирает, когда я вижу таких, как ты. Поищи себе приставку в другом месте, проваливай, девонька, проваливай". Однако отделаться от нее оказалось куда труднее, чем от говорящего попугая-агитатора; нимало не смущаясь моими словами, пухлая блондинка потянулась вперед руками, но вместо того, чтобы ласково, как я ожидал, обвить мою шею, внезапно вырвала из моей головы клок волос. "Ты что - с ума сошла, сука?" - завопил от боли я, пытаясь отпихнуть ее навалившееся, пахнущее женщиной тело, но ее руки ловко избегали моих и, несмотря на сопротивление, вырывали из меня все новые клочки.
С усилием разодрал я глаза, слипшиеся от клея усталости, приподнялся - и увидел, что лежу в темной комнате поперек постели, обмотав простыню винтом вокруг одной ноги, а передо мной на коленях стоит Виктория в своем черном платье и, тихонечко ища в моей голове, выдергивает редкие седые волоски: в ее пальцах было зажато около десятка серебряных ниточек. "Ты что?" - отвел я ее руку. "Погадать хочу, хороший мой, тебе не жалко для меня седых волос?" Я зачем-то потрогал себя за череп, как бы проверяя, не много ли она вырвала, нет ли там уже проплешин, а затем опять посмотрел на нее. Разве я не знал раньше, как она хороша, разве я не имел глаз: огaрок тлел где-то за ее спиной, на подоконнике, Виктория стояла так близко, что я слышал кожей ее легкое дыхание, грива волос струилась вдоль узкого лица, она была вылитая Боттичеллевская мадонна, и я присев, просунул руки ей под мышки, к этому самому интимному месту, нравившемуся мне в женщинах куда больше других; и потянул ее к себе. Сначала она вроде поддалась, подчиняясь моему внезапному желанию; но потом, словно придя в себя, уперлась мне в грудь ладошками и прошептала: "Нельзя, Алешенька, нельзя, хороший мой!" - "Почему?" - не понял я, вспоминая как она стянула две ночи назад кожуру своего платья, и я упал с кружащейся головой в омут ее наготы, теряя сознание и чувствуя уходящую из-под ног почву. "Женское, - и я увидел, как густо покраснели, покрылись контурными пятнами смущения мочки ее ушей, щека, шея и лоб; и добавила; - Теку как губка, извини". Я сразу отпустил ее, почему-то точно чувствуя, что эта не так, что это всего лишь никчемная отговорка, и, не понимая, что изменилось за это бешено скачущее хромое время. Опустошенный, ощущая липко распластанную в груди обиду, я откинулся на подушки; Виктория медленно встала и, сделав шаг, задула еле теплящийся огарок; комната провалилась в чернильную темноту. Лежа молча, я прислушивался к тишине, призывая на помощь весь имевшийся у меня мужской земной опыт, и пытался разобраться в этой ситуации. Мне ли было не знать, как ненадежно мужское чувство, если, тем более, оно отгорожено от объекта влечения или восхищения преградой неудовлетворенной похоти? Как часто все возвышенные помыслы оставались в желтых пятнах на простыне, если удовлетворение все-таки происходило, и вместе с ним улетучивался прозрачный призрак одухотворенной близости. А если и оставалось что-либо настоящее, так только в той пустоте после пленительных горизонтальных занятий, просеянной многократными их повторениями, в которой либо - и чаще всего - горький миндальный осадок с желанием чтобы исчезла твоя ночная компаньонка, либо капля чего-то непонятного, чему нет названия, как нет в нем и смысла.
Сексуально озабоченным я был признан уже в возрасте пяти лет, когда однажды в душный день подошел к открытой двери ванной и увидел там моющуюся маму, которая тоже заметила меня и что-то ей поблазнилось в моих глазах будущего греховодника. Никакого Эдипова комплекса, мне было просто любопытно, но уже на следующий день меня опять потащили к невропатологу. Хотя, раздвигая еще шире веер воспоминаний, я вряд ли до школы разбирался в тонкостях отношений между мужчиной и женщиной. Помню, как мой отец, для которого однажды кончилось официозное время уезжать и наступило не менее официозное время возвращаться, в присутствии смеющейся мамы наказывает мне, чтобы я ни пускал ни одного мужчины в дом; "А если почтальон придет?" - серьезно спросил я, ибо еще долго "женское" будет заключено для меня в девочках-погодках; все остальное - за призрачной ширмой понимания и интереса. Хотя действительно буквально через несколько лет в мои сны стали просовываться тонкие девичьи руки, лобок с прорезью, расположенной почему горизонтально, мелькать растрепанные локоны и косички, пол заявит о своих правах; сквозь ребенка, ничего не знающего о себе, будет просвечивать мужчина, требующий удовлетворения плоти. Детский сексуальный сон трогателен: он ничем не кончается: девочкам снятся мужественные принцы, вносящие их в шелковый шатер на руках; либо мужичина - враг и насильник, который почему-то должен дать любовь. Но этим все и завершается. Обнаженные девические тельца спускались в мой сон, как снежинки в воду, и тут же таяли: я не знал, что с ними делать. Литературный пример - Дафнис и Хлоя: в жизни у них не получалось то, с чем просыпающийся пол не может справиться во сне; первой женщиной, которую я познал, стала такая же, как и я, девчонка с романтическим именем Анжелика. Ничем не прикрываясь, она повернула ко мне усталое лицо с зажатой между губ травинкой и посмотрела на меня женскими глазами. Внезапно мне стало стыдно за нее, за себя, за то, что был сейчас не с ней и "познавая" ее, смотрел (вернее подглядывал) за чужой любовью со стороны, и я кинул ей платье, чтобы она оделась; потом уже я понял, что если женщиной становятся сразу, то в мужчину превращаются постепенно. Но что же сейчас случилось с Викторией?
