О, жесточайший Рай разъяренной гримасы! Ни тени от ваших Факиров и прочей сценической буффонады. В костюмах, сметанных со вкусом дурного сна, они разыгрывают плач, трагедии побродяг и духовных полубогов, каких никогда не знали история и религии. Китайцы, готтентоты, цыгане, юродивые, гиены, молохи, застарелые сумасбродства, зловещие демоны – они сочетают ухватки народные, материнские со скотскими нежностями и позами. Им безразлично: исполнить новую пьесу или песенку-«душечку». Заправские шарлатаны, они преображают фигуры и место, используют магнетическую комедию. Глаза пылают, кровь звенит, кости ширятся, слезы и алые струйки сочатся. Их насмешка или террор длятся минуту – или целые месяцы.
Лишь у меня есть ключ к этому варварскому параду.
У снежной кромки – высокого роста Творение Красоты. Хрипы смерти, круги приглушенной музыки вздымают, ширят, зыбят, будто призрак, это боготворимое тело; багряные, черные раны вспыхивают на возлюбленной плоти. Жизни присущие краски сгущаются, пляшут и тают вокруг Видения на помосте. И возносятся, рокочут трепеты, и покуда насыщенность этих картин наливается, буйная, смертными хрипами и сиплыми нотами, которые мир, далеко у нас за спиной, мечет в нашу мать красоты, – она отступает, она распрямляется. О, наши кости – их облачило новое влюбленное тело!
О, лицо пепельное, чеканка гривы, руки хрустальные! пушка, на которую должен я рухнуть сквозь побоище веток и легкого воздуха!
В одно прекрасное утро, среди народа кротчайшего, восхитительные мужчина и женщина кричали на городской площади: «Друзья мои, я хочу, чтоб она была королевой!» – «Я хочу быть королевой!» Она смеялась и трепетала. Он обращался к друзьям по таинству, по свершившемуся испытанию. Они млели, прижавшись друг к другу.
И действительно, они пробыли королями все утро, когда карминная драпировка приподнялась] над домами, и весь день до вечера, когда они направились к садовым пальмам.
Когда мир превратится сплошь в темный лес для нашей дивящейся четверки глаз – в одно взморье для двоих прилежных детей, в один мелодический дом для нашей светлой приязни, – я вас отыщу.
Пусть останется в мире одинокий старик, тихий и статный, окруженный «неслыханной роскошью», – и я у ваших ног.
Пусть исполню я все, что вам памятно, – пусть буду той, что умеет скрутить вас, – я вас удушу.
Когда мы куда как сильны – кто пятится? куда веселы – кто никнет посмешищем? Когда мы куда как злы – что с нами сделают?
Рядитесь, пляшите, смейтесь. – Я никогда не смогу вышвырнуть Любовь в окно.
Подружка моя, попрошайка, дитя уродливое! до чего безразличны тебе эти бедняжки, и эти уловки, и мои замешательства! Примкни к нам своим немыслимым голосом – твоим голосом! единственным проблеском в этом подлом отчаянье.
Пасмурность утра, июль. Привкус пепла носится в воздухе, – запах древесный, сыреющий в очаге, – затхлость цветов, – беспутство прогулок, – морось каналов в полях, – почему б, наконец, не игрушки и ладан?
От колокольни к другой натянул я канаты; гирлянды – от окна к окну; золотую цепь – от звезды до звезды; и танцую.
Пруд в вышине дымит беспрерывно. Какая колдунья вот-вот распрямится над белым закатом? Какие лиловые обвалятся кущи!
Покуда общественная казна испаряется в праздниках братства, в облаках гудит колокол розового огня.
Навевая сладостный привкус туши, черный порох нежно дождит надо мной, полуночником. – Я приглушаю свет люстры, бросаюсь ничком на кровать, и, повернувшись к тени лицом, я вижу вас, мои девочки! мои королевны!
Хрустально-серые небеса. Причудливый очерк мостов, то ровных, то вздувшихся или же ниспадающих в угловатом наклоне над первыми, и фигуры их множатся в прочих освещенных обводах канала, но все это такой легкости и длины, что побережья, под грузом туманов, оседают и свертываются. Кое-какие из этих мостов вдобавок нагружены и лачугами. Иные несут мачты, вымпелы, хрупкие поручни. Аккорды встречаются, разбегаясь в миноре; струны вспыхивают с берегов. Различаешь красную куртку, другие, быть может, костюмы и музыкальные инструменты. Народные ль это мелодии, обрывки ли великокняжьих концертов или отзвуки общественных гимнов? Воды серые, синие и шириною с морской рукав.
