Сколько раз, растроганно улыбаясь, я наблюдал этих четвероногих философов, покорных слуг, услужливых и преданных, которым республиканский словарь должен был бы определить достойное их место служащих, если бы республика, столь озабоченная счастьем людей, имела бы время оберегать счастье собак!
И сколько раз я думал о том, что, может быть, был где-нибудь (как знать в конце концов), в воздаяние за все мужество, терпение, тяжелый труд, создан специальный рай для славных собак, бедных собак, грязных собак, обездоленных собак. Утверждает же Сведенборг [204], что существует особый рай для турок, особый – для голландцев.
У Вергилия и Феокрита пастухи в песенных соревнованиях награждались хорошим сыром, флейтой лучшего мастера или козой с щедрым выменем. Поэт, воспевший собак, был награжден красивым жилетом [205], роскошным и выцветшим, одновременно навевающим думы о тускнеющем солнце, о блеклой красоте увядающих женщин и о днях ранней осени.
Никто из тех, кто присутствовал тогда в таверне на улице Вилья-Эрмоса, не забудет, с какой поспешной стремительностью художник сорвал с себя жилет в подарок поэту, ибо он прекрасно понял, как хорошо и благородно воспевать бедных собак.
Так в былые времена один могущественный итальянский тиран подносил божественному Аретино [206] на выбор кинжал, украшенный драгоценными камнями, или придворный мундир в обмен на изысканный сонет или забавную сатирическую поэму.
И каждый раз, когда поэт надевает жилет художника, он не может не думать о милых собаках, о собаках-философах, о днях ранней осени и красоте увядающих женщин.
Теодор де Банвилль [207]. Волшебный фонарь
Мужчина и женщина напились в своей холодной лачуге и уснули, она – на ободранном стуле, он – на полу. По готовой угаснуть свече, красный фитиль которой чадит, струится сало, и она еле
освещает красным отсветом их изувеченные и окровавленные лица, ибо, прежде чем рухнуть, сраженные водкой, они по обыкновению подрались. На краю незастеленной койки сидит полуголый трехлетний малыш и плачет от голода и холода. Но его большая сестра – ей уже шесть лет – подходит к нему, берет его на руки, укутывает в тряпку, где больше дыр, чем ткани, и, не имея ничего другого, чем бы утолить его голод, покрывает его поцелуями, согревает и укачивает в своих худых ручках. И, повзрослев от этой небесной любви, девочка с большими золотистыми глазами и прозрачной кожей уже прекрасна и величественна, как юная мать.
На улице Трюден, в сумерки, а скорее в ночи, шествуют, держась за руки, три невозможные девчонки, уже порочные, как женщины. Они важничают, строят глазки, бросают по сторонам вызывающие взгляды.
Все три одеты в причудливые лохмотья, но весьма кокетливо. У Фрази шея повязана розовым платком, Тапон в шляпке, на которую она нацепила перо, подобранное возле мусорной урны, а Коклюша напялила на маленькие ручки длинные шведские перчатки.
Бритый старик с орденом на груди подкрадывается к ним, что-то им шепчет, а они заливаются горделивым смехом, воображая, будто они в самом деле барышни.
Но вот проходит мимо них старуха-тряпичница Симона с узлом на спине (ибо она слишком бедна, чтобы обзавестись корзиной!); ей лет сто, она сморщенная, черная, и ветер развевает длинную прядь ее седых волос.
Старуха с возмущением поднимает к небу свою клюку и, смотря старику прямо в лицо, трагическим голосом, как волчица в сумерках, воет:
– Кому тряпья?
У поэта Рауля Тавана оставалось еще три cy, а потому он купил себе отлично испеченный, изрядно подгорелый хлебец, а в медном чану мясника, сверкающем, как щит Аякса, сына Теламона, выбрал горячую колбаску и на улице насладился этой подкрепляющей трапезой. А теперь, чтобы приобщиться к радостям выпивки, он остановился у фонтана Валасса и подставил железную кружку под струю прозрачной воды. Но в струе, где радугой отразился луч солнца, вдруг появилась тоненькая, худосочная, бледная, томно улыбающаяся маленькая Наяда, истинная парижанка, несколько стесняющаяся своих оловянных туфелек: маленькая Наяда, которая шепчет и подсказывает поэту прекрасные переливы рифм. Рауль Таван выпивает кружку воды и уходит, подбодренный, счастливый, чувствуя себя властелином мира (ибо в кармане у него есть из чего скрутить крошечную папироску!), а тем временем нежный ветер сквозь дыры его рваных башмаков упоительно ласкает и освежает его легкие стопы.