Я прислушался к рассыпчато угольной темноте и тишине, и неожиданно из дальнего от меня угла донеслись сдавленные, почти неосязаемые сырые всхлипыванья; мне вдруг стало страшно и я резко сел:
- Вика, это ты?
Темнота помолчала, скручиваясь вокруг меня густой спиралью, а затем откликнулась голосом Виктории, в котором, торопясь, пробегали искры слез, сдерживаемые вожжами нервов под уздцы:
- Что тебе, хороший мой?
- Вика, - начал я, не зная что сказать, и не придумав ничего умнее, спросил, - слушай, а что у вас здесь обозначается Коцитом?
- Коцит? - с удовлетворением услышал я, что в ее голосе все более затягиваются и высыхают слезные дорожки. - А как ты сам думаешь?
Не знаю… площадь вокруг Александрийского столпа, так?
- Видишь, какой ты у меня умный, ты угадал, - голос ее был спокойный и ровный, как снежная целина.
- Ты спать не хочешь? - напоследок спросил я, сам постепенно успокаиваясь.
- Мне еще на твоих волосинках погадать надо, что-то они у тебя чересчур белые, сама не пойму, не волнуйся, спи, тебе скоро вставать.
- Ладно, - согласился я, действительно ощутив двойную тяжесть век на полузакрытых глазах и сознание, которое все более засасывалось трясиной тревожного сна, и опустился на подушки.
Однако сон, чей приход, казалось, был близок, как кончик моего носа, все-таки не приходил. Лежал, нажимая на различные клавиши воспоминаний, пытаясь утомить себя ими и заманить дремоту, но ничего не выходило. Неожиданно для себя стал думать о том, что некогда, в земном пределе, занимало меня более других тем на свете - о своей смерти. Ха, она оказалась совсем не такой страшной, как я представлял…
Не так страшен черт, как его малюют. А ведь смерти я боялся панически, начиная с самого раннего детства, которое провел, забившись с книжкой в угол старой квартиры на Социалистической улице. Хотя, если подумать, чего я боялся, ведь смерть в книгах я встречал тогда почти каждый день, и чаще всего она была не только не страшна, но даже несколько легкомысленна, несерьезна или, в крайнем случае, торжественна. Постепенно я понимал, что она почти всегда целесообразна или даже необходима. Смерть отрицательного героя встречалась с одобрением: для автора, пожалуй, это самый удачный выход из положения. Как иначе поступить с отрицательным персонажем: он может либо опомниться и стать положительным, либо исчезнуть в какой-нибудь точке повествования (например, отправиться в кругосветное путешествие), но ведь тогда он имеет возможность появиться где-то в другом месте и опять приняться за свои зловредные штучки? Нет, смерть добротней и лучше подчеркивает неизбежность победы добродетели. Однако что же делать с героем положительным? Его можно женить, всучить наследство или подарить ему победу над товарищем, то есть над героем отрицательным. Но, как ни странно, смерть и ему больше к лицу. Она снимает многие вопросы (что же он будет делать после женитьбы, получения наследства и победы - не запьет ли, не дай Бог, с тоски, не начнет ли постепенно превращаться в героя отрицательного); даже мелкие упреки в неполном совершенстве и то она делает неуместными. Да, смерть примирительница, кажется, к лицу всем.
Молодые персонажи в книгах, которые я читал, любили умирать, прижимая руку к аккуратно простреленной груди, в последних словах вспоминая своих прелестных возлюбленных, либо проклиная и грозя мщением временно победившему антигерою (будто им еще есть дело до проделок последнего и до прелестей уже посматривающей по сторонам женщины). Пожилые персонажи предпочитали смерть в кругу семьи: они тянули из-под одеяла трясущуюся руку к голове прильнувшего правнука, окидывая страдальческим и в то же время горделивым взглядом поглощенное горем потомство. Напоследок несомненно благородный седовласый старик, утрудив себя последними советами и наставлениями, откидывался на подушки и успокоенный умирал с улыбкой облегчения на лице. Такая смерть прекрасна, в ней есть смысл, по крайней мере хочется, чтобы он был; и так были противны моей детской душе все эти последующие авторские напоминания о предстоящем дележе наследства, о неблагодарных детях, да и старик, оказывается, давно выжил из ума и последние годы докучал всем своими нудными ненужными рассказами. Хватит, хватит: я захлопывал книгу…
Почему-то мне самому очень хотелось, чтобы эта страшная закрывающая скобка человеческой биографии была припудрена, нарумянена и наполнена осмысленной значительностью. Никаких шуток о смерти, начиная уже с пятилетнего возраста, я не выносил: они казались мне кощунственными и апокрифичными. Смешно сказать, но я, чрезвычайно оберегаемый, вполне здоровый мальчик, несмотря на неоднократно возникавшие позывы кинуться под колеса проезживающей машины, либо попросту выскочить в окно, панически боялся умереть внезапно. Чаще всего мысли о возможной несуразной кончине приходили мне в голову по ночам, в те часы, омраченные ранней бессонницей, когда я в одиночестве ворочался на тахте, стоявшей в полутемной столовой. Перевозбужденное чтением сознание неохотно погружалось в сон, проваливаясь в него лишь на какие-то мгновения и частями; внезапно встрепенувшись, вновь выныривало на поверхность и находило мое маленькое испуганное "я", сжавшимся в комок под огромным одеялом, с подтянутыми почти под подбородок холодеющими ногами, в углу темной комнаты.