Белый луч, опустившись с небесных высот, уничтожает эту комедию.
Я – эфемерный и не слишком ворчливый гражданин метрополии, что слывет современной, ибо от прежних вкусов не оставили и следа в меблировке и экстерьере домов, равно как и в плане города. Вы не заметите тут и следа какой-либо суеверной реликвии. Мораль и язык сведены к своему простейшему выражению – наконец-то! Эти мильоны людей, которым не нужно друг с другом знаться, ведут столь тождественно воспитание, работу и старость, что этот ход жизни должен быть во сто крат короче того, какой бредовая статистика обнаруживает у народов на материке. Подобно тому как мне видятся из окна новые призраки, катящие сквозь густую и вечную угольную завесу – наша тень от кущ, наша летняя ночь! – эриннии новые у моего коттеджа, в котором и родина мне, и все мое сердце, поскольку все тут похоже на это вот: смерть без слез, наша рьяная дочь и служанка, Любовь безнадежная и хорошенькое Злодейство, скулящее в уличной слякоти.
Справа летний рассвет пробуждает листья, и дымки, и звуки этой окраины парка, и холмы слева держат в лиловой тени тысячи резвых колей влажноватой дороги. Вереница феерий. И впрямь: повозки, груженные деревянным с позолотой зверьем, шестами и многоцветьем холстин, в тяжелом галопе двадцати пегих цирковых лошадей, – и дети верхом, и взрослые на диковиннейших животных; двадцать возов шишастых, разубранных и цветущих, как древние или из сказок кареты, где полно детворы, разодетой для пригородной пасторали, – и едва ль не гробы под пологом тьмы, несущие плюмажи из эбена, проносящиеся на рысях налитых кобылиц, и синих, и черных.
Общественный акрополь затмевает самые грандиозные замыслы современного варварства. Не опишешь матовый свет, порождаемый невозмутимо-пепельным небом, имперским блеском строений и вечной заснеженностыо земли. Здесь воссоздали, с пристрастием к диковатой чудовищности, все классические жемчужины архитектуры. Я присутствую на выставках живописи в помещениях стократ обширней, чем Hampton-Court. Что за живопись! Какой-то норвежский Навуходоносор возвел лестницы министерств; даже служители, которых я смог углядеть, – и те надменней брахманов; и я трепетал, завидев часовых у колоссов и распорядителей на строительстве. При размещении зданий сумели, с помощью скверов, дворов и закрытых террас, удалить кучеров. Парки – сама первозданность природы, возделанной с великолепным искусством. В верхнем квартале встречается необъяснимое: морской рукав, без судов, катит льдистую синеву пелены между набережных, уставленных огромными канделябрами. Малый] мост ведет к потайному ходу прямо под куполом Святой часовни. Этот купол являет собой оправу из обработанной стали, примерно в пятнадцать тысяч футов диаметром.
Кое-где с медных мостков, с площадок и лестниц, опоясывающих столбы и рынки, я, казалось мне, мог судить о бездонности города! Это – чудо, которое я был не в силах объять: каковы же уровни прочих кварталов над и под акрополем? Для чужеземца наших времен такой охват невозможен. Торговый квартал – это амфитеатр в одном стиле, с арочными галереями. Лавок не видно, однако снег на проезжей части изрыт; кое-какие набобы, немногочисленные, как прохожие в Лондоне воскресным утром, направляются к алмазному дилижансу. Кое-где – алый бархат диванов: подаются напитки арктические, цена которых от восьмисот до восьми тысяч рупий. При мысли искать в этом амфитеатре спектакли я отвечаю себе, что и в лавках; должно быть, сокрыты достаточно мрачные драмы. Полиция, думаю, есть; но закон, вероятно, столь необычен, что я отказываюсь от догадок о здешних сорвиголовах.
Предместье, изящное, как хорошенькая парижская улица, отличается наружным блеском; демократический элемент насчитывает несколько сотен душ. Дома и там стоят порознь; предместье причудливо растворяется в сельской местности – в «графстве», которое заполоняют вечный закат лесов и сказочные насаждения, где неотесанное дворянство прокладывает свою летопись в лучах сотворенного света.
Я обнял летнюю зарю.
