Это – гибельное и восхитительное, непредсказуемое безрассудство женщины, которая больше гордится купленными тканями, чем белоснежным изгибом своей груди, больше тщеславится чистой породистостью упряжки, чем хрустальностью своих зрачков.
Ее ждут на каком-то благотворительном приеме, где собирают пожертвования нереиды, сопровождаемые в гуще толпы чопорными тритонами в парадных воротничках, и где сирены надрываются, хлопоча о рабочих поселках, вырабатывающих коралл.
Она прибудет, не без преднамеренности, с запозданием, чтобы произвести фурор своим появлением посреди официальной речи господина Протея, организатора усердного, но скучного оратора.
Она прибудет с запозданием, потому что, довольная тем, что ею любуются, пусть хоть самые скромные граждане моря, она удерживает своих ретивых морских коньков и, делая вид, будто над ними не властна, заставляет их гарцевать на месте.
Впрочем, не это ли благотворительность: безвозмездно чаровать взгляд такого множества бедняков?
ІІІ. Корабль-рояль
С изумительной скоростью в океане фантазии несется корабль.
Ведомый могучими рывками гребцов – невольников, принадлежащих к различным воображаемым расам.
Воображаемым, ибо все эти профили необычайны, ибо цвета нагих торсов редкостны или же у существующих рас невозможны.
Есть тут зеленые, синие, оранжевые и карминные, желтые и багряные – как на стенных египетских росписях.
Посреди корабля – приподнятая эстрада, а на Эстраде – длиннейший рояль.
Женщина – царица вымысла – восседает перед клавиром. Инструмент под ее розоватыми пальцами издает бархатистые мощные звуки, заглушая и ропот волн, и натужные вздохи гребцов.
Океан фантазии укрощен: никакая волна не посмеет испортить поверхность рояля, этот шедевр, с палисандровым блеском, искусства краснодеревца, замочить войлок его молоточков и покрыть ржавчиной сталь его струн.
Симфония указует дорогу гребцам и рулевому.
Какую дорогу? К какому ведет она порту? Этого толком не знают ни рулевой, ни гребцы. Но они движутся в океане фантазии все дальше вперед, все отважнее.
– Неситесь вперед! вперед! – говорит им царица вымысла в своей неумолчной симфонии. – В каждой пройденной миле – обретенное счастье, ибо так приближается высшая и несказанная цель, хотя бы и находилась она в недосягаемой бесконечности.
Вперед, вперед, вперед!
Вечерние сумерки столько оставили в моей памяти самоцветов, что стоит мне произнести слова «вечерние сумерки, пышность закатов», как оживают разом строгие воспоминания прошедшей жизни и восторги опьяненной юности.
А затем, после сумерек, – нежная прозрачная ночь или же снова ночь спящих, дремучая, как меха.
Тогда в Париже зажигается газ. Летом, сверкая среди деревьев в садах, газ придает листве, которую видишь снизу, зеленые, матовые тона феерической декорации. Зимою в тумане газ повествует о всевозможных безумиях вечера: чай, подогретое вино в домах, пиво и табачные клубы в кафе, оркестры, кружащие своим шумным дыханием щеголей всех сословий.
Или же ночь за работой: лампа, очаг, никакой шумливой докучности.
Потом гаснут витрины. Лишь общественные фонари вправе скупо струить лучи.
Редеют прохожие. Все расходятся по домам. Одни помышляют о тихой комнате, о кровати с пологом (где хорошо умереть); другие тоскуют по прерванной суете, ища забвения в песнях и криках под открытым небом. Кое-где – пьяные ссоры.
Дамы в капорах покидают хозяев после чинного ужина; иные, торгующие наслаждением, держась незаметно ввиду позднего часа, предлагают шепотом свой товар.
Проходишь. Слушаешь собственный шаг. Все разошлись. Сонные мясники принимают огромные бычьи туши, разверстых и закоченевших баранов.
Все уже дома, уснули тяжелым и эгоистическим сном. Куда направиться? Все гостеприимные места закрылись. Огни погасли. С трудом найдешь щепотку горящих углей среди пепла остывших каминов.
(В античной жизни именно это был час, когда уснувших во время оргий будили рабы. В угасающие светильники подливают масла. Подносят напитки. Суетятся. Поют. Но все это – чтобы забыть о роковой звезде, которая держит дом в своей власти. Так что бледны, синеваты и самые крепкие; неудержимая дрожь пробирает их до костей.)
Ночные прозрачности тяжелеют или обволакиваются дымкой. О, лучше уж не стоять на месте! Куда направиться? Это – холодный час.
Полночь – граница мнимая, астрономическая между кануном и завтрашним днем. Но холодный час – подлинная, человеческая минута, когда наступить должен новый день. Кажется, что для каждого в этот час решается: добавится ли день грядущий к тем, какие он прожил, или их счет для него завершен?
Оставаться тогда одному, не засыпая, – ужасно. Кажется, что ангел смерти парит над людьми, пользуясь их беспощадным сном, чтобы избрать свою жертву, покамест никто не догадывается.
О, пусть бы мы в этот час задыхались, хрипели, почувствовали, как разрывается сердце, как теплая, пресная кровь подступает с последнею спазмой к горлу! – нет, никто не сможет услышать, не захочет избавиться от давящего, без сновидений сна, который мешает детям земли почувствовать холодный час.
Стефан Малларме [215]. Стихотворения в прозе
Бледное небо над миром, угасающим немощно, быть может, пройдет заодно с облаками: блекнет ветхий, лоскутьями, пурпур закатов в реке, спящей на горизонте, который затоплен лучами и влагой. Деревья томятся, и под убеленной (пылью времени больше, чем прахом дорог) их листвой возвышается холстинный дом Изобразителя прежде Бывшего; не один фонарь в ожидании сумерек подцвечивает лица несчастной, бессмертной болезнью, грехом столетий раздавленной толпы мужчин вместе с чахлыми, рядом, сообщницами, чьи утробы несут жалкий плод, с которым изнеможет земля. В тревожном безмолвии всех Этих глаз, какие там заклинают солнце, меж тем как оно, уже под водой, проваливается с безнадежностью вопля, – бесхитростное зазывание: «Никакая вас не усладит внутренним зрелищем вывеска, ибо художника нынче нет, способного запечатлеть его печальную тень. Я предлагаю живую (и сквозь года сбереженную неподвластной наукой) Женщину прошлого. Какое безумие, наивное, девственное, золотистый экстаз, нет, не знаю что!… ею названное своей шевелюрой, извивается с легкостью тканей вокруг лица, озаренного кровавой наготой ее губ. Вместо тщетных одежд у нее – тело; и подобные самоцветам глаза не сравнятся со взглядом, струящимся из ее блаженной плоти: от высокой, как если бы полнилась молоком вечности, концами к небу, груди до гладких ног, впитавших соль первозданного моря». Мужья, видя мысленно бедных подруг, плешивых, убогих, пронизанных страхом, теснятся толпой; да и те, в меланхолии, движимые любопытством, тоже хотят поглазеть.
