После вопроса о "проститутке" у меня был в спешном порядке отобран Дюма и вручены сказки Афанасьева, дополненные в качестве компенсации Далем, чем была открыта счастливейшая полоса моей жизни. Привычка к чтению взяла меня на руки и понесла по жизни, чтобы не оставить до самого конца. Я начал длительное нескончаемое путешествие, которое заменило мне путешествия истинные, действительные, так никогда и не совершенные; книжная вторичная жизнь навсегда получит у меня приоритет перед жизнью реальной. Сказалось определенное знамение времени: во всей последующей жизни мне предстояло идти от знания к предмету, от идеи к вещи, от души к плоти. Мир книжный начал упорную борьбу с миром реальным, постепенно отвоевывая все более и более жизненного пространства и оставляя противнику лишь небольшие необходимые пустоты, заранее обесцененные и малозначительные.
   Идеализм стал моим воздухом, материальность, плоть - "испорченным воздухом", ороговевшим духом, что-то вроде мозолей на ногах; я стал Читателем. Библиотека дедушки Рихтера главным образом состояла из русских, французских и немецких классиков; были здесь и иллюстрированные монографии о художниках: Врубеле, Петрове-Водкине, Ван-Гоге; скоро мне было разрешено рыться на всех книжных полках. В начальных классах школы я был хил и мал ростом, закомплексован и опеленут чувством неполноценности из-за своего еврейства, открытом и поддерживаемом во мне русоголовыми мальчиками-ангелочками. Единственной отдушиной все это время была только книга; открывая нужную страницу, я сбрасывал бренную, самому себе противную оболочку и становился кем угодно, только не самим собой. Я с легкостью, как хамелеон, менял обличья: любое удовлетворяло меня больше, чем собственное; я уходил в чтение, словно черепаха под панцирь, подныривая под реальность, состоящую для меня из неинтересных разговоров, нудных процедур и церемоний, омраченных горьким ощущением ущемленного самолюбия.
   Книга кончалась, и, не вставая с места, я начинал играть; как Сократ, я мог играть как с закрытыми, так и с открытыми глазами. Я закрывал глаза и видел старый тополь, упрямо пробивающий щеку асфальта, лестницу, сложившуюся вдвое, точно от болей в пояснице, что вела на широкий капитанский балкон; видел одухотворенные старые лики стен - у старых домов всегда свое особенное выражение: они задумчиво смотрели на меня своими окнами. Все пространство вокруг было полно всевозможными предметами, лицами, фигурами, аксессуарами игр, возникавших внезапно, как тень старого короля в "Гамлете". С какой легкостью производилась мной материализация метафоры! Можно было кинуть маленький камешек на проржавевшую крышу противоположного дома и услышать звон шпор, ржание коней и запах их терпкого пота; из оттопыренного мизинца на ладонь выскакивали люди в черных кожаных камзолах и со всех сторон кидались на пока еще "безымянный" палец, который с насмешливой гримасой ожидал их, ибо в отличие от остальных знал, кому достанется вдохновенная победа. Эта гримаса превосходства нужна не для наседающих врагов, а для молоденькой женщины, которая с деланным испугом закрывает лицо белым платком, искоса и чуть кокетливо наблюдая за героем.
   Я не помню в нашей семье серьезных литературных споров прошлого века, хотя бабушка Мария обожала книжные сравнения и примеры, а люди искусства в ее представлении были особыми существами, людьми первого сорта. Конечно, своей дочери она желала лучшую пару, нежели мой научно-исследовательский батюшка: до него за мамой ухаживал будущий дирижер симфонического оркестра, худой человек с унылым болезненным лицом, похожим на крысиную мордочку; до конца своей жизни бабушка не могла простить маме, что та не вышла за него замуж.
   Почти каждый день бабушка Мария водила меня на концерты летнего симфонического оркестра, происходившие в верхнем парке. Если к нам приходили гости, в конце вечера мама обязательно усаживалась за пианино и быстро играла пару пьес Шумана: о Шумане я знал только то, что он был сумасшедший. Только почти полное отсутствие у меня настоящего музыкального слуха спасло меня от музыкальней школы, зато в течение пяти лет к нам в дом приходила частная преподавательница и учила меня гаммам, пассажам и сольфеджио. Чем более я взрослел, тем больше претензий мне предъявлялось: предъявлялись права, фантазии, которые я должен был почему-то осуществлять. Сколько копий было сломано над моей головой из-за моего будущего воспитания: сражались за меня не менее яростно, чем за гроб Господний. Мой отец, оглядываясь и дальнозорко всматриваясь в свое смутно тающее детство, алкал, чтобы я немедленно представил задатки будущего недюжинного ума, был сильным, смелым, умеющим постоять за себя и не повторял бы его ошибок.
