Бесплодные прошения! Она продана, отягчена цепями, отведена на корабль и рассталась навсегда с милою и приятною отчизною.
 
ПЕСНЬ X
 
   Где ты, прекрасная Яуна? Царь пробуждается, подъемлет страстные свои руки для ласкания твоих прелестей; где ты, виновная Яуна? Ты вкушаешь в объятиях нового любовника тихия и сладкия удовольствия. Ах! поспешай вкусить их, оне последния в твоей жизни.
   Гнев царя страшен. – Воины! летите, сыщите Яуну и дерзкого, принимающего ее ласкания.
   Они приходят наги и окованны. Остаток роскоши примешивается в их глазах к ужасу. – Вы оба заслужили смерть, и оба получите ее. Дерзновенный юноша! прими копие сие и рази свою любовницу.
   Юноша вострепетал; отступил три шага и закрыл глаза руками. Между тем нежная Яуна обращала на него взоры усладительнее вешняго меда, взоры, в коих любовь сияла сквозь слезы. Яростный царь хватает ужасное копие и бросает его с силою. Пораженная Яуна колеблется, прекрасные глаза ее затворяются, и последний вздох исходит из умирающих ее полуотверстых уст. Несчастный ея любовник испускает вопль ужаса; я слышал сей вопль; он раздался в душе моей, и воспоминание об нем приводит меня в содрогание. Он получает в то же время смертоносный удар и упадает на тело своей любовницы.
   Несчастные! Почийте вместе, почийте с миром в безмолвии гроба.
 
ПЕСНЬ XII И ПОСЛЕДНЯЯ
 
   Нагандове! о прекрасная Нагандове! Птица ночная начала свои крики, полная луна сияет над моей головою и ниспадающая роса омочает мои власы. Вот час нашего свидания! Что тебя удерживает, Нагандове? о прекрасная Нагандове!
   Ложе из листвиев уготовано; я усыпал его цветами и благовонными травами; оно достойно твоих прелестей, Нагандове, о прекрасная Нагандове!
   Она приходит. Я узнал ее по скорому дыханию, поспешным шествием причиненному. Слышу легкой шорох одежды, ее покрывающей. Это она, Это Нагандове, прекрасная Нагандове!
   Успокойся, моя любезная, успокойся на моих коленах! Сколь взор твой очарователен! сколь живо и сладостно движение твоея груди под рукою, ее пожимающею! Ты улыбаешься, Нагандове, о прекрасная Нагандове!
   Твои лобзания проницают до сердца; твои ласки воспаляют все мои чувства; остановись, или я умру! – Умирают ли от неги, Нагандове, о прекрасная Нагандове!
   Удовольствия пролетают, как молния. Сладостное твое дыхание ослабевает, влажные очи твои смыкаются снова, глава твоя тихо опускается, и твои восторги погасают в утомлении. Никогда ты не была столь прелестна, Нагандове, о прекрасная Нагандове!
   Сколь сладок сон в объятиях любовницы! но не сладостнее пробуждения. Ты уходишь, и я буду томиться среди соболезнований и желаний. Буду томиться до вечера. Вить ты возвратишься ввечеру, Нагандове, о прекрасная Нагандове!

Шарль Бодлер [191]. Стихотворения в прозе (Парижский сплин)