Лотреамон [208]. Песни Мальдорора
[VIII] При свете луны, у моря, в затерянных сельских местах, когда погружаешься в горькие думы, замечаешь, как все вокруг приобретает желтоватые, зыбкие, призрачные очертания. Тень от деревьев, ленивая или стремительная, пробегает, крадется, снует, распластываясь, стелясь по земле изменчивыми фигурами. В ту пору, когда уносили меня крылья юности, все это навевало мечты, казалось диковинным; теперь я привык. Стонущий ветер струит сквозь листву свои томные ноты, и сова голосит заунывную жалобу, так что у слышащих встают волосы дыбом. Тогда собаки приходят в неистовство и, сорвавшись с цепей, бегут прочь с отдаленных ферм; во власти безумия они носятся беспорядочно среди природы. Вдруг они замирают, озираясь в дикой тревоге, с пылающим взглядом; и как слоны перед смертью, опустив уши, отчаянно вытянув хобот, обращают в пустыне последний взор к небесам, так и собаки, с опущенными ушами, вытягивают голову, вздувают страшную шею и принимаются лаять, одна за другой, – то подобно ребенку, надрывающемуся от голода» то подобно кошке, раненной на крыше в живот, то подобно женщине в родовых схватках, то подобно чумному в больнице, перед агонией, то подобно девушке, поющей возвышенную песнь, – на звезды севера, на звезды востока, на звезды юга, на звезды запада; на луну; на горы, схожие вдалеке с чудовищными утесами, покоящимися во тьме; на стылый воздух, который впивают они полной грудью, отчего ноздри их, в глубине, становятся алыми, пламенеющими; на безмолвие ночи; на сов, пролетающих вкось, у самой их морды, несущих в клюве лягушку иль крысу – живую, нежную пищу для своих малышей; на зайцев, скрывающихся во мгновение ока; на вора, который, свершив злое дело, скачет на лошади прочь галопом; на змеи, что тревожат вереск, вызывая у них шкурный трепет и скрежет зубов; на собственный лай, пугающий их самих; на жаб, которых они разгрызают одним щелчком челюсти (зачем покинули свое болото?); на деревья, где каждый листок являет им, вяло колышась, еще одну необъяснимую тайну, какую стремятся они постичь своим пристальным умным взглядом; на виснущих, с длинными лапками, пауков, что спасаются бегством, карабкаясь по деревьям; на изголодавшихся за день в поисках корма ворон, которые машут усталым крылом, спеша восвояси; на прибрежные скалы; на мелькающие с мачт огни неразличимых кораблей; на глухой ропот волн; на проплывающих рыбин, которые выставят вдруг над водой свою черную спину, а затем погружаются в бездну, и на человека, который обращает их в рабство. После чего они снова срываются с места, пускаясь на окровавленных лапах вскачь через рвы, по полям и дорогам, в траве и по острым камням. Кажется, будто они взбесились, будто ищут для утоления жажды какой-то огромный пруд. Их протяжные завывания ужасают природу. Беда запоздалому путнику! Любители кладбищ на него бросятся, его растерзают, погребут его в своей пасти, откуда капает кровь, ибо прогнивших зубов у них нет. Дикие звери, не решаясь приблизиться, чтобы принять участие в мясной трапезе, разбегаются в трепете насколько хватает глаз. Спустя несколько часов собаки, изнуренные беспорядочной беготней, еле живые, с высунутым языком, не сознавая того, что творят, вдруг набрасываются друг на дружку и с небывалым проворством разрывают одна другую на тысячи кусков. Они поступают так не из кровожадности. Мать однажды, с потухшим взглядом, сказала мне: «Когда будешь в постели и услышишь с полей завывание псов, укутайся в одеяло и не смейся над ними: в них живет, как в тебе и во мне, как и во всех прочих людях, бледных и длиннолицых, неутолимая жажда безмерного. Я даже позволю тебе стать у окна, чтобы понаблюдать это вполне величественное зрелище». По сей день блюду я этот завет усопшей. Подобно собакам, я тоже испытываю потребность в безмерном… И я не могу, не могу ее удовлетворить! Я, как мне говорили, сын мужчины и женщины. Удивляюсь… я мнил себя чем-то большим! Впрочем, не все ли равно мне, откуда я появился? Будь это в моей воле, лучше б уж стал я сыном акульей самки, чей голод под стать ураганам, и тигра, свирепость которого общепризнанна: я был бы менее злобен. Вы, взирающие на меня, удалитесь прочь, ибо мое дыхание источает миазмы! Никто еще не видал зеленоватых морщин у меня на лбу, ни торчащих костей на моем исхудалом лице, подобных ребрам какой-нибудь рыбины, или усеявшим взморье утесам, или обрывистым альпийским склонам, по которым я часто взбегал, когда волосы на голове у меня были другого цвета. И когда в грозовые ночи я слоняюсь вокруг жилищ человека, одинокий, как камень посреди дороги, и взгляд мой пылает, а мои пряди исхлестаны ветром бурь, я прикрываю свое обескровленное лицо куском бархата, черного, точно копоть, набившаяся внутри дымохода: ничьи глаза не должны стать свидетелями уродства, каким наделило меня, с улыбкой всесильной ненависти, Высшее Существо. Каждое утро, когда солнце встает для других, изливая на всю природу целебную радость и теплоту, – я в это время, глядя пристально, с застывшими чертами, в пространство, полное мрака, погруженный в отчаяние, которое пьянит меня, как вино, терзаю могучей рукой свою грудь под лохмотьями. И все же я чувствую, что ярости нет во мне! И я чувствую все же, что не один на свете страдаю! И все же я чувствую, что дышу! Как осужденный ощупывает свои мускулы, раздумывая об их участи, ибо взойдет скоро на эшафот, так, стоя на своей подстилке, закрыв глаза, я поворачиваю шею, неторопливо, справа налево, слева направо, целыми часами; и я не падаю замертво. Порой, когда шея уже не может вращаться в одном направлении, когда, замерев, она готова опять вращаться в обратном, я внезапно бросаю взгляд на горизонт, сквозь редкие щели в густом кустарнике, закрывающем вход: я ничего не вижу! Ничего… лишь поля в ураганной пляске вместе с деревьями и вереницами птиц, пролетающих в небе. Это волнует во мне кровь и мысли… Кто же это по голове колотит меня железным бруском, как молотом по наковальне?
[IX] Я собираюсь громко, не будучи взволнован, прочесть серьезную и трезвую строфу, которую вам предстоит услышать. Следите же за ее смыслом усердно и берегитесь гнетущего чувства, какое, подобно клейму, она не замедлит оставить в ваших смятенных умах. Не подумайте, что мои дни сочтены: я пока еще не скелет, и лицо мое не подернуто дряхлостью. Отвергнем поэтому, в числе сравнений, и всякую ссылку на лебедя, когда он прощается с жизнью; вообразите лишь, что перед вами чудовище, лик которого, к моему счастью, скрыт от вашего взора; но душой оно еще ужасней, чем с виду. И все-таки я не злодей… Довольно об Этом. Недавно я снова встретился с морем, ступал по палубам кораблей, и память об этом во мне столь сильна, будто я с ним расстался только вчера. Впрочем, останьтесь, как я, если сможете, невозмутимы над этим чтением, которое, уже каюсь, я вам предложил, и не краснейте при мысли о том, каково оно – сердце людское. О спрут с шелковистым взглядом! ты, чья душа нераздельна с моей; прекраснейший из обитателей земного шара, властвующий над сералем в четыре сотни присосок; ты, в ком покоятся благородно, как в естественном своем пристанище, с обоюдного согласия, связанные нерасторжимо, кроткая сила внушения и божественная пленительность, – почему не сидишь ты теперь со мной рядом, прижавшись своим ртутным брюхом к моей алюминиевой груди, где-нибудь на прибрежном утесе, откуда мы вместе могли бы впивать зрелище, которое я обожаю?