   Решая со мной задачки по арифметике, от которых у меня белело в глазах и сводило скулы от скуки, он на второй минуте выходил из себя от нетерпения и досады на мою бестолковость. Он требовал, чтобы я стал первым учеником, а я упорно был вторым, третьими четвертым, но первым - никогда. Мне не хватало жара тщеславия, уроки я готовил за полчаса и не понимал: зачем стараться еще? Мне не хватало огня честолюбия, на костре которого я бы сгорел, ибо тайно я и так смотрел на всех сверху вниз, и доказывать лишний раз свое превосходстве не считал необходимым. Моей маме было все равно, кем я буду, лишь бы блистал: она постоянно видела перед собой элегантного молодого человека с усиками, как у Мопассана, который под руку вводил ее в театральное фойе: все шептались - она была счастлива. Но она не обладала серьезной общественной силой, такой, например, как бабушка Мария. Бабушка Мария была мудра: ей было все равно - честный добрый человек, лишь бы не такой, как его отец. Как Платон исключал из своей республики поэтов, так мне разрешалось походить на кого угодно, только не на своего создателя, на мужа ее дочери.
   В ее глазах отец был неудачником, что в принципе не было так уж страшно, и она согласна была ему покровительствовать. Однако он не хотел признать себя таковым, как и не хотел признать за ней право давать ему и его жене советы. Бабушкин авторитет ставился под сомнение, ее незаменимость опровергалась, прерогативы власти трещали. Помню однажды возникший спор по поводу картин одного художника-авангардиста: по его приглашению мои родственники осматривали эти картины у него на квартире. Мама, полная женских предчувствий, сказала, что ей картины понравились, она их "чувствует": на самом деле ей понравился художник. Бабушка Мария категорически отрицала такую живопись: мазня, любой такое нарисует; она была разочарована: признаком таланта у нее считалось изощренное мастерство, доступное избранным; в самом слове "искусство" ей виделись белые очертания олимпийских вершин. Отец же в противовес сказал: да, он не может утверждать, что ему понравилось, впрочем, как и то, что это мазня: скорее - он просто не понял. Не понял, не подготовлен к восприятию подобных вещей, значит, не может и не должен судить. Он говорил как бы о себе, не все, и бабушка - почувствовала: и о них тоже. Это был почти что бунт. Только впоследствии я понял, что мой отец был не очень-то искренен, все, что выше его, человек просто не в состоянии оценить и совершенно искренне отрицает. Это кажется ему смешным, запутанным, велеречивым, и отказываясь от мнения, он просто хитрит: мнение, причем только негативное, у него всегда есть; нужна пограничная ситуация, чтобы это мнение выползло на поверхность.
   Дети вырастают из родителей, как из старой одежды. Трещат швы, вылезают нитки, но поделать ничего нельзя. Ребенка лепят "по своему образу и подобию", но до пори до времени: всученная роль редко приходится впору - следы борьбы с ней становятся чертами характера. Люди растут, изменяются и стареют не непрерывно, а пока хватает сил. Моего отца остановила неудача, через которую внутри себя он не сумел переступить: она пригвоздила его к моменту, как фотография, дальше жизнь шла без него - он же смаковал свое поражение, оставаясь на месте. Кроме него самого об этом не знал никто - мне же по замыслу предстояло стать искуплением: успех и везение предполагались моими крыльями, несущими меня по жизни. Первый шаг в таком заблуждении - я должен быть лишен всех присущих ему недостатков. И у меня действительно их не будет, впрочем, как и достоинств: у меня было все другое. Но ведь об этом никто не знал, и меня долгое время пытались влить в готовую форму: "Неизвестно, какая у него будет судьба", - говорил отец, думая о себе: на самом деле он-то как раз не сомневался, что знает это лучше других.