 
Перевод Н. А. Голубенцева
 
III. ИСПОВЕДЬ ДУШИ ХУДОЖНИКА [192]
 
   Какой пронзительной силой полны часы осеннего заката. Они пронзительны до боли. Безотчетность восхитительных ощущений, возбуждаемых ими, неразделима с напряженностью, и острота чувства так велика, что различаешь дыхание Вечности.
   Что за неизъяснимое наслаждение – погружать взгляд в необъятность неба и моря! [193] Одиночество, тишина, несравненное целомудрие лазури!… Лишь лоскуток паруса мелькнет на горизонте. И как схожа с неизбывной тоской моей жизни далекая отчужденность этого пятнышка… Монотонная мелодия прибоя… Все вокруг мыслит мною, или сам я мыслю им (во власти грез я уже теряю себя). Все мыслит, говорю я, но без доказательств, без силлогизмов, без выводов – словно музыка или живопись…
   И, однако, эти мысли – исходят ли они от меня или от окружающих меня предметов – вскоре становятся слишком напряженными. Сила наслаждения порождает тревогу и мучительную боль. Нервы перенапряжены и уже не в состоянии ответить ничем, кроме звенящего тоскливого трепета.
   И глубина неба начинает навевать уныние; его прозрачность полна безнадежности; страшное зрелище бесчувственности моря возмущает… Что же выбрать? Обреченность на вечное страдание или вечный отказ от красоты?
   Природа, безжалостная волшебница, повергающая в прах соперника, оставь, освободи меня!
   Познание красоты – это поединок, в котором художник кричит от ужаса, прежде чем быть побежденным!
 
ХIII. ВДОВЫ [194]
 
   Вовенарг [195] говорит, что в общественных парках есть аллеи, посещаемые по преимуществу людьми с уязвленным честолюбием, отвергнутыми славой, с разбитыми сердцами, непризнанными изобретателями, всеми теми ожесточенными и замкнутыми душами, которые еще хранят отблески былых гроз; здесь они уединяются от дерзких взглядов счастливцев и праздных гуляк. Эти тенистые уголки – излюбленное прибежище тех, кто искалечен жизнью.
   К таким местам устремлен особенно жадный интерес поэта и философа. Тут им всегда есть чем поживиться. Точно так же, как есть – и об этом я твержу постоянно – сфера, которую они презирают: увеселения богатых. В этой пустой толчее ничто их не привлекает. Напротив, непреодолимое тяготение испытывают они ко всему, что слабосильно, разбито, опечалено, сиротливо.
   Тут опытный взгляд никогда не ошибается. В чертах суровых и поникших, в тусклых запавших глазах, еще таящих последнюю вспышку борьбы, в глубоких складках морщин, в походке, медлительной или нервно-порывистой, внимательный взгляд тотчас же угадывает бесчисленные повести обманутой любви, непризнанного самоотвержения, тщетных усилий, смиренной и безмолвной покорности голоду и холоду.
   Доводилось ли вам замечать на уединенных скамейках вдов, бедных вдов? В трауре они или нет, их можно распознать сразу. Тем более что в траурном уборе бедняков всегда чего-то недостает – отсутствие гармонии делает их внешность особенно скорбной. Это вынужденная скупость в расходах на свое горе. Богатый же преподносит свое со всей показной помпой.
   Которая из этих вдов более грустна и трогательна – та ли, что ведет за руку ребенка, не способного понять и разделить ее думы? Или та, что совсем одинока? Не знаю… Однажды мне привелось долгие часы следовать за одной из таких печальных старых женщин; суровая, прямая под ветхой шалью, она всем обликом выражала благородный стоицизм.