Часто среди прочих пограничных видений я встречал или представлял себя потерявшимся в одиночестве среди заснеженного поля, необозримого пространства бурой воды или, наоборот, в гуще толпы неизвестных взрослых людей. Мне было страшно исчезнуть, как дыхание с запотевшего стекла, или раствориться, словно льдинка в теплой воде. Я боялся одиночества, впрочем, как и духоты толпы. Я пытался представить себе мир без меня: входят в комнату, ищут меня и не находят; выходят на улицу, кричат, зовут меня по имени, я не отвечаю. Я исчез с лица земли. Меня не будет больше никогда: не смогу ни пошевельнуть рукой, ни подать голос. Больше ничего не будет! Как же будут жить все остальные, если меня нет? Вот дерево за окном прошелестело листьями: я могу прижать лицо к стеклу и разглядеть сложную архитектонику его переплетающихся ветвей. Меня не будет, а оно останется: как же это? Мне до слез жалко себя, своего будущего отсутствия, но я не поддаюсь жалости и всеми силами пытаюсь найти выход из лабиринта этой неприятной ситуации.
По какой причине я мог бы прямо сейчас исчезнуть из числа живущих, я, маленький человечек с холодом одиночества в груди? Да, младенцы в книгах мрут как мухи: они синеют, выдувают пузыри слюны и в ожесточении сучат пухлыми ручками и ножками. Но я уже не младенец, значит, ни случайной младенческой, ни скоропостижной старческой смерти могу не опасаться. Серьезная причина - непредвиденная случайность: стихийное бедствие, пожар, землетрясение, обвалившийся потолок, просто открытый газовый кран. Оценивая свои возможности, я прихожу к выводу, что ни с пожаром, ни с землетрясением, пожалуй, мне не совладать. Ну, а газовый кран? С определенного момента я начинаю контролировать бабушку Марию, когда она перед сном перекрывает газовый вентиль. Горизонтальное положение вентиля перекрывает путь в небытие и должно придать лелеемое равновесие моему ночному сознанию, - но этого не происходит. Ужас холодной ладошкой продолжает зажимать ночью сердечко маленького труса и не желает исчезать. Я ищу новые причины. Взрослые за столом обсуждают участившиеся случаи воровства в городе; я сразу хватаюсь за ниточку. Мой страх овеществляется, теперь он имеет персонифицированного носителя. Совершенно случайно я узнаю, что несколько лет назад, в наше отсутствие, в квартиру дедушки Рихтера пытался пробраться грабитель. Ночью он перепиливал дверную цепочку, когда его спугнула бабушка Мария. Я боюсь и ненавижу вора, злоумышленника, который, как Жан Вальжан однажды ночью войдет в столовую за серебряными ложками из нижнего ящика серванта и заодно прихлопнет меня, как нежелательного свидетеля.
Книжная смерть приходила ко мне каждую ночь и стерегла мой сон, словно собака. Точно тень она ходила по пятам за моим ночным сознанием и давала знать о себе то шевелением темной шторы на окне, то потрескиваньем деревянных полов, то дробной пробежкой капель по карнизу или беспокойным шевелением листьев на дереве во дворе. Я приучил себя засыпать не сразу, нарочно выжидая самое опасное, с моей точки зрения, полуночное время, прислушиваясь к звукам объективного мира и для отвлечения думал о всякой всячине. Например, куда же я все-таки денусь, если уберечься мне так и не удастся? Кто же останется после меня?
- Свертка, даешь свертку! - Забыв обо всем на свете, хлопал себя по ляжкам горбун, только что представивший поэта.
- Какая концентрация! - слышались голоса.
Кто-то кинул в поэта цветком, ловя который, он чуть было не грохнулся со стула.
- Прекрасно, еще, обязательно еще! - молили женские голоса. И тут я увидел; что, кажется, ошибся, считая, что любовью в этой шевелящейся толпе никто не занимается; в дальнем от меня углу мелькнуло изогнутое рыбьей дугой на струне лесы женское нагое тело, слитое с другим, одетым в гусарский мундир с ментиками и обнажившим только необходимую часть. Но на них никто не обращал внимания.
Горбун с изрытым оспой лицом, представлявший поэта, хлопнул в ладони, все замолкли, поэт опять надул щеки, сделал глаза пирамидальными и наконец выдохнул поэтический текст.
