- Прошу внимания, - бесцеремонно отодвигая рукой толстяка низким басом пророкотала старшая, - перед вами экспонат номер "13" - живей государственный преступник, - и указала на меня пальцем.
Забыв о своем виде, я с удивлением рассматривал похожих на студентокмедичек девиц, все как одна напоминавших девушку-экскурсовода из музея, с которой у меня были связаны весьма неприятные воспоминания; девицы, равнодушна наклонив голову, вписывали что-то в раскрытые блокноты, а старшая продолжала свои объяснения.
- Рост выше среднего, голова лысеющая, телосложение - плотный, нервный, - сказала она, стукнув педиатрическим молоточком по коленке моей взбрыкнувшейся ноги, - пожалуй, чересчур, - и, ткнув отточенным ногтем в низ живота, пояснила, - половой орган - предтеча рождения. Больше ничего интересного не имеет. Записали? Прошу следовать за мной.
И увлекая за собой своих одинаковолицых послушниц, исчезла в дверях, через которые меня только что ввели.
- Одевайтесь, - напомнил мне о своем существовании толстяк, когда мы снова остались одни, и передал перекинутое через локоть одеяние.
Я натянул на себя рубаху из серого грубого полотна, волочившуюся понизу, с широченными, свисавшими до полу рукавами, и, шаркая неудобными деревянными чеботами, постоянно наступая на полы собственного одеяния, поплелся вслед за идущим впереди толстяком. Прошли пустынным коридором: справа - матовые стекла с мелкой расстекловкой, будто залитые молоком (в нижнем углу, справа, расползалась звездообразная трещина), что за ними - непонятно; слева - вереница дверных проемов гробообразной формы, чьи углубления заканчивались дверями из двухрядной сосновой доски, с крепкими железными запорами и закрытыми окошечками разного диаметра и затейливой формы. Перед одной из дверей остановились, толстяк открыл ее ключом из звякнувшей связки и пропустил меня вперед. Я вошел.
- Отдыхайте, готовьтесь, - доверительно посоветовал толстяк и захлопнул за мной дверь.
Камера. Полутемное просторное помещение с железной койкой посередине, решетчатым окном (выходящим на стену с выбоинами кирпичей), забранным с внешней стороны металлической сеткой, чтобы любознательные заключенные не приманивали голубей, общаясь таким образом с потусторонним миром. Однако мое внимание привлекло не окно, из которого все равно ни черта не было видно, ибо располагалось оно слишком высоко, не деревянные, грубо сколоченные табуретка и стол, на котором под тусклой керосиновой лампой темнела какая-то книга, а стена, вернее, стены, испещренные, как мне показалось сначала, густой вязью переплетавшихся линий, почти не оставляющих просвета, как на гравюрах Брейгеля-старшего. Подошел ближе, с удивлением замечая, что это не рисунок, а скорее гобелен, сплетенный из неких серо-зеленых водорослей, и только потрогав пальцем, почти уткнувшись носом в стену, понял, что это не гобелен, а ковер, составленный из шевелившейся живой плесени. Желая докопаться до истины, сдерживая приступ тошноты и омерзения, я поковырял концом расчески, которую толстяк-надзиратель любезно разрешил мне взять с собой, растолкал слой плесени толщиной в сантиметра два, пока не уперся в нечто твердое. Минут пять потратил я на то, чтобы расческой и ногтями расчистить кусочек величиной в игральную карту, сходил за керосиновой лампой, посветил - и увидел, что за слоем живого ковра находятся обои, составленные из наклеенных на сырую штукатурку сторублевых ассигнаций. Сколько ни расчищал я стену: и рядом, и в других местах - за слоем серо-зеленой живой плесени открывался слой денежных купюр. Наконец, мне надоело.
Ощущая обволакивающую пелену усталости, тщательно вытерев руки о рукава предусмотрительно закатанной рубахи, я улегся с ногами на застеленную простым солдатским одеялом койку, намертво вмурованную в стену и в асфальтовый пол, и закрыл глаза. Думать ни о чем неохота, ибо я чувствовал, что напрягшаяся мысль расколет то хрупкое состояние полуравновесия, в котором находилось мое балансирующее сознание; и чтобы как-то отвлечься, используя известный, не раз мне помогавший способ, я стал вспоминать. Я вспоминал то поистине райское золотое время детства, когда мы, переселенные из бывшепрестольного Питера, жили в квартире на втором этаже небольшого двухэтажного дома, и каждый новый день, как бывает только в раннем детстве, начинался каждый раз сначала. Этот второй этаж и пристроил сам дедушка Рихтер еще до войны. По его рисунку плотники смастерили и широкую деревянную лестницу, чьи два пролета заканчивались балконом, напоминавшим капитанский мостик. Окна выходили в темный и небольшой двор-колодец; вдоль противоположной стены тянулась шеренга сараев, покосившихся, дощатых, наседавших друг на друга, как молочные зубы первоклассников. А посередине асфальтового двора росло единственное дерево-тополь; ему было грустно жить среди холодного и молчаливого камня, поэтому оно стремилось вверх. Ветви появлялись только на уровне второго этажа, по утрам они стучали в окно, требуя пробуждения.
Как говорили, это дерево посадил еще мой прадед. Это был тихий, подгруженный в себя старичок, по-старчески не очень аккуратный, постоянно забывающий застегивать пуговицы на брюках. Если ему напоминали об этом, осмеливалась делать это только бабушка Мария, его невестка, он немного обижался и говорил: "Я не франт!" Как все старики, он любил бывать среди молодых; сидел он тихо, точно тень, и его почти никто не замечал; когда спохватывались, он говорил: "Ничего, я просто так сижу". Уходил же он так же незаметно, как приходил, словно подступающая старость. Этот человек, мой прадед, умерший невероятно давно, в колодезной глубине непрозрачного стеклянного времени, и я так никогда и не узнал, где его могила. Всегда помнил только одно - он посадил дерево, которое росло во дворе дома на Социалистической улице 62/64.