Когда все наглядятся на это сущее благородство, реликвию некой проклятой уже эпохи, то – одни равнодушно, ибо нет у них сил разумения, но иные подавленно, из-под век, увлажненных немыми слезами, – переглянутся; тогда как поэты этих времен, с прежде тусклым, теперь пылающим взглядом, направятся к своей лампаде, на миг опьяненные туманностью славы и не помня, под наваждением Ритма, что принадлежат эпохе, которая пережила красоту.
С тех пор как Мария меня покинула, улетев на другую звезду – какую же? Орион, Алтаир или к тебе, зеленая Венера? – я всегда дорожил одиночеством. Сколько долгих дней провел я один со своим котом! Говоря «один», я подразумеваю: без кого-либо во плоти, а мой кот – напарник мистический, дух. Я поэтому вправе сказать, что долгие дни провел один со своим котом и один – с кем-то из последних авторов латинского упадка; ибо странно и необычайно, с тех пор как жемчужного существа больше нет, полюбилось мне все, что сводится к одному слову: закат. Так что в году моя избранная пора – последние летние истомленные дни, непосредственно перед осенью, а в течение дня гулять я привык, когда солнце покоится, перед тем как истаять, лучась желтизной меди на серых стенах и медным багрянцем – на стеклах. Также и литературой, от которой душа моя ждет упоения, я назову угасающую поэзию Рима, поскольку лишь, впрочем, она не впивает никак освежающего приближения варваров и не лепечет отнюдь детской латынью начальной христианской прозы.
Итак, я читал одну из этих милых поэм (чьи пятна румян меня чаруют больше, чем юношеский румянец), погружая ладонь в меха чистокровного зверя, когда под моим окном истомленно и меланхолически запела шарманка. Она играла в широкой тополевой аллее, где мне кажутся хмурыми листья даже весной, после того как Мария здесь, в последний раз, прошла со свечами. Инструмент опечаленных – что ж, это верно: рояль мерцает, скрипка несет истерзанным чувствам свет, зато шарманка меня заставила, в сумерках воспоминания, безысходно мечтать. Сейчас, когда она щебетала незамысловато-веселый мотив, вселивший радость в сердце предместий, мотив старомодный, избитый, – отчего же ее ритурнель меня трогала за душу и доводила до слез, как романтическая баллада? Я впивал ее медленно и не бросил в окно ни единого cy из страха двинуться с места и убедиться, что инструмент пел не один.
Бледный несчастный ребенок, зачем распевать во все горло на улице пронзительно-дерзкую песнь, замирающую в кошачьем царстве на крышах? ведь она не пробьется сквозь нижнеэтажные ставни, за которыми от тебя скрыты тяжкие занавеси бледно-алого шелка.
И все же ты – некуда деться – поешь с непреклонной решимостью мальчугана, который проходит по жизни один и, ни на кого не надеясь, трудится сам. Был ли у тебя отец? Нету даже старухи, чтобы забыть тебе под ее тумаками о голоде, когда ты возвращаешься без единого cy.
Но ты трудишься сам; стоя под окнами, прикрытый выцветшим платьем мужского покроя, истощенный до времени, непомерно для своих лет, ты поешь хлеба ради, ожесточенно, не роняя злобного взгляда на прочих детей, играющих посреди мостовой.
И так сильна твоя жалоба, так сильна, что кажется, будто твоя голова, которая тянется, непокрытая, ввысь по мере того, как растет сила голоса, хочет слететь с твоих детских плеч.
Кто знает, малыш, не сорвется ли она однажды, когда после долгого крика на улицах ты совершишь преступление… ведь совершить его, право, дело нетрудное: достаточно лишь набраться отваги в меру желания – и такой, что… Твое личико дышит волей.
Ни единого cy не падает в ивовую корзинку, которую держит твоя худая, безнадежно повисшая вдоль штанины рука; тебя озлобят, и ты однажды совершишь преступление.
Голова твоя тянется, тянется, порываясь сорваться с плеч, как будто знает уже наперед, пока ты поешь с выражением, которое делается угрожающим.
И она распростится с тобой, когда ты расплатишься за меня, за тех, кто еще недостойней. Для того-то, быть может, ты и появился на свет, и с этих пор голодаешь; мы увидим тебя в газетах.
О, несчастный мальчонка!
Вчера я нашел свою трубку, мечтая о долгой, весь вечер, работе, славной работе зимней порой. Оставлены в залитом голубизной солнечных листьев, муслина прошлом, вместе с ребячеством летних утех, сигареты и подобрана человеком серьезным, собравшимся долго, не отвлекаясь, курить, строгая трубка, чтобы лучше работалось; но я не готов был к сюрпризу, какой таила эта покинутая: едва затянувшись, я тотчас забыл о еще не рожденных творениях и сызнова, завороженный, растроганный, вдыхал последнюю зиму. Я не касался верной подруги с тех пор, как вернулся во Францию, и Лондон – Лондон, каким он весь вошел в меня год назад, – появился: сперва милые сердцу туманы, у которых там свой, особенный запах, когда, обволакивающие мозг, они проникают в окно… Мой табак отдавал темной комнатой, где сворачивалась, поверх угольной пыли, на кожаной мебели черная тощая кошка: жар очага!… и красные руки служанки, сыплющей уголь, и шорох его падения в железный ящик из жестяного ведра, под утро – когда раздавался двойной и торжественный стук разносчика, даривший мне жизнь! Вновь я увидел в окнах больные деревья пустынного сквера – и я видел морской простор, который часто пересекал в эту зиму, дрожа на палубе парохода, омываемой изморосью, почерневшей от дыма, – рядом с бедной моей возлюбленной, странствующей в дорожном наряде: длинное блеклое платье цвета проселочной пыли, влажное, отяжелевшее на ее зябких плечах пальто и шляпка, соломенная, без перьев и почти без лент, какую богатые дамы выбрасывают по приезде, такой у нее после моря истрепанный вид, а возлюбленные победнее приводят в порядок, чтобы служила еще много дней. Ее шея была увита страшным платком, каким машут, в душе говоря: прости навсегда.