- Я!..
И опять все сначала затихли, как перед грядущей грезой, а затем разразились громом оваций. Как ухающий филин, закувыркался смехом беззубый человек, поставленный на середину.
- Какая сила! - неистово завопил горбун. - Какое "я"! Концентрация!
- Какая мужественность, - возражали или дополняли щебечущие женские голоски, - настоящий мужчина!
"Какой идиот", - подумал я, но ничего не сказал.
Поэт, закончивший выступление, хотел было уже слезать, но ему не дали, прося прочесть еще что-нибудь, хоть что-нибудь, и он, поломавшись для поддержания авторитета, наконец смилостивился.
Опять Борей надул немощные щечки с бледным воспаленным румянцем, опять глаза приняли конусовидную стеклянную форму, и опять разорванный рот выплюнул одно единственное слово:
- Бог!.. - произнося "г" с придыханием, как шипящее фрикативное "х". В этот же момент его тело стало прозрачным и сквозь стеклянную плоть засветились молочно-белые кости скелета, проступая как на рентгеновском снимке.
То, что произошло потом, превзошло все ожидания. Этo был Девятый вал восторга, по сравнению с которым предыдущие являлись всего лишь шипением прибоя в галичный морской берег. Даже игравшие на животе положенной поперек тахты женщины в карты, и те замерли на минуту. С визгом бросились бабенки в красных перчатках по локоть и чулках в широкую сетку с подоконника на своих канатах, раскачиваясь над шумящим морем толпы. От ужаса, услышав сакраментальное слово, я схватился за грудь, на всякий случай прощупывая сквозь свитер свой нательный крестик, не зная, что сейчас будет. Внезапно откудато из-под стула, подгоняемый толчками, вылез пьяный в сосиску Мавр Васильевич Юденич в черных сатиновых трусах по колено, приполз на карачках, попытался поцеловать кожаные ноги поэта, но не успел; несколько пар страстных женских рук подхватили поэта, на мгновенье мелькнули кирзовые сапоги, стаскиваемые узкие плавки, и одновременно ласкаемый множеством женских ладоней, поэт оказался унесенным в угол, где предался занятиям не менее вдохновенными. Мой оторопевший взгляд находил все большее число совокупляющихся пар, валетов, троек, каре и покеров.
Постепенно все успокоились. На тахте продолжали хлестать картами. Разносились разноцветнее напитки. Загудел улей голосов. Зазвучала флейта в руках у карлика в островерхий шапке, звук, выпроставшись ниточкой, распускался лотосом, забулькал тамтам под розовыми ладонями негра. Разговор принимал все более светский характер. На какие-то секунды потеряв точку своего присутствия в жизненном пространстве, недюжинным усилием воли вернулся я к самому себе и ощутил, что, оказывается, продолжаю сидеть в углу на маленьком стульчике, машинально прихлебывая жидкость из бокала. Вокруг вилась пряжа беседы. Я прислушался.
- …кажется, ее задержали на крыше, во время наводнения на Шестой Рождественской, - тихо сказал группе слушателей одетый на редкость скромно, мужчина; чье лицо в пенсне напоминало Кнута Гамсуна в двадцатилетнем возрасте. Пока он говорил, вокруг его фигуры вились толпы шелестящих крыльями ночных бабочек, так что ему постоянно приходилось отгонять их руками, ибо они липли к нему как к ночнику. - Подробности неизвестны.
- Никто не видел? - поинтересовался владелец совиной физиономии, ухающий сатанинским хохотом" который тоже присоединился к разговору. - Совсем никто?
- Я же сказал - кажется, и оказал - подробности неизвестны, - резко отрезал скромно одетый мужчина. Две бабочки ненароком, несмотря на отгоняющие движения рук, залетели ему в рот, он смачно прожевал их и добавил. - Они успели исправить только половину табличек.
- Понятно, - подобострастно кивая, сказал сова.
- А что за таблички? - осмелился подать голос я. Все сразу повернулись.
- Кто вы такой? - слишком серьезно для подобной ситуации спросил мужчина, чье лицо напоминало мне норвежского писателя, продолжая обороняться от наседающих бабочек.
- Это не имеет значения, - его вопрос мне пришелся не по душе, - если возможно, поясните про таблички?
- Вы что - не в курсе наших дел? Как вы сюда попали? - продолжал допрашивать он.
- Да, он, вероятно, новоприбывший, - допер радостно заухавший филин. - Вы разве не получили записку? Вы разве не видели на табличках карандашные исправления? Их наносят наши люди каждую ночь.
- Не гони волну, Минос, - опять приказал гонявший бабочек руками. - Повторяю вопрос: кто вы такой?
- Нет, - вмешалась нагая блондинка в детском фартучке на живете. - Пусть расскажет последние новости. Как там план: выполняете и перевыполняете?
- Идите к черту, - тихо сказал я, ибо мне стало скучно. И повернув голову, посмотрел на Викторию, которую уже давно заприметил рядом: она стояла в своем длинном черном платье у подоконника, иногда шепчась с соседками, потягивая из бокала с булькающей оранжевой жидкостью.