   Очевидно было, что она обречена на совершенное одиночество, на образ жизни старого холостяка, и ее мужские повадки добавляли загадочную привлекательность к ее суровости. Не знаю, в каком жалком кафе и как она завтракала. Я шел следом за ней до читальни и долго наблюдал, как ее глаза, давно выгоревшие от слез, с пристальным интересом выискивали в газетах новости, видимо ее чрезвычайно занимавшие.
   Наконец, уже после полудня, под чарующим осенним небом, тем небом, что навевает вереницы воспоминаний и сожалений, она села в саду, в сторонке от толпы, ожидая публичного концерта, которым военный оркестр ублажает простых парижан.
   Это был, конечно, скромный разгул, который позволяла себе эта невинная или обретшая с возрастом праведность старушка, заслуженное воздаяние за тот тоскливый день, без друга, без собеседника, без радости, без секретов, которым господь бог жалует ее триста шестьдесят пять раз в году и, возможно, уже много лет подряд.
   А вот другая.
   Я никогда не могу удержаться от симпатии и отчасти любопытства, когда вижу толпу париев, что теснятся за оградой на публичных концертах в парке2. Оркестр мечет сквозь ночь праздничные мелодии, звуки торжества или сладострастия. Там, внутри, наряды, схожие с цветочными клумбами, завистливо скрещенные взгляды; бездельники, томящиеся от безделия и праздности, притворно и вяло внимают музыке. На всем печать роскоши и счастливого жребия, все дышит радостью, удовольствием или беззаботностью существования; все, за исключением толпы, теснящейся там, за барьером, где даром, по милости ветра, можно ловить только обрывки музыки и глазеть на сверкающий муравейник партера.
   Всегда интересно наблюдать, как отражаются эти увеселения богача в глубине глаз бедняка. Однако сегодня среди рабочих блуз и ситцевых платьев я обнаружил создание, чья изысканная внешность являла решительный контраст со всей окружающей ее обыденностью.
   Это была высокая, величественная женщина. В ее облике было такое благородство, какого я никогда не встречал в собраниях аристократических портретов прошлых лет. Дух надменной добродетели исходил от нее. Ее лицо, печальное и осунувшееся, чудесно гармонировало с глубоким трауром ее платья. Она так же, как и толпа простого народа, окружавшая ее, но на которую она, казалось, не обращала внимания, смотрела проницательным взором на блестящую публику и слушала музыку, слегка покачивая головой.
   «Удивительное дело! – подумал я. – Как она ни бедна, она не смогла позволить себе мелкой скаредности: столько вкуса было во всем ее облике. Почему же она здесь, по доброй воле в этой толпе, где поистине казалась белой вороной?»
   И вот, охваченный любопытством, пройдя совсем близко мимо нее, я, кажется, догадался, в чем тут дело. Высокая вдова держала за руку ребенка; он тоже был в трауре; как ни мала входная плата, ведь этих денег достаточно, чтобы купить ребенку что-либо нужное или даже обрадовать его игрушкой.
   И она вернется домой пешком, печальная и задумчивая, одна, всегда одна; ибо ребенок суетлив, эгоистичен, капризен, нетерпелив и даже не может, как преданное животное, кошка или собака, служить поверенным в одиноком горе.
 