Греб я долго, и взмахом широким, усыпительно-точным, невидящим взором лелея в себе забытье, пока время вокруг струило свой смех. Такое коснело оцепенение, что, овеянный вялым шорохом, куда наполовину вошел мой ялик, иубедился в стоянке лишь по ровному, на обнажившихся веслах, блеску инициалов, отчего и вернулся к своей мирской принадлежности.
Что случилось, куда я попал?
Пришлось воскресить, для разгадки событий, свое раннее, в этот жгучий июль, отправление по живому просвету, меж спящих зарослей, вечно рассеянной и узкой струи, на поиск водных цветений и с помыслом, отыскав место, где располагалась усадьба некой подруги друзей, отметиться беглым приветствием. Минуя ландшафты без предпочтений, сквозь полосы трав, к тому или этому в бликах, несомых тождественно по волне мерным взмахом весла, я уткнулся в какие-то тростниковые дебри, тайный рубеж, средь течения, моей прогулки, где, тотчас разлившись плавучей рощей, оно стелет подернутую, как всякий исток, колебаниями безмятежность пруда.
Детальный осмотр показал мне, что эта зелень стены над рекой прятала одинокую арку моста, по суше продолженного, здесь и там, замыкавшей газоны оградой. Я понял. Просто-напросто парк госпожи… приветствуемой незнакомки.
Прелестное, на лето бы, соседство, ведь натура избравшей столь непроницаемо-влажный приют мне могла быть только по вкусу. Разумеется, Этот кристалл, в стороне от слепящей докучности послеполудней, стал ее заветным зеркалом; сюда приходила она, и вскоре серебром леденящий ивы дымок слился с прозрачностью ее взгляда, привыкшего к каждому листику.
Вся она виделась мне – как родник.
Согнувшись в спортивной позе, где удерживало меня любопытство, как под обширной, ведущей к неведомой тишью, я улыбнулся предвестию рабства, навеянному догадкой о женщине, которое внятно знаменовали ремни, так пригнавшие обувь гребца к дереву лодки, будто орудие чар и их жертва – одно.
«…И вот так же любая…» – хотел я закончить.
Когда еле слышимый звук понудил меня усомниться, мою ли праздность смущала насельница берега или же, непредугаданно, водоем.
Шаг затих: отчего?
Необъяснимо, как ноги, взад и вперед, влекут мысль, куда вздумается милой тени, погруженной в батист и кружева юбки, которая будто и ниспадает к земле, чтоб от пятки до пальца, струящаяся, опутать порыв, открывающий, поступи, снизу, где волнисто отброшены складки, просвет для проворной двойной стрелы.
Ей-то известно ль, самой гуляющей, что ее остановило, и не туда ли – уж слишком тяну я шею ввиду этих, превыше глаз, тростников и всей умственной дремы, окутывающей мой взор, – донеслось вопрошание тайны?
«…Ваш, сударыня, облик мне видится в ясности черт, помрачающей то, что вступило сюда с пришлым шелестом, – да! безотчетные, украдкой, чары, коих не утаит от искателя стянутая безупречнейше, под алмазом пряжки, тесьмой. Смутность этой идеи достаточна – и не нарушит весьма отвлеченной услады, которая дает и требует полностью о лицах забыть, так что явленность одного (не склоните же свое, означив, над скрытным порогом, где я царю) развеет вчуже мой трепет».
Так представиться, в этом наряде речного разбойника, на случай сославшись, можно попробовать.
Разделенные – вместе: мечта моя, гостьей зыбкой укромности, где медлит миг над водой, льнет к раздумчивой, как не позволит мне, вкупе с последующими, визит. Сколько праздных, и сравнении с тем, что я молвил без звука, слов еще нужно, пока обретешь, столь же непроизвольно, взаимность, когда слух устремлен, с акажу, к сплошь врівень умолкнувшему песку.
Мерой паузы служит время моей решимости.
Посоветуй, о греза моя: что делать?
Смерить взглядом разлитое девственно в этом безлюдьи отсутствие и, словно уносишь, в память о месте, одну из чудных спящих кувшинок, которые, вспыхнув, лелеют за млеющей белизной крупицу нетронутых снов и счастья, какому не сбыться, и моего затаенного тут, под страхом встречи, дыхания, с ним удалиться: молча, отчаливая помалу – лишь бы толчком не разбить иллюзию, к ничьим, плеску зримого, вспенившего побег пузырька, стопам не бросить прозрачной схожести с моим, в плену, идеальным цветком.
Если ж, поддавшись странному чувству, oн вышла, Надменная, Вдумчивая, Гневная или Веселая, тем хуже для несказанной наружности, какой не узнаю вовек! ибо проделал маневр по вceм правилам: выбрался, повернул – и вот огибал уже речную луку, неся, будто царское яйцо лебедя, то, откуда не прянет полет, – свою мысленную добычу, напоенную разве что дивной, в себе, досужестью, которую летом искать по аллеям cBoei парка любит всякая дама, стоящая иногда и подолгу, как на берегу ручья у мостков или некой запруды.
Слава! ее я узрел вчера в непреложности и на иное что, пусть так назовут, не взгляну.
Сотни афиш, помрачением смысла, впивая слепо золото дней, бежали прочь, как во все концы города, с глаз моих, пока влекомый в такт рельсам по горизонту их взгляд не заполнила гордость, которую пуща необъяснимо внушает, близясь в свой час торжества.