О древний океан с хрустальными волнами, ты напоминаешь, в иных измерениях, те бирюзовые пятна, какие можно увидеть на истерзанных спинах юнг; ты – исполинский синяк, нанесенный на тело земли: мне нравится это уподобление. Так что, едва ты явишься взору, долгий печальный вздох, точно ропот твоего сладостного дуновения, уносится, оставляя неизгладимый след в глубоко потрясенной душе; и ты пробуждаешь в своих обожателях подчас безотчетные воспоминания о мучительных истоках живущего, когда человек познает страдание, которое больше не покидает его. Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, гармония твоей сферической формы, которая радует строгий лик геометрии, уж очень напоминает мне крохотные глаза человека, похожие этой крохотностью на кабаньи и на глаза ночных птиц – округлой законченностью своих очертаний. И однако во все времена человек был уверен в своей красоте. Я же думаю, что человек воображает себя красивым только из гордости, но что в действительности он некрасив и об этом догадывается; иначе зачем бы ему глядеть в лицо ближнего с таким презрением? Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, ты – символ тождественности: всегда равен себе. Ты не изменяешься в чем-то существенном, и если волны твои где-либо свирепствуют, то чуть подальше, в какой-то другой полосе, они пребывают в полнейшем спокойствии.
Ты не то что человек, который останавливается на улице, чтобы понаблюдать за сцепившейся парой бульдогов, но который не останавливается при виде похоронной процессии; который с утра благодушен, а к вечеру дурно настроен; который сегодня смеется, а завтра плачет. Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, нет ничего удивительного, если ты в своем лоне хранишь еще новые выгоды для человека. Ты уже отдал ему кита. Ты не позволяешь алчному взору естествознания разгадывать с легкостью тысячи тайн твоего сокрытого организма: ты скромен. Человек постоянно бахвалится – по пустякам. Приветствую тебя, о древний океан!
'О древний океан, различные породы рыб, которых ты питаешь, не поклялись жить по-братски. Каждая держится обособленно. Характер, строение тела, у всех непохожие, объясняют достаточно то, что кажется поначалу лишь аномалией. Таков и человек, лишенный, однако, подобных оправдывающих причин. Если какой-то клочок земли населяют тридцать миллионов человеческих душ, они считают своим долгом не вмешиваться в жизнь соседей, вросших, как корни, в следующий клочок. Переходя от большого к малому, убеждаемся, что человек живет в своем логове, как дикарь, и нечасто его покидает, чтобы наведаться к ближнему, который, в свой черед, затаился в другой берлоге. Великая мировая семья человечества – это утопия, достойная самой посредственной логики. И, кроме того, само зрелище твоих тучных сосков наводит на мысль о неблагодарности, ибо мы сразу же вспоминаем, как много родителей столь неблагодарны к Создателю, что бросают плод своей жалкой связи на произвол судьбы. Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, твоя материальная величина сравнима лишь с воображаемыми размерами той действующей силы, какая сумела породить твою совокупную массу. Тебя не охватишь взглядом. Чтобы тебя созерцать, зрению следует обращать непрерывным движением свой телескоп к четырем сторонам горизонта, так же как математик, решая алгебраическое уравнение, должен поочередно, пока не подыщет ключ, рассмотреть целый ряд вероятностей. Человек, чтобы выглядеть грузным, поглощает питательные вещества и совершает иные усилия, достойные лучшего применения. Пусть она раздувается сколько угодно – эта очаровательная лягушка. Будь спокоен, она не сравнится с тобою объемом; во всяком случае, я так думаю. Приветствую тебя, о древний океан! О древний океан, твои воды горьки. Вкус у них точно такой, как у желчи, которую критика изливает на искусства, науку, на все что угодно. Если кто-либо гениален, его выдают за болвана, если кто-то прекрасен телом, значит он мерзкий горбун. Разумеется, чтобы так обличать свое несовершенство, которое, кстати, на три четверти ему же обязано, человек должен сильно его ощущать. Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, даже самые превосходные методы еще не позволили людям, вооруженным орудиями научного поиска, измерить головокружительную глубину твоих бездн; самые длинные, самые тяжеловесные лоты вынуждены признать недоступными твои пучины. Рыбы… им это позволено; только не людям. Я часто задумывался: что легче исследовать – глубь океана или глубины людского сердца? Часто, стоя на палубе, прижимая ладонь ко лбу, когда луна прихотливо раскачивалась среди мачт, я замечал вдруг, что позабыл обо всем, кроме искомой цели, – только бы разрешить этот головоломный вопрос! В самом деле, что же бездонней и что непостижней – океан или сердце людское? Если тридцатилетний жизненный опыт способен хоть сколько-нибудь склонить весы к одному из решений, мне позволено будет сказать, что, как бы ни был глубок океан, в этом качестве он не может сравниться с человеческим сердцем. Я знавал в своей жизни людей добродетельных. В шестьдесят лет они умирали, и каждый потом восклицал непременно: «Они творили добро на земле и, стало быть, следовали закону любви; ничего больше, дело нехитрое, этак всякий сумеет!». Кто поймет, почему двое любящих, которые лишь накануне друг друга боготворили, из-за какого-то превратно понятого слова внезапно расходятся, гонимые ненавистью и местью, любовью и раскаянием, один на запад, другой на восток, чтобы, облачившись в гордое одиночество, более не увидеться? Это – чудо, которое повторяется каждодневно и тем не менее остается чудом. Кто поймет, почему мы упиваемся не только всеобщими невзгодами ближних, но и невзгодами личными наших самых любимых друзей, о которых мы в то же время скорбим? Неоспоримый пример подведет итог: человек говорит лицемерно «да», а думает «нет». Вот отчего молодые кабанчики людского племени так доверяют друг другу и лишены эгоизма. Психология еще немало должна совершенствоваться. Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, ты настолько могуч, что люди познали это на собственной шкуре. Тщетно они прилагают все силы своего гения… им с тобой не совладать. Они нашли себе повелителя. Я говорю, что они нашли нечто сильнее себя. У этого нечто есть имя. Имя ему ~ океан! Страх, который ты им внушаешь, таков, что они тебя чтят. И все же ты заставляешь их самые тяжеловесные машины плясать с легкостью, изяществом и.непринужденностью. Ты заставляешь их совершать гимнастические прыжки до небес и восхитительные погружения к подножию твоих владений: трюки, которым позавидует и акробат. Счастливы же они, если ты не укроешь их невозвратимо в кипящих складках, чтобы без всяких железных дорог они направились в твои водные недра узнать, как там чувствуют себя рыбы, а главное, как себя чувствуют они сами. Человек говорит: «Я умней океана». Возможно – и даже вполне справедливо; но океан ему более страшен, чем он океану: доказательств не требуется. Этот всевидящий патриарх, современник древнейших эпох нашего висячего шара, снисходительно улыбается, когда взирает на морские битвы народов. Вот она – сотня левиафанов, которые вышли из рук человечества. Высокопарные приказы командиров, крики раненых, пушечные залпы – весь этот шум производится лишь для того, чтобы убить пару-другую минут. По-видимому, драма окончена и океан все поглотил в своем чреве. Пасть чудовищна. Похоже, она расширяется книзу, в направлении к неисследимому! Наконец, в завершение этой глупой и попросту неинтересной комедии, замечаешь под небесами усталого аиста, отставшего от других, который на полном лету вдруг начинает кричать: «Ну и ну!… Тут что-то неладное! Внизу были черные точки; я закрыл глаза – и они исчезли». Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, величественный одиночка, когда ты обозреваешь блистательную пустынность своих невозмутимых владений, ты по праву гордишься их прирожденным великолепием и непритворными славословиями, которые я усердно тебе возношу. Сладостно зыблемый веющей негой той величавой размеренности, в которой явлен самый бездонный из всех атрибутов, какие тебе даровала высшая сила, ты катишь, окутанный сумрачной тайной, свои бесподобные волны на всем протяжении царственной глади, в спокойном сознании своего извечного всемогущества. Они чередуются параллельно, перемежаемые короткими промежутками. Едва одна из них убывает, как вслед ей, вздуваясь, стремится другая, под меланхолический ропот пены, которая тает, напоминая нам, что все в мире – пена. (Так человеческие существа, эти живые волны, умирают, сменяясь в однообразном порядке, но не оставляя и пенного ропота.) Перелетная птица доверчиво на них садится и отдается их колыханиям, исполненным гордой грации, пока в костяке ее крыльев не восстановится необходимая сила, чтобы продолжить небесное странничество. Я хотел бы, чтобы величие человека было лишь воплощенным отблеском твоего. Я прошу многого, и Јто искреннее пожелание – во славу тебе. Возвышенность твоего благородства, олицетворяющая беспредельность, неизмерима, как мысль философа, как любовь женщины, как божественная красота птицы, как раздумья поэта. Ты прекраснее ночи. Ответь, океан, хочешь ли ты быть моим братом? Всколыхнись же неистово., сильнее… еще сильней… если хочешь, чтобы я уподобил тебя божьему мщению; выпусти свои свинцовые когти и проложи себе путь в собственном лоне… вот так. Раскатывай свои жуткие волны, страшилище-океан, – ты, к чьим стопам я, один лишь поняв тебя, припадаю, простершийся. Величие человека заемное; он не заставит меня трепетать; ты – можешь. О, когда ты надвигаешься, подняв высоко свой чудовищный гребень, катя свои волны одну за другой, окруженный, как свитой, змеистыми складками, завораживающий и неистовый, в полном сознании того, что ты есть; когда, словно бы отягченный жгучими угрызениями, ты испускаешь из бездонной груди то глухое и бесконечное завывание, которое так ужасает людей, даже если они созерцают тебя в безопасности, стоя, полные дрожи, на берегу, – тогда я убеждаюсь, что нет у меня небывалого права называть себя равным тебе. Вот почему я готов, перед лицом твоего превосходства, отдать тебе всю любовь (а сколько любви в моей тяге к прекрасному, того не знает никто), если бы только ты не напоминал мне мучительно о моих ближних, с которыми ты образуешь самый иронический контраст, самую гротескную антитезу, какие когда-либо являло творение: я не могу любить тебя, я тебя ненавижу. Зачем же я снова, в тысячный раз, возвращаюсь к твоим дружелюбным рукам, которые раздвигаются, чтобы нежить мое пылающее лицо, и, касаясь его, избавляют от жара? Мне неведом твой тайный жребий; но все, что с тобою связано, для меня важно. Ответь же мне: ты ли служишь обителью князю тьмы? Ответь мне… ответь, океан (и лишь мне одному, дабы не опечалить тех, кто знал покамест только иллюзии), и скажи: не сатана ли своим дыханием рождает бури, взметающие твою соленую влагу до облаков? Ты должен мне это сказать, ибо я возликую, узнав, что ад так близко от человека. Я хочу, чтобы эта строфа стала последней в моем обращении. Я, следовательно, хочу еще раз тебя приветствовать – и с тобою проститься. О древний океан с хрустальными волнами… Глаза мои утопают в обильных слезах, и я больше не в состоянии продолжать, ибо чувствую, что пришло время вернуться к людям, в гущу свирепых лиц; смелее же! Приложим все силы и с сознанием долга исполним свое назначение на земле. Приветствую тебя, о древний океан!