XIV. СТАРЫЙ КЛОУН [196]
 
   Собираясь в бурлящие толпы, с душой нараспашку, веселится и празднует народ отпускное время. На подобные праздники заблаговременно стекаются в город всевозможные клоуны, акробаты, дрессировщики животных, бродячие лотошники, стремясь возместить долгие периоды застоя в делах.
   В эти дни, как мне кажется, народ забывает все тяготы жизни и работы. Он становится подобен детям. Для младших такой день – отсрочка, отдаление на двадцать четыре часа школьного ужаса. Для старших – перемирие, заключенное со зловещим господством повседневных житейских нужд, передышка в постоянной напряженной борьбе.
   Даже светский человек или тот, кто поглощен умственным трудом, не могут избежать влияния народного праздника. Не отдавая себе отчета, они в той или иной степени впитывают дух беззаботного веселья простого народа. Я же, как истый парижанин, никогда не пропускаю праздничных развлечений на площадях и в балаганах.
   Поистине здесь все в бешеном соревновании, одно стремится затмить другое: крик, вой, грохот, смесь голосов, медных труб и взрывов хлопушек. Пусть дует ветер, льет дождь или печет солнце, загорелые люди, под дурацкими колпаками, с красными хвостами шутов и арлекинов, изощряются в гримасах, сыплют острыми словечками и шутками, увесистыми и хлесткими, в духе Мольера, под дружный хохот толпы. Геркулесы, красующиеся необъятностью мускулов, беззлобые и безмозглые, как орангутанги, облачены в жалкое трико, специально выстиранное к празднику, и величественно демонстрируют свою мощь; танцовщицы, прекрасные, как феи или принцессы, прыгают и кружатся в лучах фонарей, и юбки их сверкают тысячами искр.
   Все в блеске огней, в пыли, крике, радости и суматохе: и те, кто промотался, и те, кто разжился, – все одинаково веселы. Дети тянут за юбки матерей в надежде на несколько карамельных палочек или взбираются на плечи к отцам, чтобы лучше разглядеть фокусника, сверкающего, точно божество. И повсюду, побеждая все другие запахи, царит аромат дымящегося жира, который как бы служит благовонным ладаном праздника.
   На краю, на самом краю балаганных рядов я приметил человеческую руину – нищего клоуна, согбенного, дряхлого, обтрепанного, который, как бы стыдясь, добровольно изгнал себя из блестящего круга и прислонился к входу в свой балаганчик, более жалкий, чем хижины самых забитых дикарей. Два свечных огарка, дрожащих и чадящих, еще сильнее подчеркивали это убожество.
   Повсюду оживление, смех, ликование, уверенность в завтрашнем куске хлеба, повсюду бешеные вспышки беззаботности; здесь – нагая нищета, нищета в шутовских лохмотьях – верх ужаса! Лохмотья клоуна – убийственный контраст между безнадежной нищетой и назначением его искусства развлекать и веселить! Он и не пытался, бедняга, казаться веселым! Не плясал, не кривлялся, не орал, и не пел, и не умолял. Он был нем и неподвижен. Он был вычеркнут, обречен. Судьба его свершилась.
   Но какой незабываемый, скорбный взгляд! Он скользил по толпе, по разливу огней, чей бурлящий поток, казалось, был остановлен в нескольких шагах отталкивающим зрелищем этой нищеты. Я почувствовал, как горло у меня сжимается почти истерическим спазмом и глаза застилаются теми непокорными слезами, которые так и не проливаются.
   Как надо было поступить? Можно ли было попросить у этого воплощенного бедствия чего-либо веселого и волшебного в вонючем мраке за драной занавеской его балагана? Поистине я не мог отважиться на это; возможно, такое проявление чувствительности вызовет у вас смех, но я страшился оскорбить его. В конце концов я решил, что, проходя мимо, положу ему несколько монет на порог его балагана в надежде, что старик разгадает мои чувства. Но тут внезапное движение толпы, вызванное каким-то происшествием, отнесло меня далеко от него.
   И вот, оглядываясь, преследуемый этим неотвязным видением, стараясь разобраться в овладевшей мною тоске, я говорил себе: «Перед моими глазами был образ старого служителя муз, пережившего свое поколение, для которого он был когда-то кумиром и забавой, старого поэта без друзей, без семьи, без детей, ввергнутого в горе нищетой и общественным равнодушием, поэта, в балаган которого забывчивый свет больше не хочет входить».
 
XVII. ТВОИ ВОЛОСЫ – ПОЛМИРА [197]
 
   Позволь мне долго, долго вдыхать аромат твоих волос, погружать в них все лицо, как жаждущий в струи источника; распустить твои волосы, точно надушенный платок, чтобы в воздухе затрепетали воспоминания.
   Если бы ты знала все то, что я вижу, все, что я чувствую, что я слышу в твоих волосах! Моя душа странствует в их благоухании, как иные души в звуках музыки.
   Волна твоих волос воплотила в себе грезу, полную трепета парусов и мачт; она обняла пространства открытых морей, где муссоны влекут меня к очарованным широтам; там пространство глубже и прекрасней, там воздух напоен ароматом плодов, листьев и живой плоти человека.
   В океане твоих волос – виденье гавани, где слышны меланхолические песни, мелькают сильные тела мужчин всех народов, а в очертаниях кораблей возникает многосложное изящество архитектуры снастей, слитых с просторами неба, где зыблется вечный зной.
   В ласке твоих волос я как бы обретаю сладостную длительность дней истомы в каюте стройного корабля, убаюкающего в гавани чуть ощутимым покачиванием, среди цветов и освежающего бульканья волн за бортом.
   В жарком пламени твоих волос я дышу сладким запахом табака, смешанного с опием; в ночи твоих волос я вижу сияние беспредельной лазури тропиков; на пушистых берегах твоих волос мне чудится запах смолы, мускуса и кокосового масла.
   О позволь мне долго и медлительно впиваться в черные жгуты твоих кудрей. Когда мои зубы покусывают упругие и непокорные пряди твоих волос, мне чудится, будто я насыщаюсь воспоминаниями…
 