   Я не помню тихих семейных идиллий в нашем доме, правда, как и бурных выяснений отношений: в дружную патриархальную семейку мы превращались, если кто-нибудь приходил в гости к нам или же в гости к многочисленным нашим родственникам отправлялись мы сами. Про хождение в гости я помню, что всегда с радостью иду "туда", вприпрыжку, с улыбкой на лице; обратно же возвращаюсь медленно, капризничая и просясь на руки: возможно, как идеалист, я не люблю, когда что-то кончается; быть может, меня, как и прустовского Свана, обманывает ожидание.
   Иногда, вместо вечернего концерта, за прохладой мы спускались на набережную, к реке, где всегда, даже в будни, праздничное гуляние; тут же, на набережной, кинотеатр, куда имеет смысл идти только на последний сеанс, когда спадает жара. Высокий потолок, помню, был затянут крупными складками синего шелка, напоминая волнующееся море; долгое время в правом углу была дыра, и мальчишки, как-то забравшись на чердак, смотрели через нее кино бесплатно. Потом дыру заделали. Говорили, что кто-то все таки не удержался и свалился через нее внутрь, так это или нет - проверить весьма трудно, но знаю, что приходя в зал, я прежде всего с опаской смотрел в правый угол - даже когда дыры не будет, мне будет казаться, что я чувствую ее под драпировкой ткани, словно ощущаю недавно выдернутый зуб. Ведь ты всегда панически боялся умереть, сказал я себе, трогая языком подсохшую корочку на месте выдернутого зуба мудрости, может быть, поэтому ты здесь? Подумал и кинул бесполезно плавающим подо мной уткам последнюю крошку хлеба.
   Внезапно, в неполном боковом ракурсе, я заметил, что с берега в воду что-то шумно скатилось, напоминая оторвавшееся на полном ходу колесо, скатилось, скрываясь от взгляда под густой пеленой брызг, и тут же исчезло под водой, распугивая во все стороны испуганно загоготавших уток, точно милиционер торговок цветами у метро. Спустившись с моста, я увидел, что предмет, влетевший в воду, как ошпаренный, повернулся и, быстро семеня лапами, поплыл обратно; только когда он вылез на плоский берег, отряхнулся, обдавая меня каскадом брызг, я понял, что передо мной обыкновенный черный щенок ньюфаундленда, величиной со взрослую овчарку, но возрастом вряд ли переваливший через полгода, что явствовало из его манер и неуклюжих повадок.
   - Привет, ньюф, - сказал я наклоняясь и почесывая за yxoм сразу завилявшего хвостом и запахшего мокрой псиной щенка, - не правда ли все к лучшему в этом лучшем из миров?
   Этот неуклюжий телок поддал мою руку своим мокрым влажным носом, будто вырезанным из чемоданной кожи, и, выпустив изо рта, положил на песок сжимаемую зубами коробочку. Это была обыкновенная пластмассовая коробочка от часов, я взял ее в руки, открыл ногтями и увидел лежащую на зеленой замше, свернутую в трубочку записку. Развернул, всего одно слово, скорописью нацарапанное карандашом: "Виктория".
   - Ты что, у Вики служишь? - спросил я ньюфа, играя с его ухом. - Так ты, получается, добрый вестник? Панглос - согласен на такое имя? Ну, пошли.
   Засунув коробочку в карман, я легонько щелкнул в нос новоявленного Панглоса, в ответ на что щенок весело клацнул затвором челюстей, и мы отправились в путь. Перешли через Троицкий мост, свернули на Французскую набережную, держась ближе не к гранитному парапету, за которым серым студнем ворочалась река, а к фальконетовской решетке; и затем, минуя ворота, побрели садом, некогда именовавшими Летним, а ныне носившем длинное прочитанное по табличке с пояснениями название: "Они знали Вождя" (чуть выше, правда, карандашом начиркано - Стигийские болота), в котором теперь росли исключительно одни черные дуплистые дубы, а от других деревьев остались только не выкорчеванные пни Мы прогулялись боковой аллеей, ступая по шуршащему под ногами палому листу, где вместо итальянской скульптуры на высоких постаментах стояли гипсовые люди в пиджаках и гимнастерках; и когда я поднимал с земли какуюнибудь корягу и швырял ее в кусты, Панглос, порыкивая для собственного вдохновения, как сорвавшийся с цепи кидался за ней вслед и тут же возвращался, держа палку в зубах. Там, в далеком земном пределе, я всю жизнь мечтал завести собаку, да так и не завел, не получилось.