Господи, сколько прекрасных, вызывающих дрожь воспоминаний! Например, как чаще всего по утрам, мы с бабушкой Марией направляемся в городской парк, для меня целый незнакомый мир, ибо для начала он состоит из двух частей; верхний и нижний. В верхнем - две открытые эстрады, напоминающие огромное отрезанное ухо, на которых вечером играют два оркестра - симфонический и духовой; два кинотеатра - открытый, летний, и обычный, куда из-за жары почти никогда не ходили, детская площадка и еще одно особое место, где у специальных таблиц собирались любители футбола. Их почему-то называли "шизофрениками": что бы ни случилось, в любую погоду - здесь огромная толпа, гомон и шумные споры. Но днем мы с бабушкой Марией идем в парк нижний: тут прохлада, много тени, фонтан, струя которого на солнце блестит и кажется сделанной из хрусталя, клумбы с буйным пиршеством цветов. На одной из клумб каждый день цветами высаживали текущее число, мне всегда мучительно хотелось узнать; кто и когда это делает; ибо когда бы мы не пришли - число уже сегодняшнее. Бабушка Мария сразу усаживается с книжкой на скамейку и скоро уже заводит с кем-то очередное знакомство, в отличие от меня она быстро и легко сходится с людьми, я же - "дичок", мне всегда со взрослыми было проще, чем с детьми. В руках у меня, кажется, сачок, на ногах высокие чистые белые гетры и короткие штанишки, и я уже бегу к клумбе: несколько часов я буду играть совсем один, почти от этого не уставая. Хотя сачок у меня для ловли бабочек, бабочек мне почти никогда не удавалось поймать, а если и удавалось, то я их в конце концов выпускал. Честно говоря, я их немного боялся, как говорил мой отец, я "не из храбрых"; и мне действительно было страшно взять такую трепетную матерчатую, почти прозрачную бабочку в руки.
Иногда, сидя на карточках, я застывал, рассматривая какой-нибудь цветок или приглянувшийся мне камешек. Это не бессмысленный транс, дело в том, что я играл "про себя". На камешек можно дунуть, и он тут же превратится в серого дохлого воробушка. Неживая плоть спокойно и тепло лежит в округлости моей ладони; внезапно я чувствую прилив отвращения и кидаю мертвеца в кусты: таково мое погребение. Почти коснувшись земли, оживший воробей-лицедей вспархивает на ветку. Или еще. Помню, как однажды я надавил, на прыщик на колене, и из его головки выполз белый червячок гноя. Я выдавил еще, червячок еще белее высунул свое членистое тельце, скручиваясь кольцами. Я сковырнул корочку с болячкой и увидел в сужавшейся конусом воронке целое скопище червяков: тела, любовно переплетались, обвивали друг друга, образуя клубки, шевелились, иногда поднимая белые головки. Сама воронка была больше коленной чашечки, больше меня и находилась как-то рядом, хотя и продолжала быть моей плотью. Я заглянул туда через край, ощущая зловоние осклизших стенок и омерзение к своей внутренней нечистоте; ногтем пальца, который тоже больше моей руки и острее ножа, я очищал воронку от содержимого, испытывая блаженство облегчающегося человека… Через некоторое время бабушка Мария, обеспокоенная моим изрядным румянцем, потрогала губами мой лоб и обомлела; побежала за градусником: он, оказывается, сильно температурил…
До десяти лет я носил ярлык "мальчика со странностями": даже взрослые беседовали со мной через силу, быстро раздражаясь, ибо я "заговаривался". Я всегда говорил около предмета, а если хоть немного доверял слушателю, то начинал тут же еще и выдумывать. Вероятное в моем рассказе становится возможным, реальный случай давал лишь отправную точку, как в рассказе одного писателя, дерево вырастало из брошенной вишневой косточки прямо на глазах у героя. Причем, я шел не по устойчивому стволу, а выбирал тонкие ассоциативные ответвления, если где-то на середине рассказа я читал недоверие в глазах взрослого слушателя, понимая, что заврался, то только с еще большим упорством продолжал нести околесицу. Почему-то меня никогда не интересовало то, что происходило на самом деле. Вы случайно порезали руку, потоком хлещет кровь, а вы вместо того, чтобы перевязать ранку, принимаетесь за мытье посуды. От этой привычки меня отучили только в школе, когда я понял, что куда лучше быть "просто нормальным ребенком"; но отучили неокончательно, скорее, выдумывание уйдет еще глубже внутрь меня.
А можно вспомнить и то, как я просыпался на кушетке, стоящей в углу большой комнаты, просыпался сам, ибо (так как у меня есть "нервы") спать мне дают, пока я не проснусь, на полную катушку, то есть сколько в меня влезет. Обычно меня будило солнце, добравшееся до второго этажа, либо ветки тополя, которые осторожно - при участии ветра - постукивали в окно. Я открывал глаза и сразу начинал прислушиваться к той тишине, которая, как слепок, чаще всего стоит в квартире, ибо бабушка поутру любит пройтись по базару и магазинам. Однако даже если в доме никого нет, тишина все равно никогда не бывает полной; если прислушаться повнимательней, то можно различить шелестение шин машины, одиноко проехавшей по нашей тихой улочке, или легкое позванивание трамвая где-то за несколько кварталов отсюда; вот внизу обиженной клизмой мяукнула кошка; вот торопливым косноязычным лепетом зашептали листья, возмущенные ветром; тишина всегда разная, хотя и имеет нечто, присущее только ей: это целокупная тишина, принадлежащая только мне. И просыпание никогда не омрачается сожалением, что я почему-то проспал, теперь куда-то опоздаю, что надо спешить и торопиться - время придерживает себя под уздцы, напоминая речку, затянутую льдом. Блаженное, потому к бессмысленное ощущение звенящего в ушах покоя и прострации, непостижимое и безвозвратное, никогда не повторяющееся в дальнейшем, ибо сопряжено оно с иллюзией, что все на свете подождет меня, что я еще успею осуществить все свои крамольные мечты.
А можно вспомнить и наши с бабушкой Марией трапезы, которые с ней, в отличие от мамы, всегда непростые, бабушка Мария обожает церемониал, ибо успела кончить гимназию еще до революции и полна мыслями о важности этикета. Поэтому мне надо сидеть чинно, ни в коем случае - нога на ногу; на тарелке меня ожидает белая салфетка, а иногда на чистой папиросной бумаге своим бисерным почерком, напоминающим выложенные в ряд бусы, бабушка Мария пишет "меню". Она начала это делать еще во время войны, когда время было голодное, еда скудная и однообразная, и чтобы как-то поднять аппетит детям, бабушка Мария писала про варево на воде - "суп Рояль", а про изделие из хлеба - "котлеты "Mapшо" с соусом "Бешамель". Названия варьировались и почти никогда не повторялись, трапеза была такой же церемониальной и строгой: расслабляться было опасно - слабые погибают в первую очередь, говорила бабушкам. После завтрака либо я, либо бабушка убирает со стола и моет посуду; я не был избалованным, меня всю жизнь одевали предельно скромно, никаким плачем я не мог допроситься незапланированной игрушки, и по хозяйству должен был выполнять множество поручений. Просьбы бабушки Маши заключались в такой вежливый и обязательный мундир, что отказаться представлялось невозможным; иногда эта вежливость и обязательность раздражала. Если я начинал капризничать, отказываясь, например, сходить за покупками, бабушка Мария никогда не настаивала, она говорила: "Хорошо, тогда пойду я сама". Это почему-то действовало безотказно, я вскакивал и отправлялся выполнять поручение. Боже мой, сколько было обид! Помню постыдную историю, когда во время обедав ленясь жевать доставшийся мне кусок мяса, я пошел и хитроумно выплюнул его за швейную машинку; бабушка Мария нашла его через пятнадцать минут - была пренеприятнейшая сцена. Или еще. Почему-то у меня был слабый мочевой пузырь, и я часто в постельку делал то, что иногда случается с совсем маленькими детьми; бабушка Мария взялась излечить меня от дурной привычки и каждый вечер, перед сном, обязательно заставляла меня сходить в туалет, называя это "про запас"; и каждую ночь еще раз специально будила, хотя вставать, конечно; не хотелось, но как ее переубедить?