XXXVII. БЛАГОДЕЯНИЯ ЛУНЫ [198]
 
   Луна, эта причудливая капризница, смотрела в окно на тебя, спящую в колыбели, и говорила: «Это дитя нравится мне».
   И вот она воздушной походкой спустилась по лестнице из облаков и бесшумно проскользнула сквозь оконное стекло. Потом приникла к тебе с нежностью матери и разлилась своим светом по твоему лицу. И зрачки твоих глаз навсегда остались зелеными, а щеки необычайно бледными. Ты глядела на ночную гостью, и в твоих безумно расширенных глазах остался ее облик: она так нежно сжала тебе шею, что в тебя вошло вечное желание плакать.
   И вот, увлеченная игрой, Луна заполнила всю комнату каким-то таинственным сиянием, точно светящейся отравой, и этот трепещущий свет внушал и шептал: «Ты всегда будешь в тревоге от моих поцелуев. Ты будешь прекрасна, подобно мне. Ты будешь любить то, что люблю я, и то, что любит меня: воду, облака, тишину и ночь; беспредельное зеленое море; воду без меры и формы и бурно-изменчивую даль, где тебе никогда не бывать; любовника, которого тебе не ласкать; невообразимые цветы; ароматы, рождающие бред; кошек, обмирающих от звуков рояля и ноющих, как женщины, нежно-сиплыми голосами.
   И тебя будут любить мои возлюбленные, баловать мои приближенные. Ты будешь владычицей мужчин с зелеными глазами, которым я тоже сжимаю шею в моих ночных ласках, тех, кто любит: море, море безбрежное, беспокойное и зеленое: воду бурно-изменчивую; даль, где им никогда не бывать; женщин, которых им не ласкать; цветы мрачные, подобные кадильницам неведомой веры; зверей мудрых и томных, воплотивших в себе их безумие».
   Вот поэтому, гадкое, милое, избалованное дитя, я здесь сейчас, склоненный у твоих ног, ища во всем твоем существе отсвет грозной Богини, вещей восприемницы, кормящей отравой всех лунатиков.
 
XLIV. СУП И ОБЛАКА [199]
 
   Моя маленькая безрассудная возлюбленная позвала меня обедать; в открытое окно столовой я созерцал изменчивые очертания облачной архитектуры, в которой господь бог из клубов пара воплощает причудливые неосязаемые конструкции. И, глядя на них, я думал: все эти фантасмагории почти так же прекрасны, как глаза моей возлюбленной, маленького безрассудного зеленоглазого чудовища…
   И вдруг я получил увесистый удар кулаком в спину и услышал прелестный голосок, истерически резкий и как бы осипший от алкоголя, голосок моей дорогой маленькой возлюбленной, которая изрекла: – Да будешь ли ты наконец есть суп или будешь витать в облаках, чертов ротозей!
 