И сколько раз я думал о том, что, может быть, был где-нибудь (как знать в конце концов), в воздаяние за все мужество, терпение, тяжелый труд, создан специальный рай для славных собак, бедных собак, грязных собак, обездоленных собак. Утверждает же Сведенборг [204], что существует особый рай для турок, особый – для голландцев.
У Вергилия и Феокрита пастухи в песенных соревнованиях награждались хорошим сыром, флейтой лучшего мастера или козой с щедрым выменем. Поэт, воспевший собак, был награжден красивым жилетом [205], роскошным и выцветшим, одновременно навевающим думы о тускнеющем солнце, о блеклой красоте увядающих женщин и о днях ранней осени.
Никто из тех, кто присутствовал тогда в таверне на улице Вилья-Эрмоса, не забудет, с какой поспешной стремительностью художник сорвал с себя жилет в подарок поэту, ибо он прекрасно понял, как хорошо и благородно воспевать бедных собак.
Так в былые времена один могущественный итальянский тиран подносил божественному Аретино [206] на выбор кинжал, украшенный драгоценными камнями, или придворный мундир в обмен на изысканный сонет или забавную сатирическую поэму.
И каждый раз, когда поэт надевает жилет художника, он не может не думать о милых собаках, о собаках-философах, о днях ранней осени и красоте увядающих женщин.
Теодор де Банвилль [207]. Волшебный фонарь
Перевод Е. А. Гунста
L. ДНО
Мужчина и женщина напились в своей холодной лачуге и уснули, она – на ободранном стуле, он – на полу. По готовой угаснуть свече, красный фитиль которой чадит, струится сало, и она еле
освещает красным отсветом их изувеченные и окровавленные лица, ибо, прежде чем рухнуть, сраженные водкой, они по обыкновению подрались. На краю незастеленной койки сидит полуголый трехлетний малыш и плачет от голода и холода. Но его большая сестра – ей уже шесть лет – подходит к нему, берет его на руки, укутывает в тряпку, где больше дыр, чем ткани, и, не имея ничего другого, чем бы утолить его голод, покрывает его поцелуями, согревает и укачивает в своих худых ручках. И, повзрослев от этой небесной любви, девочка с большими золотистыми глазами и прозрачной кожей уже прекрасна и величественна, как юная мать.
LXII. МАЛЕНЬКИЕ ЖЕНЩИНЫ
На улице Трюден, в сумерки, а скорее в ночи, шествуют, держась за руки, три невозможные девчонки, уже порочные, как женщины. Они важничают, строят глазки, бросают по сторонам вызывающие взгляды.
Все три одеты в причудливые лохмотья, но весьма кокетливо. У Фрази шея повязана розовым платком, Тапон в шляпке, на которую она нацепила перо, подобранное возле мусорной урны, а Коклюша напялила на маленькие ручки длинные шведские перчатки.
Бритый старик с орденом на груди подкрадывается к ним, что-то им шепчет, а они заливаются горделивым смехом, воображая, будто они в самом деле барышни.
Но вот проходит мимо них старуха-тряпичница Симона с узлом на спине (ибо она слишком бедна, чтобы обзавестись корзиной!); ей лет сто, она сморщенная, черная, и ветер развевает длинную прядь ее седых волос.
Старуха с возмущением поднимает к небу свою клюку и, смотря старику прямо в лицо, трагическим голосом, как волчица в сумерках, воет:
– Кому тряпья?
XCI. ПОДРУЖКА
У поэта Рауля Тавана оставалось еще три cy, а потому он купил себе отлично испеченный, изрядно подгорелый хлебец, а в медном чану мясника, сверкающем, как щит Аякса, сына Теламона, выбрал горячую колбаску и на улице насладился этой подкрепляющей трапезой. А теперь, чтобы приобщиться к радостям выпивки, он остановился у фонтана Валасса и подставил железную кружку под струю прозрачной воды. Но в струе, где радугой отразился луч солнца, вдруг появилась тоненькая, худосочная, бледная, томно улыбающаяся маленькая Наяда, истинная парижанка, несколько стесняющаяся своих оловянных туфелек: маленькая Наяда, которая шепчет и подсказывает поэту прекрасные переливы рифм. Рауль Таван выпивает кружку воды и уходит, подбодренный, счастливый, чувствуя себя властелином мира (ибо в кармане у него есть из чего скрутить крошечную папироску!), а тем временем нежный ветер сквозь дыры его рваных башмаков упоительно ласкает и освежает его легкие стопы.