Ничто еще не шелохнулось на фасадах дворцов. Вода стояла. Кочевья тени не покидали лесную тропу. Я шагал, пробуждая живые и влажные дуновенья, и каменья взглянули, и крылья раскрылись бесшумно.
Первым соблазном был – на тропинке, уже усеянной свежими и бледноватыми вспышками, – цветок, назвавший мне свое имя.
Я улыбнулся белесому вассерфалю [212], который пенился в пихтах: на серебристой верхушке распознал я богиню.
Тогда я сорвал, один за другим, все покровы. В аллее, размахивая руками. Равниной, где выдал ее петуху. В столице она уносилась среди колоколен и куполов, и я гнался за ней, как нищий, по мраморным набережным.
Где тропа поднималась, у лавровых зарослей, я обвил ее собранными покровами и слегка ощутил ее исполинское тело. Заря и дитя рухнули в гущу зарослей.
По пробуждении стоял полдень.
С уступа в золоте – средь шелковистой тесьмы, дымного флера, зеленых бархаток и кристаллических дисков, чернеющих, точно бронза на солнце, – вижу я, как раскрывается наперстянка на ковре филиграней из серебра, глаз и локонов. Монеты желтого золота, рассыпанные по агату, столбы акажу, несущие свод изумрудов, букеты атласные в белом и тонкие лозы рубина обступают кольцом розу влаги.
Будто некий бог – снежные формы, огромные голубые глаза, – море и небо к террасам мрамора влекут толпы юных и пышущих роз.
Возможно ли, что Она мне простит устремления постоянно ничтожимые, – что спокойный конец искупит периоды скудости, – что день успеха нас усыпит над позорищем нашей роковой неспособности?
(О, пальмы! алмаз! – Любовь! сила! – превыше всех радостей и венцов! – всячески, повсеместно, – Демон, бог, – юность этого существа: я!) Что прихотливости научной феерии и движения социального братства дороги как растущее возмещение искренности первозданной?…
Но Вампирша, при которой мы паиньки, велит нам развлекаться тем, что дает, а иначе пусть будем посумасбродней.
Катиться под ссадины, сквозь воздух томящий и море; под бедствия, сквозь тишину вод и воздуха, смертоносных; под пытки смеющиеся, в их свирепо штормящую тишину.
Из бирюзы пролива в морях Оссиана на оранжевый и розоватый песок, омытый винными небесами, ступили и пересеклись кристаллические бульвары, заселенные тотчас молодыми и бедными семьями, которые кормятся у зеленщиков. Никакой роскоши. – Город!
Из смоляной пустыни бегут напрямик в беспорядке под мглистыми пеленами, чьи жуткие свитки наслаиваются в небе, которое мнется, кукожится и ниспадает сплошной черной марью, самой Зловещей, какую способен в трауре создать Океан, каски, лодки, колеса, холки. – Сражение!
Подними голову: этот мост деревянный и выгнутый; последние вертограды Самарии; эти маски в румянах под фонарем, исхлестанным в стылую ночь; придурковатая, в шелесте платья, ундина у речного ската; светящиеся, средь гороховых стручков, черепа; и множество прочих фантасмагорий, – деревня.
Дороги, теснимые оградой и стенами, откуда рвутся кущи в простор, и свирепые цветики, которым носить бы имя сердец и сестер, так их булат остер, – вереницы, феерия аристократий за-рейнских, японских, гуарани, еще способных воспринимать музыку древних, – и тут же харчевни, больше уж им не открыться; и тут же принцессы, и, если ты не совсем изнемог, наука о звездах, – небо.
Поутру, когда вы с Ней барахтались в снеговых блестках, – зеленые губы, льды, черные стяги, и голубые лучи, и пунцовые запахи солнца на полюсах, – твоя сила.
По забвении дней и сроков, и стран, и существ -
Вымпел, кровоточащее мясо над шелком морей и арктических цветиков (их нет в природе).
Воспрянув от прежних фанфар геройства – которые все еще барабанят нам в сердце и в мозг, – вдали от былых убийц.
– О, вымпел! кровоточащее мясо над шелком морей и арктических цветиков (их нет в природе).
Сладость!
Льются костры в хлесте инея, – Сладость! – искры в каскаде алмазных вихрей, который рвется из сердца земного, вечно обугленного ради нас – О, мир!
(Вдали от прежних убежищ, огней, какие пышут, какие слышишь.)