А можно вспомнить и те первые детские велосипедные соревнования, когда я роковым образом и впервые познакомился со временем, соревнования весьма важные, по мысли моего отца, ибо в них репетировалась ситуация удачи, привкус которой должен был опьянить меня, одновременно делая честолюбивым и укрепляя слабое сухожилие моей воли. Помню, как раздался сигнал и как рванулась вперед толпа будущих великих гонщиков, выстроенных у проведенной мелом черты; что есть силы; навалился я на педали, убегающие от меня, не чувствуя ног, а только убийственную жажду победы. Конечно, я был не первый, но, несомненно, среди лидеров, правда, трасса сложна и длинна, она проложена между домами и где-то выходит на окраину; я лечу вперед, но вдруг уже на второй половине пути - то ли камешек, то ли резкий поворот руля, и я совершенно неожиданно качусь через свой велосипед прямо за обочину, в густую траву. Падение больно и мучительно, но главное, я потерял темп; даже если я сейчас вскочу и понесусь дальше, все равно никогда не наверстаю упущенного; мне горько и жалко себя, - все, даже аутсайдеры, проносятся мимо, а я реву, прижимаясь телом к месту своего падениям. Пожалуй, тогда я впервые понял, что такое время; оказывается, его можно упустить, его можно ощущать, как ушибленную коленку: оно течет и исчезает.
Но лежать бесконечно нельзя, никто меня не видит, жалеть меня некому, а жалеть сам себя я уже устал; я поднимаю голову и пытаюсь понять - куда я попал. Вокруг меня полно различной зелени, в одной руке зажат пучок вырванной при падении травы. Я опускаю лицо и вижу, что это целый мир: какие-то стебельки качаются и даже, кажется, позванивают - быть может, они также качаются и под землей. Мелкая поросль напоминает кустарник, более крупная - заросли деревьев; очень тихо и только слышно, как стрекочет кузнечик, напоминая стрекотание костяшек на счетaх. Вот этот кузнечик ползет по прогнутой под его тяжестью колее травинки, настороженно шевелит усами и вроде бы делает вид, что не замечает меня; ему просто неизвестно, что мир центробежно вертится вокруг одного меня и все существует только потому, что существую я; он ползет так и так стрекочет, будто меня нет и, кажется, будет делать это также, когда меня не будет. Страшно: я представляю себе, что стал совсем маленьким, еще меньше, чем этот кузнечик, и заблудился в этой густой траве; мне нужно домой, а никто не знает, где меня искать; никто не знает, что теперь я такой маленький, что даже кузнечик больше меня, и я уже никогда не вернусь к тому мальчику, который был еще пять минут назад. Так трудно оторваться от этого травянистого земляного мира, чтобы вернуться в другой, только что мной навсегда покинутый, и для этого требуется мужество не меньшее, чем для того, чтобы войти в комнату, где только что умер близкий вам человек, а у вас не ноги, а два скользящих костыля.
- Эй, приятель, - прервал мое плаванье в потаенных водах воспоминаний оклик толстяка-надзирателя через открывшееся окошко. - Подкрепитесь, вам еще понадобятся силы, - и передал мне стакан светлого тюремного чая, накрытый несколькими ломтиками хлеба, и тарелку неопределенного цвета и содержания бурды.
Сделав несколько шагов, я поставил вое это на качнувшийся стол и присел на табурет. Механически отламывая кусочки хлеба, отхлебывая из стакана, я открыл лежащую передо мной книгу и прочел название: "Государство и революция". Пролистнув несколько страниц, я хотел было уже от нечего делать остановиться на каком-нибудь занятном месте, как внезапно до моего слуха донесся бой башенных часов. Раз, два, три, десять, двенадцать. Оглушительно громыхнула пушка. И сразу все понял. Трубецкой бастион. Я в крепости. Повинуясь невнятному впечатлению, еще ощущая раздраженными перепонками оседающие лохмотья разорванного залпом воздуха, я повернулся, ибо отчетливо почувствовал чей-то взгляд на своем затылке, и увидел сидящего на моей койке незнакомого белобрысого человека, в такой же, как и у меня, длинной серой рубахе, привалившегося спиной к гобелену живой плесени.
- Простите, у вас не будет расчески, - с усилием раздирая в резиновой улыбке губы, не шевеля бескровным лицом астматика, спросил он, - я ваш сосед, - пояснил, кивая головой на стену, из которой он, вероятно, появился.
Не отвечая, не вставая с места, я протянул ему расческу и продолжал, прихлебывая чай, искоса поглядывать на него. Почему-то я сразу подумал, что это подсадная утка. С непонятным для меня наслаждением человек, назвавшийся моим соседом, стал водить расческой по своим слипшимся жирным волосам, выдирая каждым движением порядочный клок волос. Скорее даже не выдирая, а снимая, точно волосы держались на конторском клею: легко, целыми пластами сходили они с лысеющей прямо на глазах головы, - кажется, десять взмахов хватило ему, чтобы его шишковатый череп полностью обнажился, матово поблескивая в тусклом свете дрожащей керосиновой лампы.
- Премного благодарен, - с чувством удовольствия оглаживая голую как яйцо голову, не которой не было теперь ни единого волоска, сказал он. Его голова из всех виденных мною в жизни или на картинах более всего напоминала фотографию Петра Яковлевича Чаадаева, предпосланную "Философским письмам". Он протянул мне расческу обратно.
- Вы давно обитаетесь в крепости? - наконец сдержанно спросил я его, ибо молчание становилось неприличным, но мне он все еще казался подсадной уткой.
- Не могу удовлетворить ваше любопытство, не помню, - яйцеобразное лицо виновато улыбнулось.
- А чем вы занимались до.., - я обвел рукой пространство камеры, почему-то не решаясь употребить громкое слово "заключение", - до того, как очутились здесь?
- Вы зря задаете мне вопросы, я ничего не знаю.
- Некрополь?