- Не цепляйтесь, оставьте человека в покое, - встретив мой взгляд, сказала Виктория, обращаясь к остальным; и только теперь я понял, что она пьяна в стельку; на ее плече сидел и клевал носом от усталости говорящий попугай Федька. - Это мой жених.
- Жених и невеста тили-тили тесто, - проскрипел Федька, и я пожалел, что не свернул ему шею.
Кружок вокруг на мгновение примолк, а затем опять занялся беседой, подчеркнуто не обращая на меня внимания.
- Все в порядке вещей, - внушал кому-то гонявший бабочек руками мужчина, - мы делаем вид, что живем, а они делают вид, что нас нет. Это устойчивое равновесие, кажется, оно устраивает почти всех.
- А, что если сделать вид, что ни нас, ни их не существует? простодушно поинтересовался ухающий филин. И отвечая собственной мысли, зашелся кувыркающимся сатанинским хохотом, эхо которого спиралью затухало в ушах.
- Ты не прав, Минос, - брезгливо подправил его Курт Педерсен-второй? - мы не можем пойти на такое, ибо тогда они назовут нас солиспистами. Мы не должны давать им таких козырей.
- А все же, если сделать вид, что ни нас, ни их не существует? - не сдавался Минос, ибо ему понравилась собственная идея.
- И вида делать на надо, - сам не зная зачем, опять подал голос я, - вас и так никого не существует.
Все, даже бабочки, липнувшие к скромно одетому мужчине, который обладал в разговоре явным приоритетом, замерли на мгновение. Лотос флейты опять взвился звуком, подпрыгивая на ударах тамтама.
- Черт побери, у него снова джокер! - сказал голос сзади и с раздражением щелкнул картами.
В следующий миг блондинка с фартучком на животе вскочила и сделала шаг мне навстречу.
- Красавчик, ты мне нравишься! - проговорила томно она. - Кажется, мы с тобой где-то встречались? - и нагнувшись, вздрагивая растопыренными булками грудей, обняла меня одной рукой за шею, вторую кладя на место, где у меня двойным швом сшивались брюки.
Тутто я и не выдержал.
- Жопа! - отбрасывая ее руки, заорал я слово, которое было уже полчаса у меня на языке и не давало покоя. - Заткни фонтан! - и не зная, как еще досадить, дернул за отвисающий молочно вздутый сосок, как за пипку умывальника. И переворачивая ногой полную пепельницу, выскочил вон, хлопнув за собой дверью.
Как всегда в экстремальных ситуациях, сначала интуитивное чувство - как надо, чувство, распрямляющее пружину действия, и только после - додумывание в виде закрывающей скобки, Виктория, выскочив почти сразу, нашла меня на полу, я сидел с ньюфом Панглосом и, перевернув его на спину, шептал что-то на ухо. Потом сзади раздались быстрые шаги.
- Господи, я так боялась, что ты уйдешь совсем! - тихо оказала она, опуская мне руки на плечи - Ты обиделся?
- Что у тебя общего о этими ублюдками? - не отвечая спросил ее, дергая плечами, словно собираясь скинуть ее руки, на самом деле чувствуя, как размякает от тепла ее прикосновения моя парафиновая душа.
- Это - изгои, с ними не так скучно, как без них.
- Ты можешь сейчас же выгнать эту свору? - спросил я, давая Панглосу пожевать свой палец: он скалился, открывая черный зев, делал вид, что палец отгрызет, а на самом деле лишь легонько его покусывал.
- Их уже нет, пошли, - посмотришь.
Панглос вскочил еще раньше меня, отряхнулся, очищая себя от пыли половика, и побежал вперед. С опаской отворил я дверь, не очень доверяя словам Виктории, и действительно увидел совершенно пустую комнату, только что набитую, как бочка сельдями. С потолка на пол свисали два голых скрученных каната; повсюду стояли полные, еще дымящиеся пепельницы; разбросанные карты лежали на полу, тахте и подоконнике, заставленном порожними бутылками и бокалами, которые теперь оказались простыми гранеными стаканами, а посередине комнаты валялся перевернутый стул с поломанной спинкой и вывороченными вбок ножками…
***
…Заснул в ту ночь я почти сразу, провалившись в черную дыру забвения, иногда сквозь сон слыша, как Виктория бродит по комнате, вытряхивает пепельницы и собирает раскиданные карты и перебитую посуду, поскользнулся на этом видении и полетел в пропасть, устланную мягким фиолетовым илом покоя, всасываясь в него, как моллюск губами, и только иногда накрываясь с головой сплошной шелковой волной полного отсутствия мыслей и чувств. Всю ночь летел я вниз, изредка плавно тормозя, словно скоростной лифт перед тем, как остановиться на нужном этаже; торможение происходило по дуге, замедляясь на мгновение в высшей точке, а потом опять наступало наращивание скорости. На одном из этажей в мой лифт зашел говорящий попугай Федька, в сером френче, с надвинутой на клюв пилотке; он сказал: "Товарищи, разве вы не знаете, что коммуналка - первое и высшее достижение нашего общества?" - "Идите к черту, товарищ Федька, - сказал я, закрывая глаза, - не мешайте дрыхнуть". - "Вы что - несогласный будете? Супротив трудового народа? Давай черный рынок, по-вашему? - продолжал митинговать он - Дома терпимости из нашенской отечественной женщины организовывай, или нет? Правильно гуторю, ваше отщепенство?" Я попытался было хлопнуть его подушкой по башке, чтобы не мешал спать, но лифт опять полетел вниз, ветер засвистел в ушах, изгоняя неприятную поволоку впечатления от птицеобразной встречи; этот лифт напоминал молочный зуб, болтавшийся на тонкой ниточке, и когда снова затормозил, в освещенный прямоугольник проем вошла сероокая блондинка в передничке, повязанном по талии. Войдя, она сразу заломила руки и с тайной насмешкой стала умолять: "Красавчик, неужели вы против свободной любви? Посмотрите сюда, посмотрите на это - неужели я не в вашем вкусе? Сволочь, ты долго будешь меня мучить?" - "У меня несварение желудка от блондинистых фурий, - злобно отрезал я. - Понятно? Меня понос пробирает, когда я вижу таких, как ты. Поищи себе приставку в другом месте, проваливай, девонька, проваливай". Однако отделаться от нее оказалось куда труднее, чем от говорящего попугая-агитатора; нимало не смущаясь моими словами, пухлая блондинка потянулась вперед руками, но вместо того, чтобы ласково, как я ожидал, обвить мою шею, внезапно вырвала из моей головы клок волос. "Ты что - с ума сошла, сука?" - завопил от боли я, пытаясь отпихнуть ее навалившееся, пахнущее женщиной тело, но ее руки ловко избегали моих и, несмотря на сопротивление, вырывали из меня все новые клочки.