Костры и накипи. Музыка, разворот пучин и удар льдин о звезды.
О, Сладость, о, музыка, мир! И там вот – фигура, испарина, глаза и волосы, на лету! И белые слезы, вскипая, – о, сладость! – и голос женский со дна вулканов и арктических гротов.
Вымпел…
Хотя и была действительность слишком терниста для моего норова, я очутился все же у моей дамы – большущей серо-голубоватой птицей, обсыхающей средь лепнин потолка и тянущей крылья в затеми вечера.
Я был – у ног балдахина, несущего ее возлюбленные жемчуга и ее совершенства телесные, – большущим медведем с лиловыми деснами и шерстью в сединах печали, с хрусталем-серебром консолей в глазах.
Все стало – тьма и жгучий аквариум. Поутру – задорной июньской зарей – я унесся, осел, в поля, трубя, потрясая своей обидой, покуда сабинянки из предместья не бросились мне на сивую грудь.
Все чудовищности уродуют свирепую хватку Гортензии. Ее уединенность – механика эротическая. Ее утомленность – динамика любящая. Под присмотром детства она – в многочисленные эпохи – была пламенной гигиеной рас. Ее двери распахнуты нищете. Там нравственность современного люда развоплощается в ее страсть или власть. – О, трепет нещадный желторотых любвей на почве кровавой и в кислородном светле! найдите Гортензию.
Он – преданность и день насущный, ибо выстроил дом, распахнутый пенной зиме и ропоту лета, – он, кем очищены напитки и пища, в ком чарование неразгаданных мест и сверхчеловеческое блаженство стоянок. Он – преданность и день грядущий, сила и любовь, которые видятся нам, застоявшимся в ярости и тоске, на лету в штор мовых небесах и знаменах восторга.
Он – любовь, новонайденная безупречная мера, смысл дивный, нежданный – и вечность: машина возлюбленная роковых совершенств. Все мы познали ужас его безвозбранности с нашей вместе: о, наше ликующее здоровье, порыв способностей, Эгоизм влечения и страсть к нему – тому, кто нас любит во имя своей немеркнущей жизни!…
И мы вспоминаем о нем, и он странствует… Если ж расходится, звенит Осанна, то звенит его весть: «Прочь эти путы суеверий, уютов, эти ветхие тела и лета! С этой эпохой покончено!»
Он не выйдет, не спустится с неба, не искупит гневливости женщин, веселья мужчин и всей этой скверны: ведь это свершилось, ибо он есть и любим.
О, его вихри, липа, концы: в устрашающей смене чистейших форм и движений!
О, неисчерпаемость разума и безбрежность вселенной!
Его тело! вожделенный исход, прибой благодати, скрещенной с новым неистовством!
Его взор, его взор! все былые коленопреклонства и муки возвышены вслед.
Его свет! истребление всяческих звучных и подвижных скорбей в музыке более пламенной.
Его шаг! поступь более неисчислимая, чем нашествия древних.
О, мы и Он! гордость более милостивая, чем благость утраченная.
О, мир! и светлая песнь новых бедствий!
Он всех нас узнал и всех возлюбил. Сумеем же в эту зимнюю ночь, с мыса к мысу, от буйного полюса к замку, из толпы к взморью, от взгляда ко взгляду, почти без сил и без чувств, его окликать, его видеть и с ним расставаться и, под бурунами, на гребне снежных пустынь, настигать его вихри, взоры, его тело и свет.
Шарль Кро [214]. Сандаловый ларец
Комната полна ароматов. На низком столика в корзинках – резеда, жасмин и всевозможные цветочки: красные, желтые и голубые.
Светлоголовые беглянки из страны долгих сумерек, страны грез, – фантазии наводняют мое воображение. Они носятся там и кричат там, и они так толкутся, что мне хочется изгнать их прочь.
Я беру белые-белые, гладкие-гладкие листы бумаги и янтарного цвета перья, порхающие по бумаге с криками ласточек. Я хочу дать беспокойным фантазиям приют ритма и рифмы.
Но вот на бумагу, белую, гладкую, где порхало мое перо, крича, как над озером ласточка, сыплются цветы резеды, жасмина и прочие красные, желтые и голубые цветочки.
Это Она, которой я не заметил, встряхивала над низким столиком букеты в корзинах.