Таким диссонансом в минуту восторженности крик исказил это имя, знакомое по череде угасающих поздно вершин, – Фонтенбло, что кулак мой, хоть вдребезги окно купе, готов был докучного схватить за горло: Молчи! Вчуже воплем не поминай у вагонов явившуюся мне здесь мысленно тень, где захлопали дверцы, извергнув вездесущих туристов, на уравнительном и вдохновенном ветру. Мнимая нега нарядных рощ навевает вокруг некий странный дух иллюзорности – что я, отвечаешь ты? – мол, столицу они покинули твоей, ни путники, ради платформы, о добрый служака и по долгу крикун, от кого я, ведь не присвоил восторга, какой, в силу щедрот государственных и природных, отпущен для всех, жду единственно и лишь на время молчания, покамест уйду е? посланников города к блаженной, туда, истоме листвы, где слишком она цепенеет, чтобы не разметало ее с ненастьем по воздуху; на вот, и без посягательств на твою неподкупность, держи – монета.
Равнодушным мундиром подозванный к на коему барьеру, я бессловесно, вместо неправедного металла, вручаю билет.
Поневоле, впрочем, только и видя, что тянущийся бесследно асфальт, ибо еще не могу повeрить, что в этот на диво пышный октябрь среди миллиона столичных жизней, убожеством сплошь громоздящих ту безмерную скуку, чье наваждение здесь по свистку из тумана развеется, ни один не почуял, бежавший украдкой, кроме меня, сколько нынче их, горьких и лучезарных рыданий, намеком, как с веток, струящихся зыбко прочь от превратностей, – сущий трепет и то, что наводит на мысль об осени под небесами.
Ни души – и, сомнениями покинут, словно руки несут и жребий тайного великолепия, слишком бесценный, чтобы раскрылся трофей! но не тотчас решившись в дневное сумерничание бессмертных стволов, исходящее некой из сверхчеловеческих гордостей (так не нужно ли им подтверждения?), проникнуть и переступить тот по-рог, где факелы, вышней стражей, испепеляют грезы, предшествующие их блеску, откуда в пурпуре туч отразится вселенское, стоит ему войти, освящение царственного пришельца, – я подождал, чтобы стать им, покуда неспешно, снова движимый привычным ходом, в очертаниях детской хи-меры, уносящей куда-то людей, не растворился поезд, который оставил тут меня одного.
ПРИЛОЖЕНИЯ
Луи Бертран, или, как писатель любил именовать себя на старинный лад, Людовик либо Алоизиюс [216] Бертран (1807 – 1841), не принадлежит до сих пор к числу широко известных за пределами своей страны романтических поэтов. Между тем значение Бертрана ощутимо до наших дней и может быть выражено с определенностью. Именно Алоизиюс Бертран – насколько такие суждения имеют вес в отношении одного художника – ввел во французскую и вместе с тем, можно решиться сказать, и в литературу мировую стихотворение в прозе как особый поэтический жанр. Конечно, нечто подобное существовало издавна: достаточно вспомнить так называемые стихи Библии и их переводы. Разные формы поэтического произведения в прозе стали появляться во Франции XVIII в. из-за стеснительной регламентированности поздне-классицистических стихотворных норм, которая вела к постепенному умерщвлению стиха французской поэзии XVIII – начала XIX в.; основы для стихотворения в прозе складывались также как последствие стойкой во Франции традиции переводить иностранные поэтические произведения прозой.
Все это создавало предпосылки и прецеденты, частично известные Бертрану. Но Бертран, разумеется, шел не путем суммирования подобных фактов. В момент подъема романтической волны во французской поэзии во второй половине 1820-х годов у юного Бертрана, едва достигшего двадцати лет, возникла потребность выразить те чувства и размышления, которые у него вызывало противопоставление «непоэтичной» современности видению неповторимого блеска, страданий и романтического заката некогда славной столицы Бургони, города юности Бертрана. Поэт, уже владевший гибкими формами романтического стиха – с этим его поздравлял из Парижа сам мэтр романтиков Виктор Гюго, – почувствовал, однако, что может лучше выразить свои видения в более свободной форме особой строфической прозы. Опыты Бертрана вызвали одобрение друзей и становившихся известными писателей новых школ – Шарля Нодье, того же Гюго, Сент-Бева, Эмиля Дешана, Виктора Пави. Бертран осознавал новаторский характер своего начинания и на одре смерти, поджидавшей поэта в 34 года, заботился, чтобы оно не пропало для потомков.
История возникновения нового жанра не была чисто литературной историей и имманентным сдвигом в одной французской поэзии. Поиски поэтической прозы были свойственны и Новалису, и Гоголю. В стремлении к живописности воспроизведения лирического пейзажа и средневековой жизни, общем для многих романтиков, поэт мог ориентироваться на стихи Байрона и на романы Вальтер Скотта. Идея прямого соотнесения литературной манеры с живописной, отразившаяся и в заглавии книги Бертрана, восходит к подзаголовку одного из сборников рассказов Гофмана, писателя и композитора, с задатками дара рисовальщика, – «Fantasiestucke m Callots Manier» (1813) [217]. Но самобытность Бертрана в соединении поэзии и живописи состояла во многом в прямой связи его стихотворений с определенными художественными школами – главным образом XVII в., отчасти XVI в.
В эпоху романтизма происходило активное взаимодействие искусств. Стендаль, Бальзак, Гоголь, Гейне, Бодлер выступали и как тонкие ценители, и как теоретики живописи. Бодлер не находил ни у кого из современных писателей такого полного выражения своего идеала, как у художников – у Делакруа, Константена Гиса, Домье. Статьи Бодлера о живописи, его обращение к опыту Гойи и испанских живописцев во многом определили путь Мане, а за ним и основное направление французской живописи второй половины XIX в. Но никто из названных писателей, даже Гоголь и Бодлер, как правило, не состязались с живописью словом в своем творчестве. В отношении тенденции «живописать словами» Бертран более родствен Гюго: оба они были романтическими «рисовальщиками», примыкавшими к знаменитым графикам романтизма – Тони Жоанно, Селестену Нантейю, в то время как Бодлер был точен, скуп, суховат в своих рисунках, напоминающих зарисовки Пушкина на полях рукописей.
Бертран в значительной мере шел в стихотворениях в прозе от стилизованного живописного видения: «писал словами» нежные и причудливые пейзажи, жанровые интерьеры, странных персонажей. Все это резко противостояло холодной перечислительной описательности эпигонов классицизма, образцовым представителем которых на рубеже XVIII и XIX вв. считался стихотворец Жак Делиль (1738-1813).
Ее ждут на каком-то благотворительном приеме, где собирают пожертвования нереиды, сопровождаемые в гуще толпы чопорными тритонами в парадных воротничках, и где сирены надрываются, хлопоча о рабочих поселках, вырабатывающих коралл.