С усилием разодрал я глаза, слипшиеся от клея усталости, приподнялся - и увидел, что лежу в темной комнате поперек постели, обмотав простыню винтом вокруг одной ноги, а передо мной на коленях стоит Виктория в своем черном платье и, тихонечко ища в моей голове, выдергивает редкие седые волоски: в ее пальцах было зажато около десятка серебряных ниточек. "Ты что?" - отвел я ее руку. "Погадать хочу, хороший мой, тебе не жалко для меня седых волос?" Я зачем-то потрогал себя за череп, как бы проверяя, не много ли она вырвала, нет ли там уже проплешин, а затем опять посмотрел на нее. Разве я не знал раньше, как она хороша, разве я не имел глаз: огaрок тлел где-то за ее спиной, на подоконнике, Виктория стояла так близко, что я слышал кожей ее легкое дыхание, грива волос струилась вдоль узкого лица, она была вылитая Боттичеллевская мадонна, и я присев, просунул руки ей под мышки, к этому самому интимному месту, нравившемуся мне в женщинах куда больше других; и потянул ее к себе. Сначала она вроде поддалась, подчиняясь моему внезапному желанию; но потом, словно придя в себя, уперлась мне в грудь ладошками и прошептала: "Нельзя, Алешенька, нельзя, хороший мой!" - "Почему?" - не понял я, вспоминая как она стянула две ночи назад кожуру своего платья, и я упал с кружащейся головой в омут ее наготы, теряя сознание и чувствуя уходящую из-под ног почву. "Женское, - и я увидел, как густо покраснели, покрылись контурными пятнами смущения мочки ее ушей, щека, шея и лоб; и добавила; - Теку как губка, извини". Я сразу отпустил ее, почему-то точно чувствуя, что эта не так, что это всего лишь никчемная отговорка, и, не понимая, что изменилось за это бешено скачущее хромое время. Опустошенный, ощущая липко распластанную в груди обиду, я откинулся на подушки; Виктория медленно встала и, сделав шаг, задула еле теплящийся огарок; комната провалилась в чернильную темноту. Лежа молча, я прислушивался к тишине, призывая на помощь весь имевшийся у меня мужской земной опыт, и пытался разобраться в этой ситуации. Мне ли было не знать, как ненадежно мужское чувство, если, тем более, оно отгорожено от объекта влечения или восхищения преградой неудовлетворенной похоти? Как часто все возвышенные помыслы оставались в желтых пятнах на простыне, если удовлетворение все-таки происходило, и вместе с ним улетучивался прозрачный призрак одухотворенной близости. А если и оставалось что-либо настоящее, так только в той пустоте после пленительных горизонтальных занятий, просеянной многократными их повторениями, в которой либо - и чаще всего - горький миндальный осадок с желанием чтобы исчезла твоя ночная компаньонка, либо капля чего-то непонятного, чему нет названия, как нет в нем и смысла.