Но фантазии метались по-прежнему и хотели бежать назад. Тогда, забыв, что Она рядом, прекрасная и белоснежная, я сдул цветочки, рассыпанные по бумаге, и стал настигать фантазии, у которых таятся под плащами скиталиц коварные крылья.
Я уже было загнал одну – юную, с зеленым взглядом, дикарку – в тесную строфу.
Но тут Она приблизилась, облокотившись, вплотную ко мне, о низкий столик, так что своей возбуждающей грудью ласкала лощеную бумагу.
Мне оставалась конечная строка, чтобы связать строфу. И вот Она этому помешала, а фантазия с зеленым взглядом умчалась, обронив в зияющей строфе свой плащ скиталицы и немножко перламутра от крыльев.
О, неотвязная!… Я собирался наградить ее поцелуем, которого она ждала, когда непоседливые фантазии, милые, с ароматами далей, беглянки, возобновили пляски в моем воображении.
Так я снова забыл, что Она рядом, белоснежная и обнаженная. Я намеревался замкнуть тесную строфу конечной строкой, несокрушимой, из лучшей стали, цепочкой, черненной золотом звезд, инкрустированной полыханьем закатов, которые отложились у меня в памяти.
И я слегка раздвинул рукой ее вздутую от возбуждающих желаний грудь, которая заслоняла на гладкой бумаге место последней строки. Перо мое вновь отдалось полету, крича, словно ласточка, которая стелется перед грозой над безмятежностью озера.
Но вот Она улеглась, белоснежная, обнаженная и прекрасная, на низком столике под корзинками, закрыв целиком своим дивным и млеющим телом лист гладкой бумаги.
Тогда все фантазии разлетелись далеко-далеко, чтобы более не возвратиться.
Мои глаза, мои губы и руки потонули в ароматических дебрях ее затылка, под цепкой властью ее объятий и на ее вздутой от желаний груди.
И я видел лишь это дивное тело, млеющее, прохладное, гладкое и белоснежное, на которое сыпались из шатающихся корзинок резеда, жасмины и прочие, красные, желтые и голубые, цветочку
Нужны были: глаз самый быстрый, слух самый чуткий, внимание самое пристальное,-
Чтобы я смог разгадать тайну шкафа, проникнуть за горизонт инкрустаций, добраться до вообразимого мира сквозь маленькие зеркальные стекла.
Но я различил наконец заповедное празднество, я расслышал миниатюрные менуэты, я уловил запутанные интриги, какие плетутся в шкафу.
Открываешь створки и видишь как бы гостиную для букашек, замечаешь, в утрированной перспективе, белый, коричневый, черный плиточный пол.
Стекло посредине, стекло справа, стекло слева – как дверцы, ведущие к симметричным подмосткам. В действительности же эти стекла – двери, распахнутые в мир воображения.
Но пустынность явно необычайная; чистота, смысл которой неясен в этой гостиной, где нет никого; роскошь, излишняя в стенах, где царит, по всей видимости, только ночь.
Поддаешься иллюзии; говоришь себе: «Это – шкаф и не более»; полагаешь, что за стеклами нет ничего, кроме глядящих в них и отражающихся предметов.
Внушения, крадущиеся откуда-то; лживость, нашептываемая нашему разуму некой расчетливой хитростью; неведение, в каком нас удерживают определенные интересы, которые не мне называть.
Однако я не хочу больше действовать с оглядкой, я закрываю глаза на последствия, я не тревожусь по поводу злобствующих фантазий.
Когда шкаф закрыт, когда слух докучливых оглушен сном или заполнен внешними звуками, когда наша мысль застревает на каком-нибудь достоверном предмете,
Тогда странные сцены разыгрываются в гостиной шкафа; какие-то личности необычного роста и вида выходят из маленьких стекол; некие группы, озаренные призрачным светом, суетятся в этой утрированной перспективе.
Из глубины инкрустаций, из-за мнимых колонн, из недр искусственных коридоров, устроенных с изнанки дверок,
Выступают, в отживших нарядах, вертлявой походкой, спеша на праздник по внеземному календарю,
Щеголи эпохи сна, девушки, ищущие местечка в этом обществе отражений, и, наконец, престарелые родители, тучные дипломаты и угристые вдовствующие матроны.
Неведомо как укрепленные, зажигаются на полированной деревянной стене жирондоли. Посреди залы, подвешенная к иллюзорному потолку, сверкает люстра, битком набитая розовыми, толстыми и вытянутыми, как рожки улитки, свечами. В необъяснимых каминах пылают огни, похожие на светлячков.