   Выйдя на Пантелеймоновскую улицу, свернули налево, держась ближе к стенам домов и стараясь не мешать снующему веретену кудато спешащих сограждан, как вдруг, собираясь спустить ногу с поребрика и поставить ее на серую брусчатку мостовой, намереваясь перейти дорогу у Пантелеймоновской церкви, я неожиданно для себя опять вспомнил, что идти мне, вообще-то, некуда, некуда и незачем; и, так и не опустив ногу, без сил присел на край тротуара. Пес, почуяв неладное, забеспокоился, просунул свою морду мне под локоть, предлагая развлечься чесанием его уха; я прижал теплую лохматую башку к себе поближе и прошептал ему: "Что, парень, плохи наши дела? Ты же не собака-поводырь, ты же сам не доведешь меня до дома?" Панглос заскулил, выражая нетерпение, лизнул меня шершавым наждаком теплого языка, не понимая в чем дело.
   Внезапно со сторона Литейного раздался странный гудок, разорвавший обычный уличный шум, как страницу, постепенными кругами набрал силу, поднимаясь по лестнице тонов, пока, наконец, не превратился в истошный вой сумасшедшей сирены. И достигнув высотного пика; замолк, так же неожиданно, как и появился. Замершая многоголовая толпа, прислушавшись к растаявшим в воздухе последним звукам, вздрогнула, точно передернула плечами от холода, по ней пошли невидимые для глаза трещины, все увеличиваясь, как у разбитого зеркала; началось непонятное для меня внутреннее спонтанное движение, которое в мгновение ока разделило всех суетящихся прохожих на две половины: мужчины налево, у стены, женщины направо, у края тротуара. И в следующее мгновение, совершив минимальные приготовления, и те и другие начали разом мочиться. Женщины, задрав юбки, присели над поребриком, а мужчины, стоящие спиной к ним, изрисовывали сухую штукатурку многогорбыми фигулями, постоянно менявшими очертания. Только в последний момент, подхватив за шкирку Панглоса, успел вскочить на приступочек в виде трех ступеней, ведущих в подъезд, как желтый пенистый поток понесся вниз по улице, смывая все на своем пути: смятые зигзаги окурков, скомканные трамвайные и кинобилеты синего цвета, целлофановые обертки и пачки из-под сигарет, мелкий мусор, куски газет и бумаг, пивные пробки с зазубренными краями. Какаято обезумевшая кошка ринулась через мостовую, но, очевидно; не умея плавать, тут же захлебнулась и утонула, скрывшись из глаз; несомая гребнем волны, гордо, посередине улицы, проплыла утерянная кем-то блестящая резиновая галоша, алея ворсистым эпителием бархатистого нутра; за несколько секунд волна докатила до нас и тут же скрылась за углом. Замершая и разделенная напряжением толпа опять сплотилась, даже теснее, чем была, сжалась в многоногую и многотелую каплю, формой напоминая сердце, и стекла в обратную сторону, к Литейному, исчезнув моментально, точно и не было никого.
   Опустив непрестанно морщащего нос Панглоса на землю, я пошел по пустынному серому, словно орошенному дождем поливальной машиной тротуару, слыша как подхлюпывают и скользят на мокром мои резиновые кеды. Дойдя до угла, я обернулся и увидел оставляемые нами цепочки следов: белее редкие и крупные от моих рифленых подошв, белее частые и мелкие - печать перепончатых лапок моего четвероногого спутника. Зачем я повернулся? Потом мне казалось, что только затем, чтобы проверить - оставляем мы следы или нет, хотя, возможно, некие шестеренки предчувствий надавив на шарнир поворота, заставили меня его сделать: короче, в достаточном от меня отдалении, на той же стороне улицы, что и мы, сделав сразу вид, что углубленно рассматривает витрину магазина "Мебель на заказ", стояла фигура в черном свитере и брюках, уже виденная мною однажды: сначала с газетой на скамейке Александровского садика, потом на набережной Мойки и еще раз на улице вчера, нет позавчера, нет, все перемешалось.