Сексуально озабоченным я был признан уже в возрасте пяти лет, когда однажды в душный день подошел к открытой двери ванной и увидел там моющуюся маму, которая тоже заметила меня и что-то ей поблазнилось в моих глазах будущего греховодника. Никакого Эдипова комплекса, мне было просто любопытно, но уже на следующий день меня опять потащили к невропатологу. Хотя, раздвигая еще шире веер воспоминаний, я вряд ли до школы разбирался в тонкостях отношений между мужчиной и женщиной. Помню, как мой отец, для которого однажды кончилось официозное время уезжать и наступило не менее официозное время возвращаться, в присутствии смеющейся мамы наказывает мне, чтобы я ни пускал ни одного мужчины в дом; "А если почтальон придет?" - серьезно спросил я, ибо еще долго "женское" будет заключено для меня в девочках-погодках; все остальное - за призрачной ширмой понимания и интереса. Хотя действительно буквально через несколько лет в мои сны стали просовываться тонкие девичьи руки, лобок с прорезью, расположенной почему горизонтально, мелькать растрепанные локоны и косички, пол заявит о своих правах; сквозь ребенка, ничего не знающего о себе, будет просвечивать мужчина, требующий удовлетворения плоти. Детский сексуальный сон трогателен: он ничем не кончается: девочкам снятся мужественные принцы, вносящие их в шелковый шатер на руках; либо мужичина - враг и насильник, который почему-то должен дать любовь. Но этим все и завершается. Обнаженные девические тельца спускались в мой сон, как снежинки в воду, и тут же таяли: я не знал, что с ними делать. Литературный пример - Дафнис и Хлоя: в жизни у них не получалось то, с чем просыпающийся пол не может справиться во сне; первой женщиной, которую я познал, стала такая же, как и я, девчонка с романтическим именем Анжелика. Ничем не прикрываясь, она повернула ко мне усталое лицо с зажатой между губ травинкой и посмотрела на меня женскими глазами. Внезапно мне стало стыдно за нее, за себя, за то, что был сейчас не с ней и "познавая" ее, смотрел (вернее подглядывал) за чужой любовью со стороны, и я кинул ей платье, чтобы она оделась; потом уже я понял, что если женщиной становятся сразу, то в мужчину превращаются постепенно. Но что же сейчас случилось с Викторией?
Я прислушался к рассыпчато угольной темноте и тишине, и неожиданно из дальнего от меня угла донеслись сдавленные, почти неосязаемые сырые всхлипыванья; мне вдруг стало страшно и я резко сел:
- Вика, это ты?
Темнота помолчала, скручиваясь вокруг меня густой спиралью, а затем откликнулась голосом Виктории, в котором, торопясь, пробегали искры слез, сдерживаемые вожжами нервов под уздцы:
- Что тебе, хороший мой?
- Вика, - начал я, не зная что сказать, и не придумав ничего умнее, спросил, - слушай, а что у вас здесь обозначается Коцитом?
- Коцит? - с удовлетворением услышал я, что в ее голосе все более затягиваются и высыхают слезные дорожки. - А как ты сам думаешь?
Не знаю… площадь вокруг Александрийского столпа, так?
- Видишь, какой ты у меня умный, ты угадал, - голос ее был спокойный и ровный, как снежная целина.
- Ты спать не хочешь? - напоследок спросил я, сам постепенно успокаиваясь.
- Мне еще на твоих волосинках погадать надо, что-то они у тебя чересчур белые, сама не пойму, не волнуйся, спи, тебе скоро вставать.
- Ладно, - согласился я, действительно ощутив двойную тяжесть век на полузакрытых глазах и сознание, которое все более засасывалось трясиной тревожного сна, и опустился на подушки.
Однако сон, чей приход, казалось, был близок, как кончик моего носа, все-таки не приходил. Лежал, нажимая на различные клавиши воспоминаний, пытаясь утомить себя ими и заманить дремоту, но ничего не выходило. Неожиданно для себя стал думать о том, что некогда, в земном пределе, занимало меня более других тем на свете - о своей смерти. Ха, она оказалась совсем не такой страшной, как я представлял…
Не так страшен черт, как его малюют. А ведь смерти я боялся панически, начиная с самого раннего детства, которое провел, забившись с книжкой в угол старой квартиры на Социалистической улице. Хотя, если подумать, чего я боялся, ведь смерть в книгах я встречал тогда почти каждый день, и чаще всего она была не только не страшна, но даже несколько легкомысленна, несерьезна или, в крайнем случае, торжественна. Постепенно я понимал, что она почти всегда целесообразна или даже необходима. Смерть отрицательного героя встречалась с одобрением: для автора, пожалуй, это самый удачный выход из положения. Как иначе поступить с отрицательным персонажем: он может либо опомниться и стать положительным, либо исчезнуть в какой-нибудь точке повествования (например, отправиться в кругосветное путешествие), но ведь тогда он имеет возможность появиться где-то в другом месте и опять приняться за свои зловредные штучки? Нет, смерть добротней и лучше подчеркивает неизбежность победы добродетели. Однако что же делать с героем положительным? Его можно женить, всучить наследство или подарить ему победу над товарищем, то есть над героем отрицательным. Но, как ни странно, смерть и ему больше к лицу. Она снимает многие вопросы (что же он будет делать после женитьбы, получения наследства и победы - не запьет ли, не дай Бог, с тоски, не начнет ли постепенно превращаться в героя отрицательного); даже мелкие упреки в неполном совершенстве и то она делает неуместными. Да, смерть примирительница, кажется, к лицу всем.