Она прибудет, не без преднамеренности, с запозданием, чтобы произвести фурор своим появлением посреди официальной речи господина Протея, организатора усердного, но скучного оратора.
Она прибудет с запозданием, потому что, довольная тем, что ею любуются, пусть хоть самые скромные граждане моря, она удерживает своих ретивых морских коньков и, делая вид, будто над ними не властна, заставляет их гарцевать на месте.
Впрочем, не это ли благотворительность: безвозмездно чаровать взгляд такого множества бедняков?
ІІІ. Корабль-рояль
С изумительной скоростью в океане фантазии несется корабль.
Ведомый могучими рывками гребцов – невольников, принадлежащих к различным воображаемым расам.
Воображаемым, ибо все эти профили необычайны, ибо цвета нагих торсов редкостны или же у существующих рас невозможны.
Есть тут зеленые, синие, оранжевые и карминные, желтые и багряные – как на стенных египетских росписях.
Посреди корабля – приподнятая эстрада, а на Эстраде – длиннейший рояль.
Женщина – царица вымысла – восседает перед клавиром. Инструмент под ее розоватыми пальцами издает бархатистые мощные звуки, заглушая и ропот волн, и натужные вздохи гребцов.
Океан фантазии укрощен: никакая волна не посмеет испортить поверхность рояля, этот шедевр, с палисандровым блеском, искусства краснодеревца, замочить войлок его молоточков и покрыть ржавчиной сталь его струн.
Симфония указует дорогу гребцам и рулевому.
Какую дорогу? К какому ведет она порту? Этого толком не знают ни рулевой, ни гребцы. Но они движутся в океане фантазии все дальше вперед, все отважнее.
– Неситесь вперед! вперед! – говорит им царица вымысла в своей неумолчной симфонии. – В каждой пройденной миле – обретенное счастье, ибо так приближается высшая и несказанная цель, хотя бы и находилась она в недосягаемой бесконечности.
Вперед, вперед, вперед!
V. ХОЛОДНЫЙ ЧАС
Графу Фердинанду де Страда
Вечерние сумерки столько оставили в моей памяти самоцветов, что стоит мне произнести слова «вечерние сумерки, пышность закатов», как оживают разом строгие воспоминания прошедшей жизни и восторги опьяненной юности.
А затем, после сумерек, – нежная прозрачная ночь или же снова ночь спящих, дремучая, как меха.
Тогда в Париже зажигается газ. Летом, сверкая среди деревьев в садах, газ придает листве, которую видишь снизу, зеленые, матовые тона феерической декорации. Зимою в тумане газ повествует о всевозможных безумиях вечера: чай, подогретое вино в домах, пиво и табачные клубы в кафе, оркестры, кружащие своим шумным дыханием щеголей всех сословий.
Или же ночь за работой: лампа, очаг, никакой шумливой докучности.
Потом гаснут витрины. Лишь общественные фонари вправе скупо струить лучи.
Редеют прохожие. Все расходятся по домам. Одни помышляют о тихой комнате, о кровати с пологом (где хорошо умереть); другие тоскуют по прерванной суете, ища забвения в песнях и криках под открытым небом. Кое-где – пьяные ссоры.
Дамы в капорах покидают хозяев после чинного ужина; иные, торгующие наслаждением, держась незаметно ввиду позднего часа, предлагают шепотом свой товар.
Проходишь. Слушаешь собственный шаг. Все разошлись. Сонные мясники принимают огромные бычьи туши, разверстых и закоченевших баранов.
Все уже дома, уснули тяжелым и эгоистическим сном. Куда направиться? Все гостеприимные места закрылись. Огни погасли. С трудом найдешь щепотку горящих углей среди пепла остывших каминов.
(В античной жизни именно это был час, когда уснувших во время оргий будили рабы. В угасающие светильники подливают масла. Подносят напитки. Суетятся. Поют. Но все это – чтобы забыть о роковой звезде, которая держит дом в своей власти. Так что бледны, синеваты и самые крепкие; неудержимая дрожь пробирает их до костей.)
Ночные прозрачности тяжелеют или обволакиваются дымкой. О, лучше уж не стоять на месте! Куда направиться? Это – холодный час.
Полночь – граница мнимая, астрономическая между кануном и завтрашним днем. Но холодный час – подлинная, человеческая минута, когда наступить должен новый день. Кажется, что для каждого в этот час решается: добавится ли день грядущий к тем, какие он прожил, или их счет для него завершен?
Оставаться тогда одному, не засыпая, – ужасно. Кажется, что ангел смерти парит над людьми, пользуясь их беспощадным сном, чтобы избрать свою жертву, покамест никто не догадывается.
О, пусть бы мы в этот час задыхались, хрипели, почувствовали, как разрывается сердце, как теплая, пресная кровь подступает с последнею спазмой к горлу! – нет, никто не сможет услышать, не захочет избавиться от давящего, без сновидений сна, который мешает детям земли почувствовать холодный час.
Стефан Малларме [215]. Стихотворения в прозе
Перевод В. М. Козового
I. БУДУЩИЙ ФЕНОМЕН
Бледное небо над миром, угасающим немощно, быть может, пройдет заодно с облаками: блекнет ветхий, лоскутьями, пурпур закатов в реке, спящей на горизонте, который затоплен лучами и влагой. Деревья томятся, и под убеленной (пылью времени больше, чем прахом дорог) их листвой возвышается холстинный дом Изобразителя прежде Бывшего; не один фонарь в ожидании сумерек подцвечивает лица несчастной, бессмертной болезнью, грехом столетий раздавленной толпы мужчин вместе с чахлыми, рядом, сообщницами, чьи утробы несут жалкий плод, с которым изнеможет земля. В тревожном безмолвии всех Этих глаз, какие там заклинают солнце, меж тем как оно, уже под водой, проваливается с безнадежностью вопля, – бесхитростное зазывание: «Никакая вас не усладит внутренним зрелищем вывеска, ибо художника нынче нет, способного запечатлеть его печальную тень. Я предлагаю живую (и сквозь года сбереженную неподвластной наукой) Женщину прошлого. Какое безумие, наивное, девственное, золотистый экстаз, нет, не знаю что!… ею названное своей шевелюрой, извивается с легкостью тканей вокруг лица, озаренного кровавой наготой ее губ. Вместо тщетных одежд у нее – тело; и подобные самоцветам глаза не сравнятся со взглядом, струящимся из ее блаженной плоти: от высокой, как если бы полнилась молоком вечности, концами к небу, груди до гладких ног, впитавших соль первозданного моря». Мужья, видя мысленно бедных подруг, плешивых, убогих, пронизанных страхом, теснятся толпой; да и те, в меланхолии, движимые любопытством, тоже хотят поглазеть.