- Что вы сказали?
- Я сказал "Некрополь" - слово греческое, вам оно ничего не напоминает? - раздражаясь его глупым для подсадного фискала отнекиванием.
- Прошу простить, я не знаю этого слова.
- Совершенно никаких ассоциаций?
- Мне на знакомо слово "ассоциация".
Раздражаясь все больше, сам не зная почему, я вперился взглядом в его безмятежное лицо. Исчезнувшая шевелюра безвозвратно изменила черты лица, виденные мною всего несколько мгновений: я вглядывался в них, пытаясь определить хотя бы возраст, но ни одна складочка не могла подсказать точного ответа.
- Отлично, - опять прервал я молчание, - давайте тогда начнем с конца. Что вообще вы помните или знаете?
- Я ваш сосед, - сразу нашелся яйцеголовый человек.
- Маловато. Больше вы ничего не помните и не знаете?
- Больше я ничего не помню и не знаю, - как попка, голосом, напоенным медом удовлетворения, ответил он.
- Тогда какого черта вас прислали, приваливайте туда, откуда взялись? - сердясь, я повернулся к столу, отхлебнул глоток уже остывшего чая, намеренно решив сидеть спиной к этому кретину, чтобы он образумился и сменил тактику. Сзади на цыпочках стояла тишина. Сидеть спиной к незнакомому человеку было неловко и неприятно, я поерзал немного, допил до конца чай, а затем нерешительно обернулся назад. Никого не было. Койка стояла пустая, только одеяло хранило седловидный отпечаток только что сидевшего человека.
- Вот, черт бы его побрал, - выругался я про себя, - кажется, он понял меня буквально.
Ощущая сжавшееся в тисках тоски сердце, я даже встал, досадуя, что резкими словами прогнал единственного доступного мне собеседника, заходил туда-сюда по камере, думая даже применить изученную некогда азбуку перестукиванья, изобретенную еще декабристами, чтобы попробовать помириться со своим соседом, но, вспомнив о двухстороннем мягком ковре, покрывающем стены, оставил свое намеренье. Чтобы как-то занять себя, я сел опять на табурет и стал быстро листать раскрытую на столе книгу. Но и с книгой что-то произошло: там, где я только что видел страницы, сплошь заполненные текстом, теперь были пустые белые листы, как в отрывном блокноте. Кое-где, правда, попадались отдельные слова, словосочетания или одиночные буквы, как бывает, если только что написанный текст промокнуть рыхлой промокашкой и посмотреть на нее. С трудом собрал я с доброй полсотни страниц всего одну фразу, составляя ее по фонетическим крохам: "Непознаваемое - непознаваемо, непонимаемое - непонимаемо, и не лезь в наш пролетарский огород своим враждебным взглядом". Я попытался было наскрести еще хотя бы одну фразу с оставшихся страниц, как внезапно фитиль лампы затрещал, задергался, засучил своими равномерными конечностями и, дернувшись в последней судороге, затих. Темнота встала на плечи. С детства не терпел темноты, и если мне приходилось спать одному, нередко оставлял на ночь гореть лампочку. Теперь же, в камере, сплошной колпак мглы действовал на нервы особо. Игольчатая мгла и игольчатая тишина. Прислушался. По коридору, кажется, кто-то шел. Сначала донесся звук раскачиваемых и звенящих ключей, а затем ослабленный двойной перепонкой двери донесся голос толстяка-надзирателя: "В Багдаде все спокойно, в Багдаде все спокойно, спите, люди добрые", - голос повторял фразу нараспев, цепляя начало к концу, как кольцевую железную дорогу.
- Эй, кто там? - забарабанил я что есть силы в дверь кулаками, - у меня лампа потухла, эй, кто там?
Пение смолкло, зато распахнулось окошечко двери.
- Спать нужно, дорогой мой, баиньки, - показалась в окошечке добродушная физиономия толстяка. - Спать, спать - у вас завтра, вернее сегодня, трудный день, - и окошечко захлопнулось.
Сразу обмякнув, послушно улегся я на свое жесткое ложе, немного повертелся, укутываясь серым тонким одеялом, и замер. Повернулся на другой бок и попытался заснуть. Чертовски, с самого детства, прошедшего на Социалистической улице, я ненавидел сон. Тогда часто, если мне не удавалось разрядить воображение днем, во время игр, оно начинало одолевать меня ночью; спал я один в большой комнате на тахте, напротив окна, рядом с книжным шкафом, и почему-то рано стал мучиться бессонницей. Занавески на окнах были прозрачные, и лунный свет втекал через них в комнату, сеялся в воздухе, плыл, мягко касаясь пола; комната, казалось, светилась изнутри, свет был серебристый к прозрачный, зато углы странно темнели и углублялись. Эти углы и являлись источниками, откуда появлялись мои ночные посетители; с холодеющим сердцем я замечал, как из-под всколыхнувшейся занавески что-то черное быстро скользнуло вправо, где стояла рогатая вешалка; на секунду мелькнула более светлая подкладка плаща с белыми шестиугольными звездами, и я уже точно знал, что это, конечно, опять черный визирь из арабских сказок; правда, стоило мне только приподняться - как он сразу превращался в старое дедушкино пальто.
Иногда среди ночи вдруг со скрипом распахивалась дверца шкафа за стеной и было слышно, как по коридору кто-то идет на цыпочках в высоких тяжелых ботфортах с позванивающими шпорами. И я далеко не сразу успокаивал себя, что это просто дедушка Рихтер храпит в соседней комнате, да разбиваются вдребезги капли из плохо закрученного крана. Почему-то я долго не стремился скорее прекратить длящуюся иллюзию ужаса, словно привыкая к мучительно больному зубу, который с тайным сладострастием тревожил понапрасну языком, только усиливая зудящее ощущение.
В остроте к необычности даже самых неприятных ощущений для меня всегда была доля особенной непонятной прелести, той странной прелести, какую грех придает добродетели, или наоборот, добродетель греху. Мне вообще всегда нравились подчас непонятные вещи. Например, долго, до слез, смотреть на солнце или лампу, а затем резко смежить веки и даже чуть придавить глаз пальцами. По внутренней стороне век скользили разноцветные разбегающиеся круги, как если кинуть в воду камень. Если чуть подождать, а потом ослабить пальцы, сознание опускалось в темноту отсутствия зрения; по черному полю, вздрагивая, бежали светлые точки, как инфузории на предметном стекле. С новым толчком пульса, они меняют свое положение в пространстве; еще немного - и голова начинает кружиться, и наступает ощущение, когда каждая проезжающая машина манит броситься под колеса, а высота - полететь вниз. Я находил особое наслаждение в балансировании на карнизе, в исследовании пограничных ситуаций между створками бытия и небытия, может быть, поэтому я здесь, подумал я и провалился в мой первый тюремный сон.