Молодые персонажи в книгах, которые я читал, любили умирать, прижимая руку к аккуратно простреленной груди, в последних словах вспоминая своих прелестных возлюбленных, либо проклиная и грозя мщением временно победившему антигерою (будто им еще есть дело до проделок последнего и до прелестей уже посматривающей по сторонам женщины). Пожилые персонажи предпочитали смерть в кругу семьи: они тянули из-под одеяла трясущуюся руку к голове прильнувшего правнука, окидывая страдальческим и в то же время горделивым взглядом поглощенное горем потомство. Напоследок несомненно благородный седовласый старик, утрудив себя последними советами и наставлениями, откидывался на подушки и успокоенный умирал с улыбкой облегчения на лице. Такая смерть прекрасна, в ней есть смысл, по крайней мере хочется, чтобы он был; и так были противны моей детской душе все эти последующие авторские напоминания о предстоящем дележе наследства, о неблагодарных детях, да и старик, оказывается, давно выжил из ума и последние годы докучал всем своими нудными ненужными рассказами. Хватит, хватит: я захлопывал книгу…
Почему-то мне самому очень хотелось, чтобы эта страшная закрывающая скобка человеческой биографии была припудрена, нарумянена и наполнена осмысленной значительностью. Никаких шуток о смерти, начиная уже с пятилетнего возраста, я не выносил: они казались мне кощунственными и апокрифичными. Смешно сказать, но я, чрезвычайно оберегаемый, вполне здоровый мальчик, несмотря на неоднократно возникавшие позывы кинуться под колеса проезживающей машины, либо попросту выскочить в окно, панически боялся умереть внезапно. Чаще всего мысли о возможной несуразной кончине приходили мне в голову по ночам, в те часы, омраченные ранней бессонницей, когда я в одиночестве ворочался на тахте, стоявшей в полутемной столовой. Перевозбужденное чтением сознание неохотно погружалось в сон, проваливаясь в него лишь на какие-то мгновения и частями; внезапно встрепенувшись, вновь выныривало на поверхность и находило мое маленькое испуганное "я", сжавшимся в комок под огромным одеялом, с подтянутыми почти под подбородок холодеющими ногами, в углу темной комнаты.
Часто среди прочих пограничных видений я встречал или представлял себя потерявшимся в одиночестве среди заснеженного поля, необозримого пространства бурой воды или, наоборот, в гуще толпы неизвестных взрослых людей. Мне было страшно исчезнуть, как дыхание с запотевшего стекла, или раствориться, словно льдинка в теплой воде. Я боялся одиночества, впрочем, как и духоты толпы. Я пытался представить себе мир без меня: входят в комнату, ищут меня и не находят; выходят на улицу, кричат, зовут меня по имени, я не отвечаю. Я исчез с лица земли. Меня не будет больше никогда: не смогу ни пошевельнуть рукой, ни подать голос. Больше ничего не будет! Как же будут жить все остальные, если меня нет? Вот дерево за окном прошелестело листьями: я могу прижать лицо к стеклу и разглядеть сложную архитектонику его переплетающихся ветвей. Меня не будет, а оно останется: как же это? Мне до слез жалко себя, своего будущего отсутствия, но я не поддаюсь жалости и всеми силами пытаюсь найти выход из лабиринта этой неприятной ситуации.
По какой причине я мог бы прямо сейчас исчезнуть из числа живущих, я, маленький человечек с холодом одиночества в груди? Да, младенцы в книгах мрут как мухи: они синеют, выдувают пузыри слюны и в ожесточении сучат пухлыми ручками и ножками. Но я уже не младенец, значит, ни случайной младенческой, ни скоропостижной старческой смерти могу не опасаться. Серьезная причина - непредвиденная случайность: стихийное бедствие, пожар, землетрясение, обвалившийся потолок, просто открытый газовый кран. Оценивая свои возможности, я прихожу к выводу, что ни с пожаром, ни с землетрясением, пожалуй, мне не совладать. Ну, а газовый кран? С определенного момента я начинаю контролировать бабушку Марию, когда она перед сном перекрывает газовый вентиль. Горизонтальное положение вентиля перекрывает путь в небытие и должно придать лелеемое равновесие моему ночному сознанию, - но этого не происходит. Ужас холодной ладошкой продолжает зажимать ночью сердечко маленького труса и не желает исчезать. Я ищу новые причины. Взрослые за столом обсуждают участившиеся случаи воровства в городе; я сразу хватаюсь за ниточку. Мой страх овеществляется, теперь он имеет персонифицированного носителя. Совершенно случайно я узнаю, что несколько лет назад, в наше отсутствие, в квартиру дедушки Рихтера пытался пробраться грабитель. Ночью он перепиливал дверную цепочку, когда его спугнула бабушка Мария. Я боюсь и ненавижу вора, злоумышленника, который, как Жан Вальжан однажды ночью войдет в столовую за серебряными ложками из нижнего ящика серванта и заодно прихлопнет меня, как нежелательного свидетеля.
Книжная смерть приходила ко мне каждую ночь и стерегла мой сон, словно собака. Точно тень она ходила по пятам за моим ночным сознанием и давала знать о себе то шевелением темной шторы на окне, то потрескиваньем деревянных полов, то дробной пробежкой капель по карнизу или беспокойным шевелением листьев на дереве во дворе. Я приучил себя засыпать не сразу, нарочно выжидая самое опасное, с моей точки зрения, полуночное время, прислушиваясь к звукам объективного мира и для отвлечения думал о всякой всячине. Например, куда же я все-таки денусь, если уберечься мне так и не удастся? Кто же останется после меня?