Когда все наглядятся на это сущее благородство, реликвию некой проклятой уже эпохи, то – одни равнодушно, ибо нет у них сил разумения, но иные подавленно, из-под век, увлажненных немыми слезами, – переглянутся; тогда как поэты этих времен, с прежде тусклым, теперь пылающим взглядом, направятся к своей лампаде, на миг опьяненные туманностью славы и не помня, под наваждением Ритма, что принадлежат эпохе, которая пережила красоту.
II. ОСЕННЯЯ ЖАЛОБА
С тех пор как Мария меня покинула, улетев на другую звезду – какую же? Орион, Алтаир или к тебе, зеленая Венера? – я всегда дорожил одиночеством. Сколько долгих дней провел я один со своим котом! Говоря «один», я подразумеваю: без кого-либо во плоти, а мой кот – напарник мистический, дух. Я поэтому вправе сказать, что долгие дни провел один со своим котом и один – с кем-то из последних авторов латинского упадка; ибо странно и необычайно, с тех пор как жемчужного существа больше нет, полюбилось мне все, что сводится к одному слову: закат. Так что в году моя избранная пора – последние летние истомленные дни, непосредственно перед осенью, а в течение дня гулять я привык, когда солнце покоится, перед тем как истаять, лучась желтизной меди на серых стенах и медным багрянцем – на стеклах. Также и литературой, от которой душа моя ждет упоения, я назову угасающую поэзию Рима, поскольку лишь, впрочем, она не впивает никак освежающего приближения варваров и не лепечет отнюдь детской латынью начальной христианской прозы.
Итак, я читал одну из этих милых поэм (чьи пятна румян меня чаруют больше, чем юношеский румянец), погружая ладонь в меха чистокровного зверя, когда под моим окном истомленно и меланхолически запела шарманка. Она играла в широкой тополевой аллее, где мне кажутся хмурыми листья даже весной, после того как Мария здесь, в последний раз, прошла со свечами. Инструмент опечаленных – что ж, это верно: рояль мерцает, скрипка несет истерзанным чувствам свет, зато шарманка меня заставила, в сумерках воспоминания, безысходно мечтать. Сейчас, когда она щебетала незамысловато-веселый мотив, вселивший радость в сердце предместий, мотив старомодный, избитый, – отчего же ее ритурнель меня трогала за душу и доводила до слез, как романтическая баллада? Я впивал ее медленно и не бросил в окно ни единого cy из страха двинуться с места и убедиться, что инструмент пел не один.
V. БЛЕДНЫЙ НЕСЧАСТНЫЙ РЕБЕНОК
Бледный несчастный ребенок, зачем распевать во все горло на улице пронзительно-дерзкую песнь, замирающую в кошачьем царстве на крышах? ведь она не пробьется сквозь нижнеэтажные ставни, за которыми от тебя скрыты тяжкие занавеси бледно-алого шелка.
И все же ты – некуда деться – поешь с непреклонной решимостью мальчугана, который проходит по жизни один и, ни на кого не надеясь, трудится сам. Был ли у тебя отец? Нету даже старухи, чтобы забыть тебе под ее тумаками о голоде, когда ты возвращаешься без единого cy.
Но ты трудишься сам; стоя под окнами, прикрытый выцветшим платьем мужского покроя, истощенный до времени, непомерно для своих лет, ты поешь хлеба ради, ожесточенно, не роняя злобного взгляда на прочих детей, играющих посреди мостовой.
И так сильна твоя жалоба, так сильна, что кажется, будто твоя голова, которая тянется, непокрытая, ввысь по мере того, как растет сила голоса, хочет слететь с твоих детских плеч.
Кто знает, малыш, не сорвется ли она однажды, когда после долгого крика на улицах ты совершишь преступление… ведь совершить его, право, дело нетрудное: достаточно лишь набраться отваги в меру желания – и такой, что… Твое личико дышит волей.
Ни единого cy не падает в ивовую корзинку, которую держит твоя худая, безнадежно повисшая вдоль штанины рука; тебя озлобят, и ты однажды совершишь преступление.
Голова твоя тянется, тянется, порываясь сорваться с плеч, как будто знает уже наперед, пока ты поешь с выражением, которое делается угрожающим.
И она распростится с тобой, когда ты расплатишься за меня, за тех, кто еще недостойней. Для того-то, быть может, ты и появился на свет, и с этих пор голодаешь; мы увидим тебя в газетах.
О, несчастный мальчонка!
VI. ТРУБКА
Вчера я нашел свою трубку, мечтая о долгой, весь вечер, работе, славной работе зимней порой. Оставлены в залитом голубизной солнечных листьев, муслина прошлом, вместе с ребячеством летних утех, сигареты и подобрана человеком серьезным, собравшимся долго, не отвлекаясь, курить, строгая трубка, чтобы лучше работалось; но я не готов был к сюрпризу, какой таила эта покинутая: едва затянувшись, я тотчас забыл о еще не рожденных творениях и сызнова, завороженный, растроганный, вдыхал последнюю зиму. Я не касался верной подруги с тех пор, как вернулся во Францию, и Лондон – Лондон, каким он весь вошел в меня год назад, – появился: сперва милые сердцу туманы, у которых там свой, особенный запах, когда, обволакивающие мозг, они проникают в окно… Мой табак отдавал темной комнатой, где сворачивалась, поверх угольной пыли, на кожаной мебели черная тощая кошка: жар очага!… и красные руки служанки, сыплющей уголь, и шорох его падения в железный ящик из жестяного ведра, под утро – когда раздавался двойной и торжественный стук разносчика, даривший мне жизнь! Вновь я увидел в окнах больные деревья пустынного сквера – и я видел морской простор, который часто пересекал в эту зиму, дрожа на палубе парохода, омываемой изморосью, почерневшей от дыма, – рядом с бедной моей возлюбленной, странствующей в дорожном наряде: длинное блеклое платье цвета проселочной пыли, влажное, отяжелевшее на ее зябких плечах пальто и шляпка, соломенная, без перьев и почти без лент, какую богатые дамы выбрасывают по приезде, такой у нее после моря истрепанный вид, а возлюбленные победнее приводят в порядок, чтобы служила еще много дней. Ее шея была увита страшным платком, каким машут, в душе говоря: прости навсегда.