Кто принес сюда эти кресла, глубокие, как скорлупа ореха, и которые расположились кругом, Эти столы, перегруженные бесплотно прохладительными напитками и микроскопическими игорными ставками, эти роскошные шторы – не тяжелее, чем паутина?
Но бал начинается. Оркестр, состоящий будто из майских жуков, мечет неразличимые ноты, блестки и посвисты. Молодые люди подают друг другу руку и делают реверансы.
Возможно даже, что кое-кто обменивается украдкой воображаемо-любовными поцелуями, таит бездумную улыбку за мушиным крылышком веера, просит или получает, в знак обоюдного равнодушия, увядший, из-под корсажа, цветок.
Как долго все это длится? Какие беседы порхают на этих празднествах? Куда девается, с концом вечернего увеселения, это легковесное общество?
Неизвестно.
Ибо, если откроешь шкаф, свет и огни гаснут; приглашенные – щеголи, кокетки, престарелые родители – исчезают гурьбой, не заботясь о чинности, в зеркалах, коридорах, между колонн; а кресла, шторы, столы испаряются.
И гостиная снова пустынна, безмолвна и чиста;
Так что всякий говорит: «Это – инкрустированный шкаф и только», – не подозревая, что, едва лишь взгляд отвернется,
Крохотные лукавые лица снова выглядывают, набравшись смелости, из симметричных зеркал, из-за инкрустированных колонн, из глубины искусственных коридоров.
И нужен глаз особенно изощренный, зоркий и быстрый, чтобы застигнуть их, когда они удаляются в этой утрированной перспективе, когда ускользают в мнимые провалы маленьких зеркал, – застигнуть мгновенное их возвращение в фантастические тайники полированного дерева.
Посреди ночи – сон. Железнодорожный вокзал. Служащие помечены кабалистическими знаками на должностных фуражках. Зарешеченные вагоны, где громоздятся бутыли из кованого железа. Обитые тачки подвозят тюки, которые грузятся на платформы.
Раздается голос кондуктора: «Разум господина Игитура отправляется к луне!» Подходит чернорабочий и наклеивает этикетку на указанный тюк: бутыль вроде тех, что в зарешеченных вагонах. И, взвесив на десятичных весах, ее погружают. Разносится резкий, надрывистый, длительный свисток отправления.
Внезапное пробуждение. Свисток переходит в мяуканье домашней кошки. Господин Игитур бросается и, пробив окно, погружает взгляд в сумрачную голубизну, где реет насмешливое лицо луны.
Серебристо-розовая Амфитрита проносится со своей свитой в зеленоватом далеке, под толщей южного моря.
Как парижские нимфы, выезжающие в лес, она сама правит своей моллюсковой раковиной – восхитительной, с лаковым черным отливом, двухместкой, подцвеченной лазурью и перламутром.
Красавица подставляет волосы текуче-соленому ветерку. Ее веки наполовину прикрыты, и розоватые ноздри раздуваются от удовольствия небезопасной прогулки.
С какою надменностью ее прекрасные руки вытягиваются и удерживают за поводья – зеленые тонкие водоросли – двух неукротимых морских коньков светло-рыжей масти!
Лишь у меня есть ключ к этому варварскому параду.
VI. BEING BEAUTEOUS [211]
У снежной кромки – высокого роста Творение Красоты. Хрипы смерти, круги приглушенной музыки вздымают, ширят, зыбят, будто призрак, это боготворимое тело; багряные, черные раны вспыхивают на возлюбленной плоти. Жизни присущие краски сгущаются, пляшут и тают вокруг Видения на помосте. И возносятся, рокочут трепеты, и покуда насыщенность этих картин наливается, буйная, смертными хрипами и сиплыми нотами, которые мир, далеко у нас за спиной, мечет в нашу мать красоты, – она отступает, она распрямляется. О, наши кости – их облачило новое влюбленное тело!
* * *
О, лицо пепельное, чеканка гривы, руки хрустальные! пушка, на которую должен я рухнуть сквозь побоище веток и легкого воздуха!
IX. КОРОЛЕВСТВО
В одно прекрасное утро, среди народа кротчайшего, восхитительные мужчина и женщина кричали на городской площади: «Друзья мои, я хочу, чтоб она была королевой!» – «Я хочу быть королевой!» Она смеялась и трепетала. Он обращался к друзьям по таинству, по свершившемуся испытанию. Они млели, прижавшись друг к другу.