Лотреамон [208]. Песни Мальдорора
Перевод В М. Козового
ИЗ ПЕСНИ ПЕРВОЙ
[VIII] При свете луны, у моря, в затерянных сельских местах, когда погружаешься в горькие думы, замечаешь, как все вокруг приобретает желтоватые, зыбкие, призрачные очертания. Тень от деревьев, ленивая или стремительная, пробегает, крадется, снует, распластываясь, стелясь по земле изменчивыми фигурами. В ту пору, когда уносили меня крылья юности, все это навевало мечты, казалось диковинным; теперь я привык. Стонущий ветер струит сквозь листву свои томные ноты, и сова голосит заунывную жалобу, так что у слышащих встают волосы дыбом. Тогда собаки приходят в неистовство и, сорвавшись с цепей, бегут прочь с отдаленных ферм; во власти безумия они носятся беспорядочно среди природы. Вдруг они замирают, озираясь в дикой тревоге, с пылающим взглядом; и как слоны перед смертью, опустив уши, отчаянно вытянув хобот, обращают в пустыне последний взор к небесам, так и собаки, с опущенными ушами, вытягивают голову, вздувают страшную шею и принимаются лаять, одна за другой, – то подобно ребенку, надрывающемуся от голода» то подобно кошке, раненной на крыше в живот, то подобно женщине в родовых схватках, то подобно чумному в больнице, перед агонией, то подобно девушке, поющей возвышенную песнь, – на звезды севера, на звезды востока, на звезды юга, на звезды запада; на луну; на горы, схожие вдалеке с чудовищными утесами, покоящимися во тьме; на стылый воздух, который впивают они полной грудью, отчего ноздри их, в глубине, становятся алыми, пламенеющими; на безмолвие ночи; на сов, пролетающих вкось, у самой их морды, несущих в клюве лягушку иль крысу – живую, нежную пищу для своих малышей; на зайцев, скрывающихся во мгновение ока; на вора, который, свершив злое дело, скачет на лошади прочь галопом; на змеи, что тревожат вереск, вызывая у них шкурный трепет и скрежет зубов; на собственный лай, пугающий их самих; на жаб, которых они разгрызают одним щелчком челюсти (зачем покинули свое болото?); на деревья, где каждый листок являет им, вяло колышась, еще одну необъяснимую тайну, какую стремятся они постичь своим пристальным умным взглядом; на виснущих, с длинными лапками, пауков, что спасаются бегством, карабкаясь по деревьям; на изголодавшихся за день в поисках корма ворон, которые машут усталым крылом, спеша восвояси; на прибрежные скалы; на мелькающие с мачт огни неразличимых кораблей; на глухой ропот волн; на проплывающих рыбин, которые выставят вдруг над водой свою черную спину, а затем погружаются в бездну, и на человека, который обращает их в рабство. После чего они снова срываются с места, пускаясь на окровавленных лапах вскачь через рвы, по полям и дорогам, в траве и по острым камням. Кажется, будто они взбесились, будто ищут для утоления жажды какой-то огромный пруд. Их протяжные завывания ужасают природу. Беда запоздалому путнику! Любители кладбищ на него бросятся, его растерзают, погребут его в своей пасти, откуда капает кровь, ибо прогнивших зубов у них нет. Дикие звери, не решаясь приблизиться, чтобы принять участие в мясной трапезе, разбегаются в трепете насколько хватает глаз. Спустя несколько часов собаки, изнуренные беспорядочной беготней, еле живые, с высунутым языком, не сознавая того, что творят, вдруг набрасываются друг на дружку и с небывалым проворством разрывают одна другую на тысячи кусков. Они поступают так не из кровожадности. Мать однажды, с потухшим взглядом, сказала мне: «Когда будешь в постели и услышишь с полей завывание псов, укутайся в одеяло и не смейся над ними: в них живет, как в тебе и во мне, как и во всех прочих людях, бледных и длиннолицых, неутолимая жажда безмерного. Я даже позволю тебе стать у окна, чтобы понаблюдать это вполне величественное зрелище». По сей день блюду я этот завет усопшей. Подобно собакам, я тоже испытываю потребность в безмерном… И я не могу, не могу ее удовлетворить! Я, как мне говорили, сын мужчины и женщины. Удивляюсь… я мнил себя чем-то большим! Впрочем, не все ли равно мне, откуда я появился? Будь это в моей воле, лучше б уж стал я сыном акульей самки, чей голод под стать ураганам, и тигра, свирепость которого общепризнанна: я был бы менее злобен. Вы, взирающие на меня, удалитесь прочь, ибо мое дыхание источает миазмы! Никто еще не видал зеленоватых морщин у меня на лбу, ни торчащих костей на моем исхудалом лице, подобных ребрам какой-нибудь рыбины, или усеявшим взморье утесам, или обрывистым альпийским склонам, по которым я часто взбегал, когда волосы на голове у меня были другого цвета. И когда в грозовые ночи я слоняюсь вокруг жилищ человека, одинокий, как камень посреди дороги, и взгляд мой пылает, а мои пряди исхлестаны ветром бурь, я прикрываю свое обескровленное лицо куском бархата, черного, точно копоть, набившаяся внутри дымохода: ничьи глаза не должны стать свидетелями уродства, каким наделило меня, с улыбкой всесильной ненависти, Высшее Существо. Каждое утро, когда солнце встает для других, изливая на всю природу целебную радость и теплоту, – я в это время, глядя пристально, с застывшими чертами, в пространство, полное мрака, погруженный в отчаяние, которое пьянит меня, как вино, терзаю могучей рукой свою грудь под лохмотьями. И все же я чувствую, что ярости нет во мне! И я чувствую все же, что не один на свете страдаю! И все же я чувствую, что дышу! Как осужденный ощупывает свои мускулы, раздумывая об их участи, ибо взойдет скоро на эшафот, так, стоя на своей подстилке, закрыв глаза, я поворачиваю шею, неторопливо, справа налево, слева направо, целыми часами; и я не падаю замертво. Порой, когда шея уже не может вращаться в одном направлении, когда, замерев, она готова опять вращаться в обратном, я внезапно бросаю взгляд на горизонт, сквозь редкие щели в густом кустарнике, закрывающем вход: я ничего не вижу! Ничего… лишь поля в ураганной пляске вместе с деревьями и вереницами птиц, пролетающих в небе. Это волнует во мне кровь и мысли… Кто же это по голове колотит меня железным бруском, как молотом по наковальне?
* * *
[IX] Я собираюсь громко, не будучи взволнован, прочесть серьезную и трезвую строфу, которую вам предстоит услышать. Следите же за ее смыслом усердно и берегитесь гнетущего чувства, какое, подобно клейму, она не замедлит оставить в ваших смятенных умах. Не подумайте, что мои дни сочтены: я пока еще не скелет, и лицо мое не подернуто дряхлостью. Отвергнем поэтому, в числе сравнений, и всякую ссылку на лебедя, когда он прощается с жизнью; вообразите лишь, что перед вами чудовище, лик которого, к моему счастью, скрыт от вашего взора; но душой оно еще ужасней, чем с виду. И все-таки я не злодей… Довольно об Этом. Недавно я снова встретился с морем, ступал по палубам кораблей, и память об этом во мне столь сильна, будто я с ним расстался только вчера. Впрочем, останьтесь, как я, если сможете, невозмутимы над этим чтением, которое, уже каюсь, я вам предложил, и не краснейте при мысли о том, каково оно – сердце людское. О спрут с шелковистым взглядом! ты, чья душа нераздельна с моей; прекраснейший из обитателей земного шара, властвующий над сералем в четыре сотни присосок; ты, в ком покоятся благородно, как в естественном своем пристанище, с обоюдного согласия, связанные нерасторжимо, кроткая сила внушения и божественная пленительность, – почему не сидишь ты теперь со мной рядом, прижавшись своим ртутным брюхом к моей алюминиевой груди, где-нибудь на прибрежном утесе, откуда мы вместе могли бы впивать зрелище, которое я обожаю?