L. СЛАВНЫЕ СОБАКИ [200]
   Жозефу Стевенсу

 
   Я никогда не краснел, даже перед молодыми писателями-современниками, за свое восхищение Бюффоном [201], но не дух этого певца возвышенной природы призываю я себе на помощь сегодня. Нет. Более охотно я обращусь к Стерну [202] и скажу ему: «Спустись с небес или простри передо мной Елисейские поля, чтобы вдохновить меня, о несравненный чувствительный балагур, на достойный тебя гимн в честь собак – славных собак, обездоленных собак! Явись, восседая на знаменитом осле, который повсюду сопровождает тебя в памяти потомков; и, главное, чтобы этот осел не забыл бы держать бессмертное миндальное пирожное, изящно свисающее с его губ!»
   Прочь, академическая муза! Мне нечего делать с этой престарелой ханжой! Я призываю близкую музу – простенькую горожанку, земную музу, чтобы она помогла мне воспеть собак, славных бродяг, бедных грязнуль, всеми, кроме бедноты, презираемых, шелудивых, больных, ибо они товарищи по несчастьям бедняку и поэту, глядящим на них глазами собрата.
   Долой выхоленного пса, этого четверолапого фата, дога, кинг-чарльза, надутого мопса или болонку, таких самовлюбленных, нахально путающихся в ногах у гостя или лезущих к нему на колени в полном убеждении, что это доставляет ему удовольствие, надоедливых, как ребенок, глупых, как девчонки-лоретки, часто сварливых и наглых, как лакеи! И особенно долой этих змеи на четырех ногах, завитых, жеманных бездельниц, именуемых левретками, острые носики которых настолько лишены чутья, что не распознают след друга, а плоские головки – соображения, достаточного, чтобы играть в домино.
   Прочь, на место! Назойливые паразиты!
   Пусть они валяются на своих шелковых подушках! Я воспеваю собаку паршивую, собаку бездомную, собаку-бродягу, собаку-комедианта, чей инстинкт так же чуток к повседневной нужде, этой доброй матери, истинной покровительнице разума, как инстинкт бедняка, уличного акробата и цыгана!
   Я воспеваю собак в беде, блуждающих в одиночку по трущобам огромных городов, как бы говорящих бездомному бедняку своими одухотворенными страдальческими глазами: «Возьми меня с собой, и, может быть, соединив нашу горькую участь, мы обретем подобие счастья».
   «Куда спешат собаки?» – спрашивал когда-то Нестор Рокеплан в одной из своих бессмертных статей, о которой он, конечно, позабыл и которую только я один да, может быть, еще Сент-Бёв помним сегодня.
   Куда же спешат собаки, спросите вы, ненаблюдательные люди? Они спешат по своим делам.
   Деловые встречи, любовные свидания. Сквозь туман, метель, слякость, в палящий зной, под проливным дождем они появляются, исчезают, трусят, проскальзывая под экипажами, терзаемые блохами, побуждаемые страстью, потребностями или долгом. Как и мы, они с раннего утра на ногах в поисках пропитания или в погоне за удовольствиями.
   Одни, найдя ночлег среди развалин предместий, отправляются в определенный утренний час, ежедневно, в надежде на даровое угощение к дверям какой-нибудь кухни Пале-Рояля; другие целыми стаями пробегают более пяти лье, чтобы принять участие в трапезе, уготованной для них жалостью престарелых дев, чье одинокое сердце отдано четвероногим, ибо двуногие олухи уже не вожделеют к ним.
   Иные подобны беглым неграм, когда, принуждаемые любовной жаждой, они покидают порой свои убежища и устремляются в город попрыгать вокруг смазливой сучки, несколько небрежной в своем туалете, но гордой и признательной.
   И все они поразительно пунктуальны, хотя у них нет ни записных книжек, ни узелков на платках, ни папок с деловыми бумагами.
   Знакома ли вам медлительная Бельгия и ведомо ли вам, как мне, восхищение зрелищем здоровенных собак, впряженных в тележку мясника, молочницы или булочника и своим триумфальным лаем выказывающих гордое удовлетворение, испытываемое от соревнования с лошадьми?
   А эти две принадлежат к разряду еще более развитых существ. Позвольте мне провести вас в жилище уличного комедианта [203], когда его нет дома. Жалкая деревянная койка без полога, смятая постель с пятнами от раздавленных клопов, два соломенных стула, железная печурка, поломанные музыкальные инструменты. Да, печальное обиталище! Но взгляните, прошу вас, на этих двух мыслящих существ, облаченных в изодранные, но когда-то роскошные попонки, расчесанных, как трубадуры или военные франты, которые со сверхъестественным терпением наблюдают за «безымянным блюдом», побулькивающим в котле над огнем, за торчащей из котла длинной ложкой, похожей на шест, возвещающий, что кладка кирпича на стройке завершена.
   И в самом деле, не подобает ли столь ревностным труженикам, каковыми являются эти псы-комедианты, двигаться в путь лишь после того, как удастся наполнить желудки густым и наваристым супом? И не простите ли невинное сладострастие и этим беднякам, целый день выносящим равнодушие зрителей и беззаконие какого-нибудь нанимателя, забирающего себе львиную долю доходов и пожирающего больше супа, чем четверо актеров?