И действительно, они пробыли королями все утро, когда карминная драпировка приподнялась] над домами, и весь день до вечера, когда они направились к садовым пальмам.
XII. ФРАЗЫ
Когда мир превратится сплошь в темный лес для нашей дивящейся четверки глаз – в одно взморье для двоих прилежных детей, в один мелодический дом для нашей светлой приязни, – я вас отыщу.
Пусть останется в мире одинокий старик, тихий и статный, окруженный «неслыханной роскошью», – и я у ваших ног.
Пусть исполню я все, что вам памятно, – пусть буду той, что умеет скрутить вас, – я вас удушу.
* * *
Когда мы куда как сильны – кто пятится? куда веселы – кто никнет посмешищем? Когда мы куда как злы – что с нами сделают?
Рядитесь, пляшите, смейтесь. – Я никогда не смогу вышвырнуть Любовь в окно.
* * *
Подружка моя, попрошайка, дитя уродливое! до чего безразличны тебе эти бедняжки, и эти уловки, и мои замешательства! Примкни к нам своим немыслимым голосом – твоим голосом! единственным проблеском в этом подлом отчаянье.
* * *
Пасмурность утра, июль. Привкус пепла носится в воздухе, – запах древесный, сыреющий в очаге, – затхлость цветов, – беспутство прогулок, – морось каналов в полях, – почему б, наконец, не игрушки и ладан?
* * *
От колокольни к другой натянул я канаты; гирлянды – от окна к окну; золотую цепь – от звезды до звезды; и танцую.
* * *
Пруд в вышине дымит беспрерывно. Какая колдунья вот-вот распрямится над белым закатом? Какие лиловые обвалятся кущи!
* * *
Покуда общественная казна испаряется в праздниках братства, в облаках гудит колокол розового огня.
* * *
Навевая сладостный привкус туши, черный порох нежно дождит надо мной, полуночником. – Я приглушаю свет люстры, бросаюсь ничком на кровать, и, повернувшись к тени лицом, я вижу вас, мои девочки! мои королевны!
XIV. МОСТЫ
Хрустально-серые небеса. Причудливый очерк мостов, то ровных, то вздувшихся или же ниспадающих в угловатом наклоне над первыми, и фигуры их множатся в прочих освещенных обводах канала, но все это такой легкости и длины, что побережья, под грузом туманов, оседают и свертываются. Кое-какие из этих мостов вдобавок нагружены и лачугами. Иные несут мачты, вымпелы, хрупкие поручни. Аккорды встречаются, разбегаясь в миноре; струны вспыхивают с берегов. Различаешь красную куртку, другие, быть может, костюмы и музыкальные инструменты. Народные ль это мелодии, обрывки ли великокняжьих концертов или отзвуки общественных гимнов? Воды серые, синие и шириною с морской рукав.
Белый луч, опустившись с небесных высот, уничтожает эту комедию.
XV. ГОРОД
Я – эфемерный и не слишком ворчливый гражданин метрополии, что слывет современной, ибо от прежних вкусов не оставили и следа в меблировке и экстерьере домов, равно как и в плане города. Вы не заметите тут и следа какой-либо суеверной реликвии. Мораль и язык сведены к своему простейшему выражению – наконец-то! Эти мильоны людей, которым не нужно друг с другом знаться, ведут столь тождественно воспитание, работу и старость, что этот ход жизни должен быть во сто крат короче того, какой бредовая статистика обнаруживает у народов на материке. Подобно тому как мне видятся из окна новые призраки, катящие сквозь густую и вечную угольную завесу – наша тень от кущ, наша летняя ночь! – эриннии новые у моего коттеджа, в котором и родина мне, и все мое сердце, поскольку все тут похоже на это вот: смерть без слез, наша рьяная дочь и служанка, Любовь безнадежная и хорошенькое Злодейство, скулящее в уличной слякоти.
XVI. КОЛЕИ
Справа летний рассвет пробуждает листья, и дымки, и звуки этой окраины парка, и холмы слева держат в лиловой тени тысячи резвых колей влажноватой дороги. Вереница феерий. И впрямь: повозки, груженные деревянным с позолотой зверьем, шестами и многоцветьем холстин, в тяжелом галопе двадцати пегих цирковых лошадей, – и дети верхом, и взрослые на диковиннейших животных; двадцать возов шишастых, разубранных и цветущих, как древние или из сказок кареты, где полно детворы, разодетой для пригородной пасторали, – и едва ль не гробы под пологом тьмы, несущие плюмажи из эбена, проносящиеся на рысях налитых кобылиц, и синих, и черных.