О древний океан с хрустальными волнами, ты напоминаешь, в иных измерениях, те бирюзовые пятна, какие можно увидеть на истерзанных спинах юнг; ты – исполинский синяк, нанесенный на тело земли: мне нравится это уподобление. Так что, едва ты явишься взору, долгий печальный вздох, точно ропот твоего сладостного дуновения, уносится, оставляя неизгладимый след в глубоко потрясенной душе; и ты пробуждаешь в своих обожателях подчас безотчетные воспоминания о мучительных истоках живущего, когда человек познает страдание, которое больше не покидает его. Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, гармония твоей сферической формы, которая радует строгий лик геометрии, уж очень напоминает мне крохотные глаза человека, похожие этой крохотностью на кабаньи и на глаза ночных птиц – округлой законченностью своих очертаний. И однако во все времена человек был уверен в своей красоте. Я же думаю, что человек воображает себя красивым только из гордости, но что в действительности он некрасив и об этом догадывается; иначе зачем бы ему глядеть в лицо ближнего с таким презрением? Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, ты – символ тождественности: всегда равен себе. Ты не изменяешься в чем-то существенном, и если волны твои где-либо свирепствуют, то чуть подальше, в какой-то другой полосе, они пребывают в полнейшем спокойствии.
Ты не то что человек, который останавливается на улице, чтобы понаблюдать за сцепившейся парой бульдогов, но который не останавливается при виде похоронной процессии; который с утра благодушен, а к вечеру дурно настроен; который сегодня смеется, а завтра плачет. Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, нет ничего удивительного, если ты в своем лоне хранишь еще новые выгоды для человека. Ты уже отдал ему кита. Ты не позволяешь алчному взору естествознания разгадывать с легкостью тысячи тайн твоего сокрытого организма: ты скромен. Человек постоянно бахвалится – по пустякам. Приветствую тебя, о древний океан!
'О древний океан, различные породы рыб, которых ты питаешь, не поклялись жить по-братски. Каждая держится обособленно. Характер, строение тела, у всех непохожие, объясняют достаточно то, что кажется поначалу лишь аномалией. Таков и человек, лишенный, однако, подобных оправдывающих причин. Если какой-то клочок земли населяют тридцать миллионов человеческих душ, они считают своим долгом не вмешиваться в жизнь соседей, вросших, как корни, в следующий клочок. Переходя от большого к малому, убеждаемся, что человек живет в своем логове, как дикарь, и нечасто его покидает, чтобы наведаться к ближнему, который, в свой черед, затаился в другой берлоге. Великая мировая семья человечества – это утопия, достойная самой посредственной логики. И, кроме того, само зрелище твоих тучных сосков наводит на мысль о неблагодарности, ибо мы сразу же вспоминаем, как много родителей столь неблагодарны к Создателю, что бросают плод своей жалкой связи на произвол судьбы. Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, твоя материальная величина сравнима лишь с воображаемыми размерами той действующей силы, какая сумела породить твою совокупную массу. Тебя не охватишь взглядом. Чтобы тебя созерцать, зрению следует обращать непрерывным движением свой телескоп к четырем сторонам горизонта, так же как математик, решая алгебраическое уравнение, должен поочередно, пока не подыщет ключ, рассмотреть целый ряд вероятностей. Человек, чтобы выглядеть грузным, поглощает питательные вещества и совершает иные усилия, достойные лучшего применения. Пусть она раздувается сколько угодно – эта очаровательная лягушка. Будь спокоен, она не сравнится с тобою объемом; во всяком случае, я так думаю. Приветствую тебя, о древний океан! О древний океан, твои воды горьки. Вкус у них точно такой, как у желчи, которую критика изливает на искусства, науку, на все что угодно. Если кто-либо гениален, его выдают за болвана, если кто-то прекрасен телом, значит он мерзкий горбун. Разумеется, чтобы так обличать свое несовершенство, которое, кстати, на три четверти ему же обязано, человек должен сильно его ощущать. Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, даже самые превосходные методы еще не позволили людям, вооруженным орудиями научного поиска, измерить головокружительную глубину твоих бездн; самые длинные, самые тяжеловесные лоты вынуждены признать недоступными твои пучины. Рыбы… им это позволено; только не людям. Я часто задумывался: что легче исследовать – глубь океана или глубины людского сердца? Часто, стоя на палубе, прижимая ладонь ко лбу, когда луна прихотливо раскачивалась среди мачт, я замечал вдруг, что позабыл обо всем, кроме искомой цели, – только бы разрешить этот головоломный вопрос! В самом деле, что же бездонней и что непостижней – океан или сердце людское? Если тридцатилетний жизненный опыт способен хоть сколько-нибудь склонить весы к одному из решений, мне позволено будет сказать, что, как бы ни был глубок океан, в этом качестве он не может сравниться с человеческим сердцем. Я знавал в своей жизни людей добродетельных. В шестьдесят лет они умирали, и каждый потом восклицал непременно: «Они творили добро на земле и, стало быть, следовали закону любви; ничего больше, дело нехитрое, этак всякий сумеет!». Кто поймет, почему двое любящих, которые лишь накануне друг друга боготворили, из-за какого-то превратно понятого слова внезапно расходятся, гонимые ненавистью и местью, любовью и раскаянием, один на запад, другой на восток, чтобы, облачившись в гордое одиночество, более не увидеться? Это – чудо, которое повторяется каждодневно и тем не менее остается чудом. Кто поймет, почему мы упиваемся не только всеобщими невзгодами ближних, но и невзгодами личными наших самых любимых друзей, о которых мы в то же время скорбим? Неоспоримый пример подведет итог: человек говорит лицемерно «да», а думает «нет». Вот отчего молодые кабанчики людского племени так доверяют друг другу и лишены эгоизма. Психология еще немало должна совершенствоваться. Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, ты настолько могуч, что люди познали это на собственной шкуре. Тщетно они прилагают все силы своего гения… им с тобой не совладать. Они нашли себе повелителя. Я говорю, что они нашли нечто сильнее себя. У этого нечто есть имя. Имя ему ~ океан! Страх, который ты им внушаешь, таков, что они тебя чтят. И все же ты заставляешь их самые тяжеловесные машины плясать с легкостью, изяществом и.непринужденностью. Ты заставляешь их совершать гимнастические прыжки до небес и восхитительные погружения к подножию твоих владений: трюки, которым позавидует и акробат. Счастливы же они, если ты не укроешь их невозвратимо в кипящих складках, чтобы без всяких железных дорог они направились в твои водные недра узнать, как там чувствуют себя рыбы, а главное, как себя чувствуют они сами. Человек говорит: «Я умней океана». Возможно – и даже вполне справедливо; но океан ему более страшен, чем он океану: доказательств не требуется. Этот всевидящий патриарх, современник древнейших эпох нашего висячего шара, снисходительно улыбается, когда взирает на морские битвы народов. Вот она – сотня левиафанов, которые вышли из рук человечества. Высокопарные приказы командиров, крики раненых, пушечные залпы – весь этот шум производится лишь для того, чтобы убить пару-другую минут. По-видимому, драма окончена и океан все поглотил в своем чреве. Пасть чудовищна. Похоже, она расширяется книзу, в направлении к неисследимому! Наконец, в завершение этой глупой и попросту неинтересной комедии, замечаешь под небесами усталого аиста, отставшего от других, который на полном лету вдруг начинает кричать: «Ну и ну!… Тут что-то неладное! Внизу были черные точки; я закрыл глаза – и они исчезли». Приветствую тебя, о древний океан!
О древний океан, величественный одиночка, когда ты обозреваешь блистательную пустынность своих невозмутимых владений, ты по праву гордишься их прирожденным великолепием и непритворными славословиями, которые я усердно тебе возношу. Сладостно зыблемый веющей негой той величавой размеренности, в которой явлен самый бездонный из всех атрибутов, какие тебе даровала высшая сила, ты катишь, окутанный сумрачной тайной, свои бесподобные волны на всем протяжении царственной глади, в спокойном сознании своего извечного всемогущества. Они чередуются параллельно, перемежаемые короткими промежутками. Едва одна из них убывает, как вслед ей, вздуваясь, стремится другая, под меланхолический ропот пены, которая тает, напоминая нам, что все в мире – пена. (Так человеческие существа, эти живые волны, умирают, сменяясь в однообразном порядке, но не оставляя и пенного ропота.) Перелетная птица доверчиво на них садится и отдается их колыханиям, исполненным гордой грации, пока в костяке ее крыльев не восстановится необходимая сила, чтобы продолжить небесное странничество. Я хотел бы, чтобы величие человека было лишь воплощенным отблеском твоего. Я прошу многого, и Јто искреннее пожелание – во славу тебе. Возвышенность твоего благородства, олицетворяющая беспредельность, неизмерима, как мысль философа, как любовь женщины, как божественная красота птицы, как раздумья поэта. Ты прекраснее ночи. Ответь, океан, хочешь ли ты быть моим братом? Всколыхнись же неистово., сильнее… еще сильней… если хочешь, чтобы я уподобил тебя божьему мщению; выпусти свои свинцовые когти и проложи себе путь в собственном лоне… вот так. Раскатывай свои жуткие волны, страшилище-океан, – ты, к чьим стопам я, один лишь поняв тебя, припадаю, простершийся. Величие человека заемное; он не заставит меня трепетать; ты – можешь. О, когда ты надвигаешься, подняв высоко свой чудовищный гребень, катя свои волны одну за другой, окруженный, как свитой, змеистыми складками, завораживающий и неистовый, в полном сознании того, что ты есть; когда, словно бы отягченный жгучими угрызениями, ты испускаешь из бездонной груди то глухое и бесконечное завывание, которое так ужасает людей, даже если они созерцают тебя в безопасности, стоя, полные дрожи, на берегу, – тогда я убеждаюсь, что нет у меня небывалого права называть себя равным тебе. Вот почему я готов, перед лицом твоего превосходства, отдать тебе всю любовь (а сколько любви в моей тяге к прекрасному, того не знает никто), если бы только ты не напоминал мне мучительно о моих ближних, с которыми ты образуешь самый иронический контраст, самую гротескную антитезу, какие когда-либо являло творение: я не могу любить тебя, я тебя ненавижу. Зачем же я снова, в тысячный раз, возвращаюсь к твоим дружелюбным рукам, которые раздвигаются, чтобы нежить мое пылающее лицо, и, касаясь его, избавляют от жара? Мне неведом твой тайный жребий; но все, что с тобою связано, для меня важно. Ответь же мне: ты ли служишь обителью князю тьмы? Ответь мне… ответь, океан (и лишь мне одному, дабы не опечалить тех, кто знал покамест только иллюзии), и скажи: не сатана ли своим дыханием рождает бури, взметающие твою соленую влагу до облаков? Ты должен мне это сказать, ибо я возликую, узнав, что ад так близко от человека. Я хочу, чтобы эта строфа стала последней в моем обращении. Я, следовательно, хочу еще раз тебя приветствовать – и с тобою проститься. О древний океан с хрустальными волнами… Глаза мои утопают в обильных слезах, и я больше не в состоянии продолжать, ибо чувствую, что пришло время вернуться к людям, в гущу свирепых лиц; смелее же! Приложим все силы и с сознанием долга исполним свое назначение на земле. Приветствую тебя, о древний океан!