Забыв о своем виде, я с удивлением рассматривал похожих на студентокмедичек девиц, все как одна напоминавших девушку-экскурсовода из музея, с которой у меня были связаны весьма неприятные воспоминания; девицы, равнодушна наклонив голову, вписывали что-то в раскрытые блокноты, а старшая продолжала свои объяснения.
- Рост выше среднего, голова лысеющая, телосложение - плотный, нервный, - сказала она, стукнув педиатрическим молоточком по коленке моей взбрыкнувшейся ноги, - пожалуй, чересчур, - и, ткнув отточенным ногтем в низ живота, пояснила, - половой орган - предтеча рождения. Больше ничего интересного не имеет. Записали? Прошу следовать за мной.
И увлекая за собой своих одинаковолицых послушниц, исчезла в дверях, через которые меня только что ввели.
- Одевайтесь, - напомнил мне о своем существовании толстяк, когда мы снова остались одни, и передал перекинутое через локоть одеяние.
Я натянул на себя рубаху из серого грубого полотна, волочившуюся понизу, с широченными, свисавшими до полу рукавами, и, шаркая неудобными деревянными чеботами, постоянно наступая на полы собственного одеяния, поплелся вслед за идущим впереди толстяком. Прошли пустынным коридором: справа - матовые стекла с мелкой расстекловкой, будто залитые молоком (в нижнем углу, справа, расползалась звездообразная трещина), что за ними - непонятно; слева - вереница дверных проемов гробообразной формы, чьи углубления заканчивались дверями из двухрядной сосновой доски, с крепкими железными запорами и закрытыми окошечками разного диаметра и затейливой формы. Перед одной из дверей остановились, толстяк открыл ее ключом из звякнувшей связки и пропустил меня вперед. Я вошел.
- Отдыхайте, готовьтесь, - доверительно посоветовал толстяк и захлопнул за мной дверь.
Камера. Полутемное просторное помещение с железной койкой посередине, решетчатым окном (выходящим на стену с выбоинами кирпичей), забранным с внешней стороны металлической сеткой, чтобы любознательные заключенные не приманивали голубей, общаясь таким образом с потусторонним миром. Однако мое внимание привлекло не окно, из которого все равно ни черта не было видно, ибо располагалось оно слишком высоко, не деревянные, грубо сколоченные табуретка и стол, на котором под тусклой керосиновой лампой темнела какая-то книга, а стена, вернее, стены, испещренные, как мне показалось сначала, густой вязью переплетавшихся линий, почти не оставляющих просвета, как на гравюрах Брейгеля-старшего. Подошел ближе, с удивлением замечая, что это не рисунок, а скорее гобелен, сплетенный из неких серо-зеленых водорослей, и только потрогав пальцем, почти уткнувшись носом в стену, понял, что это не гобелен, а ковер, составленный из шевелившейся живой плесени. Желая докопаться до истины, сдерживая приступ тошноты и омерзения, я поковырял концом расчески, которую толстяк-надзиратель любезно разрешил мне взять с собой, растолкал слой плесени толщиной в сантиметра два, пока не уперся в нечто твердое. Минут пять потратил я на то, чтобы расческой и ногтями расчистить кусочек величиной в игральную карту, сходил за керосиновой лампой, посветил - и увидел, что за слоем живого ковра находятся обои, составленные из наклеенных на сырую штукатурку сторублевых ассигнаций. Сколько ни расчищал я стену: и рядом, и в других местах - за слоем серо-зеленой живой плесени открывался слой денежных купюр. Наконец, мне надоело.
Ощущая обволакивающую пелену усталости, тщательно вытерев руки о рукава предусмотрительно закатанной рубахи, я улегся с ногами на застеленную простым солдатским одеялом койку, намертво вмурованную в стену и в асфальтовый пол, и закрыл глаза. Думать ни о чем неохота, ибо я чувствовал, что напрягшаяся мысль расколет то хрупкое состояние полуравновесия, в котором находилось мое балансирующее сознание; и чтобы как-то отвлечься, используя известный, не раз мне помогавший способ, я стал вспоминать. Я вспоминал то поистине райское золотое время детства, когда мы, переселенные из бывшепрестольного Питера, жили в квартире на втором этаже небольшого двухэтажного дома, и каждый новый день, как бывает только в раннем детстве, начинался каждый раз сначала. Этот второй этаж и пристроил сам дедушка Рихтер еще до войны. По его рисунку плотники смастерили и широкую деревянную лестницу, чьи два пролета заканчивались балконом, напоминавшим капитанский мостик. Окна выходили в темный и небольшой двор-колодец; вдоль противоположной стены тянулась шеренга сараев, покосившихся, дощатых, наседавших друг на друга, как молочные зубы первоклассников. А посередине асфальтового двора росло единственное дерево-тополь; ему было грустно жить среди холодного и молчаливого камня, поэтому оно стремилось вверх. Ветви появлялись только на уровне второго этажа, по утрам они стучали в окно, требуя пробуждения.
Как говорили, это дерево посадил еще мой прадед. Это был тихий, подгруженный в себя старичок, по-старчески не очень аккуратный, постоянно забывающий застегивать пуговицы на брюках. Если ему напоминали об этом, осмеливалась делать это только бабушка Мария, его невестка, он немного обижался и говорил: "Я не франт!" Как все старики, он любил бывать среди молодых; сидел он тихо, точно тень, и его почти никто не замечал; когда спохватывались, он говорил: "Ничего, я просто так сижу". Уходил же он так же незаметно, как приходил, словно подступающая старость. Этот человек, мой прадед, умерший невероятно давно, в колодезной глубине непрозрачного стеклянного времени, и я так никогда и не узнал, где его могила. Всегда помнил только одно - он посадил дерево, которое росло во дворе дома на Социалистической улице 62/64.