   Встретившись теперь на мгновение с его быстрым ищущим взглядом, я тотчас повернулся, делая вид, что ничего не боюсь, и нарочито развязной и равнодушной походкой, даже вроде посвистывая, пошел дальше, уже не останавливаясь. Дойдя до Моховой, завернул за угол и сначала пошел почти так же медленно, лишь постепенно, ненароком, наращивая темп, несколько раз искоса оглянулся, пытаясь по отражениям в стеклах разглядеть: идет за мной кто-нибудь или нет, перешел на трусцу, а затем, не выдержав, наконец, напряжения, понесся, что есть духу, по безлюдной улице. Все ничего, если бы не Панглос. Глупый пес, считая, что началась интересная игра, то останавливался, замирая, то догонял, довольно и хрипло порыкивая своим юношеским горлом, и кусал мои лодыжки и брюки. Путаясь под ногами, он мешал бежать, и однажды чуть вообще не сбил меня с ног, прыгнув сзади. Не видя другого выхода, я обхватил тяжелое теплое мохнатое тело ньюфа, взвалил его себе на плечо, и опять припустил, задыхаясь, теперь уже медленней, но зато без риска сломать себе ногу, а этому глупому животному - лапу.
   Сколько бежал я так, волоча на своем горбу тыкающегося влажным носом в щеку Панглоса, свернув сначала на Сергиевскую, сломя голову пересек голый, как выбритая щека, Литейный, метнувшись, запутывая следы в какой-то проходной двор, опять нанизывая на спицу своего бега обшарпанные подворотни, пахнущие кошками парадные, повинуясь влекущему меня чувству, пока, обернувшись в последний раз, не заскочил, ощущая кончающиеся силы, в полутемный подъезд; по инерции, с собакой, сползающей вниз, перепрыгивая через ступеньку, пробежал несколько этажей. Кажется, на третьем этаже я опустил тяжело плюхнувшегося Панглоса на лапы (он уже давно, недовольный таким способом передвижения, беспомощно скреб меня когтями) и, опустошенный, словно колодец в пустыне, прислонился спиной к холодной стеночке. Сердце прыгало на ниточке в груди, как "раскидайка" на резинке, во рту ощущался кислый металлический привкус, точно я долго и с наслаждением лизал керосиновую лампу; стоял, на всякий пожарный случай прислушиваясь: не раздадутся ли снизу догоняющие шаги? Было тихо. Панглос, чей нос уже тщательно обследовал площадку и не нашел на ней ничего заслуживающего внимания, внезапно остановился у одной из дверей, просительно оглянулся на меня и поскреб дверь лапой, принюхиваясь к понятным только ему запахам. Сам не зная зачем, я поднял руку и утопил в чреве звонка выступающую кнопку.
   Дверь открылась почти сразу, будто за ней стояли.
   На пороге выросла фигурка Виктории.
   - Алешка, дурачок, что ты так долго? - тихо сказала, опуская зажатые веером карты вниз.
   - Ты опять в таком же виде шастаешь? - спросил я, хотя только что собирался сказать совсем другое.
   - Дурачок, я ведь жду тебя, пошли, захлопни дверь, - и как-то странно неловко повернувшись, направилась вдоль коридора, иногда дотрагиваясь до обоев то одной, то другой рукой.
   Впустив Панглоса, который, видно, устав, улегся тут же у дверей на половике, я захлопнул за собой дверь и пошел, как уже было однажды; за извивавшимся впереди змеей позвоночником Виктории, который в виде нитки крупных бус полз под тонкой пергаментной кожей. Шел, не понимая, что произошло с ее походкой, такой плавной обычно, а теперь словно спотыкавшейся о невидимые зазубрины, и только в последний момент, для равновесия, она касалась стены коридора. У самой двери Виктория остановилась и, пропустив меня вперед, как-то странно улыбнулась: "Давай, входи", - и толкнула устало скрипнувшую дверь - "Оденься, дура", - сквозь зубы приказал я, делая шаг за раму дверного проема - и остановился как вкопанный, как конь, почуяв зарытого перед ним мертвеца.