X. БЕЛАЯ КУВШИНКА
Греб я долго, и взмахом широким, усыпительно-точным, невидящим взором лелея в себе забытье, пока время вокруг струило свой смех. Такое коснело оцепенение, что, овеянный вялым шорохом, куда наполовину вошел мой ялик, иубедился в стоянке лишь по ровному, на обнажившихся веслах, блеску инициалов, отчего и вернулся к своей мирской принадлежности.
Что случилось, куда я попал?
Пришлось воскресить, для разгадки событий, свое раннее, в этот жгучий июль, отправление по живому просвету, меж спящих зарослей, вечно рассеянной и узкой струи, на поиск водных цветений и с помыслом, отыскав место, где располагалась усадьба некой подруги друзей, отметиться беглым приветствием. Минуя ландшафты без предпочтений, сквозь полосы трав, к тому или этому в бликах, несомых тождественно по волне мерным взмахом весла, я уткнулся в какие-то тростниковые дебри, тайный рубеж, средь течения, моей прогулки, где, тотчас разлившись плавучей рощей, оно стелет подернутую, как всякий исток, колебаниями безмятежность пруда.
Детальный осмотр показал мне, что эта зелень стены над рекой прятала одинокую арку моста, по суше продолженного, здесь и там, замыкавшей газоны оградой. Я понял. Просто-напросто парк госпожи… приветствуемой незнакомки.
Прелестное, на лето бы, соседство, ведь натура избравшей столь непроницаемо-влажный приют мне могла быть только по вкусу. Разумеется, Этот кристалл, в стороне от слепящей докучности послеполудней, стал ее заветным зеркалом; сюда приходила она, и вскоре серебром леденящий ивы дымок слился с прозрачностью ее взгляда, привыкшего к каждому листику.
Вся она виделась мне – как родник.
Согнувшись в спортивной позе, где удерживало меня любопытство, как под обширной, ведущей к неведомой тишью, я улыбнулся предвестию рабства, навеянному догадкой о женщине, которое внятно знаменовали ремни, так пригнавшие обувь гребца к дереву лодки, будто орудие чар и их жертва – одно.
«…И вот так же любая…» – хотел я закончить.
Когда еле слышимый звук понудил меня усомниться, мою ли праздность смущала насельница берега или же, непредугаданно, водоем.
Шаг затих: отчего?
Необъяснимо, как ноги, взад и вперед, влекут мысль, куда вздумается милой тени, погруженной в батист и кружева юбки, которая будто и ниспадает к земле, чтоб от пятки до пальца, струящаяся, опутать порыв, открывающий, поступи, снизу, где волнисто отброшены складки, просвет для проворной двойной стрелы.
Ей-то известно ль, самой гуляющей, что ее остановило, и не туда ли – уж слишком тяну я шею ввиду этих, превыше глаз, тростников и всей умственной дремы, окутывающей мой взор, – донеслось вопрошание тайны?
«…Ваш, сударыня, облик мне видится в ясности черт, помрачающей то, что вступило сюда с пришлым шелестом, – да! безотчетные, украдкой, чары, коих не утаит от искателя стянутая безупречнейше, под алмазом пряжки, тесьмой. Смутность этой идеи достаточна – и не нарушит весьма отвлеченной услады, которая дает и требует полностью о лицах забыть, так что явленность одного (не склоните же свое, означив, над скрытным порогом, где я царю) развеет вчуже мой трепет».
Так представиться, в этом наряде речного разбойника, на случай сославшись, можно попробовать.
Разделенные – вместе: мечта моя, гостьей зыбкой укромности, где медлит миг над водой, льнет к раздумчивой, как не позволит мне, вкупе с последующими, визит. Сколько праздных, и сравнении с тем, что я молвил без звука, слов еще нужно, пока обретешь, столь же непроизвольно, взаимность, когда слух устремлен, с акажу, к сплошь врівень умолкнувшему песку.
Мерой паузы служит время моей решимости.
Посоветуй, о греза моя: что делать?
Смерить взглядом разлитое девственно в этом безлюдьи отсутствие и, словно уносишь, в память о месте, одну из чудных спящих кувшинок, которые, вспыхнув, лелеют за млеющей белизной крупицу нетронутых снов и счастья, какому не сбыться, и моего затаенного тут, под страхом встречи, дыхания, с ним удалиться: молча, отчаливая помалу – лишь бы толчком не разбить иллюзию, к ничьим, плеску зримого, вспенившего побег пузырька, стопам не бросить прозрачной схожести с моим, в плену, идеальным цветком.
Если ж, поддавшись странному чувству, oн вышла, Надменная, Вдумчивая, Гневная или Веселая, тем хуже для несказанной наружности, какой не узнаю вовек! ибо проделал маневр по вceм правилам: выбрался, повернул – и вот огибал уже речную луку, неся, будто царское яйцо лебедя, то, откуда не прянет полет, – свою мысленную добычу, напоенную разве что дивной, в себе, досужестью, которую летом искать по аллеям cBoei парка любит всякая дама, стоящая иногда и подолгу, как на берегу ручья у мостков или некой запруды.
XII. СЛАВА
Слава! ее я узрел вчера в непреложности и на иное что, пусть так назовут, не взгляну.
Сотни афиш, помрачением смысла, впивая слепо золото дней, бежали прочь, как во все концы города, с глаз моих, пока влекомый в такт рельсам по горизонту их взгляд не заполнила гордость, которую пуща необъяснимо внушает, близясь в свой час торжества.