Господи, сколько прекрасных, вызывающих дрожь воспоминаний! Например, как чаще всего по утрам, мы с бабушкой Марией направляемся в городской парк, для меня целый незнакомый мир, ибо для начала он состоит из двух частей; верхний и нижний. В верхнем - две открытые эстрады, напоминающие огромное отрезанное ухо, на которых вечером играют два оркестра - симфонический и духовой; два кинотеатра - открытый, летний, и обычный, куда из-за жары почти никогда не ходили, детская площадка и еще одно особое место, где у специальных таблиц собирались любители футбола. Их почему-то называли "шизофрениками": что бы ни случилось, в любую погоду - здесь огромная толпа, гомон и шумные споры. Но днем мы с бабушкой Марией идем в парк нижний: тут прохлада, много тени, фонтан, струя которого на солнце блестит и кажется сделанной из хрусталя, клумбы с буйным пиршеством цветов. На одной из клумб каждый день цветами высаживали текущее число, мне всегда мучительно хотелось узнать; кто и когда это делает; ибо когда бы мы не пришли - число уже сегодняшнее. Бабушка Мария сразу усаживается с книжкой на скамейку и скоро уже заводит с кем-то очередное знакомство, в отличие от меня она быстро и легко сходится с людьми, я же - "дичок", мне всегда со взрослыми было проще, чем с детьми. В руках у меня, кажется, сачок, на ногах высокие чистые белые гетры и короткие штанишки, и я уже бегу к клумбе: несколько часов я буду играть совсем один, почти от этого не уставая. Хотя сачок у меня для ловли бабочек, бабочек мне почти никогда не удавалось поймать, а если и удавалось, то я их в конце концов выпускал. Честно говоря, я их немного боялся, как говорил мой отец, я "не из храбрых"; и мне действительно было страшно взять такую трепетную матерчатую, почти прозрачную бабочку в руки.
Иногда, сидя на карточках, я застывал, рассматривая какой-нибудь цветок или приглянувшийся мне камешек. Это не бессмысленный транс, дело в том, что я играл "про себя". На камешек можно дунуть, и он тут же превратится в серого дохлого воробушка. Неживая плоть спокойно и тепло лежит в округлости моей ладони; внезапно я чувствую прилив отвращения и кидаю мертвеца в кусты: таково мое погребение. Почти коснувшись земли, оживший воробей-лицедей вспархивает на ветку. Или еще. Помню, как однажды я надавил, на прыщик на колене, и из его головки выполз белый червячок гноя. Я выдавил еще, червячок еще белее высунул свое членистое тельце, скручиваясь кольцами. Я сковырнул корочку с болячкой и увидел в сужавшейся конусом воронке целое скопище червяков: тела, любовно переплетались, обвивали друг друга, образуя клубки, шевелились, иногда поднимая белые головки. Сама воронка была больше коленной чашечки, больше меня и находилась как-то рядом, хотя и продолжала быть моей плотью. Я заглянул туда через край, ощущая зловоние осклизших стенок и омерзение к своей внутренней нечистоте; ногтем пальца, который тоже больше моей руки и острее ножа, я очищал воронку от содержимого, испытывая блаженство облегчающегося человека… Через некоторое время бабушка Мария, обеспокоенная моим изрядным румянцем, потрогала губами мой лоб и обомлела; побежала за градусником: он, оказывается, сильно температурил…
До десяти лет я носил ярлык "мальчика со странностями": даже взрослые беседовали со мной через силу, быстро раздражаясь, ибо я "заговаривался". Я всегда говорил около предмета, а если хоть немного доверял слушателю, то начинал тут же еще и выдумывать. Вероятное в моем рассказе становится возможным, реальный случай давал лишь отправную точку, как в рассказе одного писателя, дерево вырастало из брошенной вишневой косточки прямо на глазах у героя. Причем, я шел не по устойчивому стволу, а выбирал тонкие ассоциативные ответвления, если где-то на середине рассказа я читал недоверие в глазах взрослого слушателя, понимая, что заврался, то только с еще большим упорством продолжал нести околесицу. Почему-то меня никогда не интересовало то, что происходило на самом деле. Вы случайно порезали руку, потоком хлещет кровь, а вы вместо того, чтобы перевязать ранку, принимаетесь за мытье посуды. От этой привычки меня отучили только в школе, когда я понял, что куда лучше быть "просто нормальным ребенком"; но отучили неокончательно, скорее, выдумывание уйдет еще глубже внутрь меня.
А можно вспомнить и то, как я просыпался на кушетке, стоящей в углу большой комнаты, просыпался сам, ибо (так как у меня есть "нервы") спать мне дают, пока я не проснусь, на полную катушку, то есть сколько в меня влезет. Обычно меня будило солнце, добравшееся до второго этажа, либо ветки тополя, которые осторожно - при участии ветра - постукивали в окно. Я открывал глаза и сразу начинал прислушиваться к той тишине, которая, как слепок, чаще всего стоит в квартире, ибо бабушка поутру любит пройтись по базару и магазинам. Однако даже если в доме никого нет, тишина все равно никогда не бывает полной; если прислушаться повнимательней, то можно различить шелестение шин машины, одиноко проехавшей по нашей тихой улочке, или легкое позванивание трамвая где-то за несколько кварталов отсюда; вот внизу обиженной клизмой мяукнула кошка; вот торопливым косноязычным лепетом зашептали листья, возмущенные ветром; тишина всегда разная, хотя и имеет нечто, присущее только ей: это целокупная тишина, принадлежащая только мне. И просыпание никогда не омрачается сожалением, что я почему-то проспал, теперь куда-то опоздаю, что надо спешить и торопиться - время придерживает себя под уздцы, напоминая речку, затянутую льдом. Блаженное, потому к бессмысленное ощущение звенящего в ушах покоя и прострации, непостижимое и безвозвратное, никогда не повторяющееся в дальнейшем, ибо сопряжено оно с иллюзией, что все на свете подождет меня, что я еще успею осуществить все свои крамольные мечты.
А можно вспомнить и наши с бабушкой Марией трапезы, которые с ней, в отличие от мамы, всегда непростые, бабушка Мария обожает церемониал, ибо успела кончить гимназию еще до революции и полна мыслями о важности этикета. Поэтому мне надо сидеть чинно, ни в коем случае - нога на ногу; на тарелке меня ожидает белая салфетка, а иногда на чистой папиросной бумаге своим бисерным почерком, напоминающим выложенные в ряд бусы, бабушка Мария пишет "меню". Она начала это делать еще во время войны, когда время было голодное, еда скудная и однообразная, и чтобы как-то поднять аппетит детям, бабушка Мария писала про варево на воде - "суп Рояль", а про изделие из хлеба - "котлеты "Mapшо" с соусом "Бешамель". Названия варьировались и почти никогда не повторялись, трапеза была такой же церемониальной и строгой: расслабляться было опасно - слабые погибают в первую очередь, говорила бабушкам. После завтрака либо я, либо бабушка убирает со стола и моет посуду; я не был избалованным, меня всю жизнь одевали предельно скромно, никаким плачем я не мог допроситься незапланированной игрушки, и по хозяйству должен был выполнять множество поручений. Просьбы бабушки Маши заключались в такой вежливый и обязательный мундир, что отказаться представлялось невозможным; иногда эта вежливость и обязательность раздражала. Если я начинал капризничать, отказываясь, например, сходить за покупками, бабушка Мария никогда не настаивала, она говорила: "Хорошо, тогда пойду я сама". Это почему-то действовало безотказно, я вскакивал и отправлялся выполнять поручение. Боже мой, сколько было обид! Помню постыдную историю, когда во время обедав ленясь жевать доставшийся мне кусок мяса, я пошел и хитроумно выплюнул его за швейную машинку; бабушка Мария нашла его через пятнадцать минут - была пренеприятнейшая сцена. Или еще. Почему-то у меня был слабый мочевой пузырь, и я часто в постельку делал то, что иногда случается с совсем маленькими детьми; бабушка Мария взялась излечить меня от дурной привычки и каждый вечер, перед сном, обязательно заставляла меня сходить в туалет, называя это "про запас"; и каждую ночь еще раз специально будила, хотя вставать, конечно; не хотелось, но как ее переубедить?