 

8

 
   Комната была битком набита незнакомым народом. Тут было тесно, как на картинах Дюрера или лубочных олеографиях, изображающих Страшный суд, казалось, здесь негде было поставить ногу. В небольшой по величине комнате находилось по меньшей мере пятьдесят человек: они стояли на полу, на подоконнике, на тахте, сидели на стульях, на корточках, некоторые лежали или полулежали; женщины, на которых в лучшем случае была одна часть интимного туалета: узорные чулочки, ничего не прикрывавшие переднички или длинные по локоть перчатки, бродили между спорящих, играющих на тахте в карты, катающих по полу пустые бутылки; в то время как на мужчинах были нелепые не представимые наряды, позаимствованные у разных времен; белые и полосатые тюрбаны, мундиры с эполетами, ласточкины фраки, гимнастерки с оторванными пуговицами, просто партикулярные сюртуки или свитера - все перемешано, без смысла и стиля, точно на пародийном карнавале: так, бухарский халат соединялся с наполеоновской треуголкой, а синие джинсы были заправлены в ботфорты с золотыми шпорами. На двух канатах, непонятно как закрепленных у потолка, катались две женщины в красных шелковых чулках и такого же цвета перчатках по локоть; с визгом бросались с подоконника, раскачиваясь наподобие двух маятников над гудящей на полу толпой, демонстрируя бритые подмышечные впадины, круглые поджатые колени. А на одном из канатов, на самом верху, сидела то ли загнанная, то ли забравшаяся туда по своей воле Кунигунда. Несмотря на обилие обнаженных женщин, никто явно любовью не занимался; правда, несколько кудрявых головок с разметанными локонами лежало на коленях у спорящих или играющих в карты мужчин; иногда руки машинально проезжали по обнаженному плечику или локтю; казалось, нагота ни на кого не производила никакого впечатления. Скручивались в спирали зудящие голоса; сновали веретена непрерывных разговоров, вскрики, хихиканье, стеклянный звон и прочее прошивалось странной музыкой, которую издавали двое: уже знакомый мне карлик в островерхой шляпе с бубенцами, игравший на флейте, и черный блестящий, как сапог, негр, чьи розовые ладони что есть силы лупили по тамтаму. Иногда над плотней вязью звуков грибком нависал сатанинский смех, издаваемый примерно через равные промежутки человеком, стоящим посередине, чей беззубый рот делал его похожим на сову. Над головами парили живописной формы облака табачного дыма.
   Думая, что все еще стою соляным столпом у дверей, я вдруг обнаружил себя сидящим в углу на маленьком стульчике Виктории, которая с невообразимой быстротой успела нацепить свое подметавшее пол черное вязанное платье с пепельными кругами выступившей соли под мышками и за руку отвела меня на это место, сунув в руки бокал с какой-то жидкостью.
   Внезапно разговоры прервались на полуслове, музыка замерла, и почти все, кроме тех, кто продолжал резаться на тахте в покер или шушукался в отдаленных уголках, повернулись к хлопнувшему в ладоши горбуну с изъеденным оспой лицом, который для солидности взобрался с ногами на стул.
   - Эй, скоты, прошу внимания, тихо, тихо, - он опять хлопнул своими деревянными ладонями, - сейчас мы услышим несколько самых последних стихов, возможно, лучших стихов нашего времени. Первое является сверткой всех существующих лирических стихотворений, своеобразным конспектом романов Тургенева, лирика, сконцентрированная в каплю. Прошу тишины! - и сполз со стула, держась рукой за спинку.
   На освобожденное место тут же вскочил высокий худой, похожий на спицу поэт, волосатый, как пес Панглос, в кирзовых сапогах и плавках. Встряхнув кудрями, он вытянул вперед руку, и все действительно примолкли.
   - Несколько слов предисловия, - начал треснутым, как рюмочка, голосом поэт с цыплячьей вогнутой грудкой, - представьте себе страницу, совершенно пустую белую страницу, на которой и изображен текст стиха. Итак, - чуть не потеряв равновесия, поэт сделал внушительную паузу и начал декламацию. Он выпучил глаза, зрачки, остекленев, приняли эллипсоидную форму, раздул щечки, как бог ветров Борей, и, выпуская воздух, простонал: - Он!.. - и обведя всех безумным взглядом, торжественно закончил: - и Она..!
   Все в комнате боязливо замерли, сжались, вслушиваясь в звуки гаснущего стиха, а затем, как уже было на отчетно-перевыборном собрании, разразились барабанной дробью трескучих аплодисментов.