Таким диссонансом в минуту восторженности крик исказил это имя, знакомое по череде угасающих поздно вершин, – Фонтенбло, что кулак мой, хоть вдребезги окно купе, готов был докучного схватить за горло: Молчи! Вчуже воплем не поминай у вагонов явившуюся мне здесь мысленно тень, где захлопали дверцы, извергнув вездесущих туристов, на уравнительном и вдохновенном ветру. Мнимая нега нарядных рощ навевает вокруг некий странный дух иллюзорности – что я, отвечаешь ты? – мол, столицу они покинули твоей, ни путники, ради платформы, о добрый служака и по долгу крикун, от кого я, ведь не присвоил восторга, какой, в силу щедрот государственных и природных, отпущен для всех, жду единственно и лишь на время молчания, покамест уйду е? посланников города к блаженной, туда, истоме листвы, где слишком она цепенеет, чтобы не разметало ее с ненастьем по воздуху; на вот, и без посягательств на твою неподкупность, держи – монета.
Равнодушным мундиром подозванный к на коему барьеру, я бессловесно, вместо неправедного металла, вручаю билет.
Поневоле, впрочем, только и видя, что тянущийся бесследно асфальт, ибо еще не могу повeрить, что в этот на диво пышный октябрь среди миллиона столичных жизней, убожеством сплошь громоздящих ту безмерную скуку, чье наваждение здесь по свистку из тумана развеется, ни один не почуял, бежавший украдкой, кроме меня, сколько нынче их, горьких и лучезарных рыданий, намеком, как с веток, струящихся зыбко прочь от превратностей, – сущий трепет и то, что наводит на мысль об осени под небесами.
Ни души – и, сомнениями покинут, словно руки несут и жребий тайного великолепия, слишком бесценный, чтобы раскрылся трофей! но не тотчас решившись в дневное сумерничание бессмертных стволов, исходящее некой из сверхчеловеческих гордостей (так не нужно ли им подтверждения?), проникнуть и переступить тот по-рог, где факелы, вышней стражей, испепеляют грезы, предшествующие их блеску, откуда в пурпуре туч отразится вселенское, стоит ему войти, освящение царственного пришельца, – я подождал, чтобы стать им, покуда неспешно, снова движимый привычным ходом, в очертаниях детской хи-меры, уносящей куда-то людей, не растворился поезд, который оставил тут меня одного.
ПРИЛОЖЕНИЯ
H. И. Балашов. АЛОИЗИЮС БЕРТРАН И РОЖДЕНИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ
I. НОВЫЙ ЖАНР, СОЗДАННЫЙ ЦЕНОЙ ЖИЗНИ
Луи Бертран, или, как писатель любил именовать себя на старинный лад, Людовик либо Алоизиюс [216] Бертран (1807 – 1841), не принадлежит до сих пор к числу широко известных за пределами своей страны романтических поэтов. Между тем значение Бертрана ощутимо до наших дней и может быть выражено с определенностью. Именно Алоизиюс Бертран – насколько такие суждения имеют вес в отношении одного художника – ввел во французскую и вместе с тем, можно решиться сказать, и в литературу мировую стихотворение в прозе как особый поэтический жанр. Конечно, нечто подобное существовало издавна: достаточно вспомнить так называемые стихи Библии и их переводы. Разные формы поэтического произведения в прозе стали появляться во Франции XVIII в. из-за стеснительной регламентированности поздне-классицистических стихотворных норм, которая вела к постепенному умерщвлению стиха французской поэзии XVIII – начала XIX в.; основы для стихотворения в прозе складывались также как последствие стойкой во Франции традиции переводить иностранные поэтические произведения прозой.
Все это создавало предпосылки и прецеденты, частично известные Бертрану. Но Бертран, разумеется, шел не путем суммирования подобных фактов. В момент подъема романтической волны во французской поэзии во второй половине 1820-х годов у юного Бертрана, едва достигшего двадцати лет, возникла потребность выразить те чувства и размышления, которые у него вызывало противопоставление «непоэтичной» современности видению неповторимого блеска, страданий и романтического заката некогда славной столицы Бургони, города юности Бертрана. Поэт, уже владевший гибкими формами романтического стиха – с этим его поздравлял из Парижа сам мэтр романтиков Виктор Гюго, – почувствовал, однако, что может лучше выразить свои видения в более свободной форме особой строфической прозы. Опыты Бертрана вызвали одобрение друзей и становившихся известными писателей новых школ – Шарля Нодье, того же Гюго, Сент-Бева, Эмиля Дешана, Виктора Пави. Бертран осознавал новаторский характер своего начинания и на одре смерти, поджидавшей поэта в 34 года, заботился, чтобы оно не пропало для потомков.
История возникновения нового жанра не была чисто литературной историей и имманентным сдвигом в одной французской поэзии. Поиски поэтической прозы были свойственны и Новалису, и Гоголю. В стремлении к живописности воспроизведения лирического пейзажа и средневековой жизни, общем для многих романтиков, поэт мог ориентироваться на стихи Байрона и на романы Вальтер Скотта. Идея прямого соотнесения литературной манеры с живописной, отразившаяся и в заглавии книги Бертрана, восходит к подзаголовку одного из сборников рассказов Гофмана, писателя и композитора, с задатками дара рисовальщика, – «Fantasiestucke m Callots Manier» (1813) [217]. Но самобытность Бертрана в соединении поэзии и живописи состояла во многом в прямой связи его стихотворений с определенными художественными школами – главным образом XVII в., отчасти XVI в.
В эпоху романтизма происходило активное взаимодействие искусств. Стендаль, Бальзак, Гоголь, Гейне, Бодлер выступали и как тонкие ценители, и как теоретики живописи. Бодлер не находил ни у кого из современных писателей такого полного выражения своего идеала, как у художников – у Делакруа, Константена Гиса, Домье. Статьи Бодлера о живописи, его обращение к опыту Гойи и испанских живописцев во многом определили путь Мане, а за ним и основное направление французской живописи второй половины XIX в. Но никто из названных писателей, даже Гоголь и Бодлер, как правило, не состязались с живописью словом в своем творчестве. В отношении тенденции «живописать словами» Бертран более родствен Гюго: оба они были романтическими «рисовальщиками», примыкавшими к знаменитым графикам романтизма – Тони Жоанно, Селестену Нантейю, в то время как Бодлер был точен, скуп, суховат в своих рисунках, напоминающих зарисовки Пушкина на полях рукописей.
Бертран в значительной мере шел в стихотворениях в прозе от стилизованного живописного видения: «писал словами» нежные и причудливые пейзажи, жанровые интерьеры, странных персонажей. Все это резко противостояло холодной перечислительной описательности эпигонов классицизма, образцовым представителем которых на рубеже XVIII и XIX вв. считался стихотворец Жак Делиль (1738-1813).