А можно вспомнить и те первые детские велосипедные соревнования, когда я роковым образом и впервые познакомился со временем, соревнования весьма важные, по мысли моего отца, ибо в них репетировалась ситуация удачи, привкус которой должен был опьянить меня, одновременно делая честолюбивым и укрепляя слабое сухожилие моей воли. Помню, как раздался сигнал и как рванулась вперед толпа будущих великих гонщиков, выстроенных у проведенной мелом черты; что есть силы; навалился я на педали, убегающие от меня, не чувствуя ног, а только убийственную жажду победы. Конечно, я был не первый, но, несомненно, среди лидеров, правда, трасса сложна и длинна, она проложена между домами и где-то выходит на окраину; я лечу вперед, но вдруг уже на второй половине пути - то ли камешек, то ли резкий поворот руля, и я совершенно неожиданно качусь через свой велосипед прямо за обочину, в густую траву. Падение больно и мучительно, но главное, я потерял темп; даже если я сейчас вскочу и понесусь дальше, все равно никогда не наверстаю упущенного; мне горько и жалко себя, - все, даже аутсайдеры, проносятся мимо, а я реву, прижимаясь телом к месту своего падениям. Пожалуй, тогда я впервые понял, что такое время; оказывается, его можно упустить, его можно ощущать, как ушибленную коленку: оно течет и исчезает.
Но лежать бесконечно нельзя, никто меня не видит, жалеть меня некому, а жалеть сам себя я уже устал; я поднимаю голову и пытаюсь понять - куда я попал. Вокруг меня полно различной зелени, в одной руке зажат пучок вырванной при падении травы. Я опускаю лицо и вижу, что это целый мир: какие-то стебельки качаются и даже, кажется, позванивают - быть может, они также качаются и под землей. Мелкая поросль напоминает кустарник, более крупная - заросли деревьев; очень тихо и только слышно, как стрекочет кузнечик, напоминая стрекотание костяшек на счетaх. Вот этот кузнечик ползет по прогнутой под его тяжестью колее травинки, настороженно шевелит усами и вроде бы делает вид, что не замечает меня; ему просто неизвестно, что мир центробежно вертится вокруг одного меня и все существует только потому, что существую я; он ползет так и так стрекочет, будто меня нет и, кажется, будет делать это также, когда меня не будет. Страшно: я представляю себе, что стал совсем маленьким, еще меньше, чем этот кузнечик, и заблудился в этой густой траве; мне нужно домой, а никто не знает, где меня искать; никто не знает, что теперь я такой маленький, что даже кузнечик больше меня, и я уже никогда не вернусь к тому мальчику, который был еще пять минут назад. Так трудно оторваться от этого травянистого земляного мира, чтобы вернуться в другой, только что мной навсегда покинутый, и для этого требуется мужество не меньшее, чем для того, чтобы войти в комнату, где только что умер близкий вам человек, а у вас не ноги, а два скользящих костыля.
- Эй, приятель, - прервал мое плаванье в потаенных водах воспоминаний оклик толстяка-надзирателя через открывшееся окошко. - Подкрепитесь, вам еще понадобятся силы, - и передал мне стакан светлого тюремного чая, накрытый несколькими ломтиками хлеба, и тарелку неопределенного цвета и содержания бурды.
Сделав несколько шагов, я поставил вое это на качнувшийся стол и присел на табурет. Механически отламывая кусочки хлеба, отхлебывая из стакана, я открыл лежащую передо мной книгу и прочел название: "Государство и революция". Пролистнув несколько страниц, я хотел было уже от нечего делать остановиться на каком-нибудь занятном месте, как внезапно до моего слуха донесся бой башенных часов. Раз, два, три, десять, двенадцать. Оглушительно громыхнула пушка. И сразу все понял. Трубецкой бастион. Я в крепости. Повинуясь невнятному впечатлению, еще ощущая раздраженными перепонками оседающие лохмотья разорванного залпом воздуха, я повернулся, ибо отчетливо почувствовал чей-то взгляд на своем затылке, и увидел сидящего на моей койке незнакомого белобрысого человека, в такой же, как и у меня, длинной серой рубахе, привалившегося спиной к гобелену живой плесени.
- Простите, у вас не будет расчески, - с усилием раздирая в резиновой улыбке губы, не шевеля бескровным лицом астматика, спросил он, - я ваш сосед, - пояснил, кивая головой на стену, из которой он, вероятно, появился.
Не отвечая, не вставая с места, я протянул ему расческу и продолжал, прихлебывая чай, искоса поглядывать на него. Почему-то я сразу подумал, что это подсадная утка. С непонятным для меня наслаждением человек, назвавшийся моим соседом, стал водить расческой по своим слипшимся жирным волосам, выдирая каждым движением порядочный клок волос. Скорее даже не выдирая, а снимая, точно волосы держались на конторском клею: легко, целыми пластами сходили они с лысеющей прямо на глазах головы, - кажется, десять взмахов хватило ему, чтобы его шишковатый череп полностью обнажился, матово поблескивая в тусклом свете дрожащей керосиновой лампы.
- Премного благодарен, - с чувством удовольствия оглаживая голую как яйцо голову, не которой не было теперь ни единого волоска, сказал он. Его голова из всех виденных мною в жизни или на картинах более всего напоминала фотографию Петра Яковлевича Чаадаева, предпосланную "Философским письмам". Он протянул мне расческу обратно.
- Вы давно обитаетесь в крепости? - наконец сдержанно спросил я его, ибо молчание становилось неприличным, но мне он все еще казался подсадной уткой.
- Не могу удовлетворить ваше любопытство, не помню, - яйцеобразное лицо виновато улыбнулось.
- А чем вы занимались до.., - я обвел рукой пространство камеры, почему-то не решаясь употребить громкое слово "заключение", - до того, как очутились здесь?
- Вы зря задаете мне вопросы, я ничего не знаю.
- Некрополь?
- Что вы сказали?
- Я сказал "Некрополь" - слово греческое, вам оно ничего не напоминает? - раздражаясь его глупым для подсадного фискала отнекиванием.
- Прошу простить, я не знаю этого слова.
- Совершенно никаких ассоциаций?
- Мне на знакомо слово "ассоциация".
Раздражаясь все больше, сам не зная почему, я вперился взглядом в его безмятежное лицо. Исчезнувшая шевелюра безвозвратно изменила черты лица, виденные мною всего несколько мгновений: я вглядывался в них, пытаясь определить хотя бы возраст, но ни одна складочка не могла подсказать точного ответа.
- Отлично, - опять прервал я молчание, - давайте тогда начнем с конца. Что вообще вы помните или знаете?
- Я ваш сосед, - сразу нашелся яйцеголовый человек.
- Маловато. Больше вы ничего не помните и не знаете?
- Больше я ничего не помню и не знаю, - как попка, голосом, напоенным медом удовлетворения, ответил он.
- Тогда какого черта вас прислали, приваливайте туда, откуда взялись? - сердясь, я повернулся к столу, отхлебнул глоток уже остывшего чая, намеренно решив сидеть спиной к этому кретину, чтобы он образумился и сменил тактику. Сзади на цыпочках стояла тишина. Сидеть спиной к незнакомому человеку было неловко и неприятно, я поерзал немного, допил до конца чай, а затем нерешительно обернулся назад. Никого не было. Койка стояла пустая, только одеяло хранило седловидный отпечаток только что сидевшего человека.
- Вот, черт бы его побрал, - выругался я про себя, - кажется, он понял меня буквально.
Ощущая сжавшееся в тисках тоски сердце, я даже встал, досадуя, что резкими словами прогнал единственного доступного мне собеседника, заходил туда-сюда по камере, думая даже применить изученную некогда азбуку перестукиванья, изобретенную еще декабристами, чтобы попробовать помириться со своим соседом, но, вспомнив о двухстороннем мягком ковре, покрывающем стены, оставил свое намеренье. Чтобы как-то занять себя, я сел опять на табурет и стал быстро листать раскрытую на столе книгу. Но и с книгой что-то произошло: там, где я только что видел страницы, сплошь заполненные текстом, теперь были пустые белые листы, как в отрывном блокноте. Кое-где, правда, попадались отдельные слова, словосочетания или одиночные буквы, как бывает, если только что написанный текст промокнуть рыхлой промокашкой и посмотреть на нее. С трудом собрал я с доброй полсотни страниц всего одну фразу, составляя ее по фонетическим крохам: "Непознаваемое - непознаваемо, непонимаемое - непонимаемо, и не лезь в наш пролетарский огород своим враждебным взглядом". Я попытался было наскрести еще хотя бы одну фразу с оставшихся страниц, как внезапно фитиль лампы затрещал, задергался, засучил своими равномерными конечностями и, дернувшись в последней судороге, затих. Темнота встала на плечи. С детства не терпел темноты, и если мне приходилось спать одному, нередко оставлял на ночь гореть лампочку. Теперь же, в камере, сплошной колпак мглы действовал на нервы особо. Игольчатая мгла и игольчатая тишина. Прислушался. По коридору, кажется, кто-то шел. Сначала донесся звук раскачиваемых и звенящих ключей, а затем ослабленный двойной перепонкой двери донесся голос толстяка-надзирателя: "В Багдаде все спокойно, в Багдаде все спокойно, спите, люди добрые", - голос повторял фразу нараспев, цепляя начало к концу, как кольцевую железную дорогу.
- Эй, кто там? - забарабанил я что есть силы в дверь кулаками, - у меня лампа потухла, эй, кто там?
Пение смолкло, зато распахнулось окошечко двери.
- Спать нужно, дорогой мой, баиньки, - показалась в окошечке добродушная физиономия толстяка. - Спать, спать - у вас завтра, вернее сегодня, трудный день, - и окошечко захлопнулось.
Сразу обмякнув, послушно улегся я на свое жесткое ложе, немного повертелся, укутываясь серым тонким одеялом, и замер. Повернулся на другой бок и попытался заснуть. Чертовски, с самого детства, прошедшего на Социалистической улице, я ненавидел сон. Тогда часто, если мне не удавалось разрядить воображение днем, во время игр, оно начинало одолевать меня ночью; спал я один в большой комнате на тахте, напротив окна, рядом с книжным шкафом, и почему-то рано стал мучиться бессонницей. Занавески на окнах были прозрачные, и лунный свет втекал через них в комнату, сеялся в воздухе, плыл, мягко касаясь пола; комната, казалось, светилась изнутри, свет был серебристый к прозрачный, зато углы странно темнели и углублялись. Эти углы и являлись источниками, откуда появлялись мои ночные посетители; с холодеющим сердцем я замечал, как из-под всколыхнувшейся занавески что-то черное быстро скользнуло вправо, где стояла рогатая вешалка; на секунду мелькнула более светлая подкладка плаща с белыми шестиугольными звездами, и я уже точно знал, что это, конечно, опять черный визирь из арабских сказок; правда, стоило мне только приподняться - как он сразу превращался в старое дедушкино пальто.
Иногда среди ночи вдруг со скрипом распахивалась дверца шкафа за стеной и было слышно, как по коридору кто-то идет на цыпочках в высоких тяжелых ботфортах с позванивающими шпорами. И я далеко не сразу успокаивал себя, что это просто дедушка Рихтер храпит в соседней комнате, да разбиваются вдребезги капли из плохо закрученного крана. Почему-то я долго не стремился скорее прекратить длящуюся иллюзию ужаса, словно привыкая к мучительно больному зубу, который с тайным сладострастием тревожил понапрасну языком, только усиливая зудящее ощущение.
В остроте к необычности даже самых неприятных ощущений для меня всегда была доля особенной непонятной прелести, той странной прелести, какую грех придает добродетели, или наоборот, добродетель греху. Мне вообще всегда нравились подчас непонятные вещи. Например, долго, до слез, смотреть на солнце или лампу, а затем резко смежить веки и даже чуть придавить глаз пальцами. По внутренней стороне век скользили разноцветные разбегающиеся круги, как если кинуть в воду камень. Если чуть подождать, а потом ослабить пальцы, сознание опускалось в темноту отсутствия зрения; по черному полю, вздрагивая, бежали светлые точки, как инфузории на предметном стекле. С новым толчком пульса, они меняют свое положение в пространстве; еще немного - и голова начинает кружиться, и наступает ощущение, когда каждая проезжающая машина манит броситься под колеса, а высота - полететь вниз. Я находил особое наслаждение в балансировании на карнизе, в исследовании пограничных ситуаций между створками бытия и небытия, может быть, поэтому я здесь, подумал я и провалился в мой первый тюремный сон.