XIX. ГОРОДА
Общественный акрополь затмевает самые грандиозные замыслы современного варварства. Не опишешь матовый свет, порождаемый невозмутимо-пепельным небом, имперским блеском строений и вечной заснеженностыо земли. Здесь воссоздали, с пристрастием к диковатой чудовищности, все классические жемчужины архитектуры. Я присутствую на выставках живописи в помещениях стократ обширней, чем Hampton-Court. Что за живопись! Какой-то норвежский Навуходоносор возвел лестницы министерств; даже служители, которых я смог углядеть, – и те надменней брахманов; и я трепетал, завидев часовых у колоссов и распорядителей на строительстве. При размещении зданий сумели, с помощью скверов, дворов и закрытых террас, удалить кучеров. Парки – сама первозданность природы, возделанной с великолепным искусством. В верхнем квартале встречается необъяснимое: морской рукав, без судов, катит льдистую синеву пелены между набережных, уставленных огромными канделябрами. Малый] мост ведет к потайному ходу прямо под куполом Святой часовни. Этот купол являет собой оправу из обработанной стали, примерно в пятнадцать тысяч футов диаметром.
Кое-где с медных мостков, с площадок и лестниц, опоясывающих столбы и рынки, я, казалось мне, мог судить о бездонности города! Это – чудо, которое я был не в силах объять: каковы же уровни прочих кварталов над и под акрополем? Для чужеземца наших времен такой охват невозможен. Торговый квартал – это амфитеатр в одном стиле, с арочными галереями. Лавок не видно, однако снег на проезжей части изрыт; кое-какие набобы, немногочисленные, как прохожие в Лондоне воскресным утром, направляются к алмазному дилижансу. Кое-где – алый бархат диванов: подаются напитки арктические, цена которых от восьмисот до восьми тысяч рупий. При мысли искать в этом амфитеатре спектакли я отвечаю себе, что и в лавках; должно быть, сокрыты достаточно мрачные драмы. Полиция, думаю, есть; но закон, вероятно, столь необычен, что я отказываюсь от догадок о здешних сорвиголовах.
Предместье, изящное, как хорошенькая парижская улица, отличается наружным блеском; демократический элемент насчитывает несколько сотен душ. Дома и там стоят порознь; предместье причудливо растворяется в сельской местности – в «графстве», которое заполоняют вечный закат лесов и сказочные насаждения, где неотесанное дворянство прокладывает свою летопись в лучах сотворенного света.
XXII. ЗАРЯ
Я обнял летнюю зарю.
Ничто еще не шелохнулось на фасадах дворцов. Вода стояла. Кочевья тени не покидали лесную тропу. Я шагал, пробуждая живые и влажные дуновенья, и каменья взглянули, и крылья раскрылись бесшумно.
Первым соблазном был – на тропинке, уже усеянной свежими и бледноватыми вспышками, – цветок, назвавший мне свое имя.
Я улыбнулся белесому вассерфалю [212], который пенился в пихтах: на серебристой верхушке распознал я богиню.
Тогда я сорвал, один за другим, все покровы. В аллее, размахивая руками. Равниной, где выдал ее петуху. В столице она уносилась среди колоколен и куполов, и я гнался за ней, как нищий, по мраморным набережным.
Где тропа поднималась, у лавровых зарослей, я обвил ее собранными покровами и слегка ощутил ее исполинское тело. Заря и дитя рухнули в гущу зарослей.
По пробуждении стоял полдень.
XXIII. ЦВЕТЫ
С уступа в золоте – средь шелковистой тесьмы, дымного флера, зеленых бархаток и кристаллических дисков, чернеющих, точно бронза на солнце, – вижу я, как раскрывается наперстянка на ковре филиграней из серебра, глаз и локонов. Монеты желтого золота, рассыпанные по агату, столбы акажу, несущие свод изумрудов, букеты атласные в белом и тонкие лозы рубина обступают кольцом розу влаги.
Будто некий бог – снежные формы, огромные голубые глаза, – море и небо к террасам мрамора влекут толпы юных и пышущих роз.
XXVII. ТРЕВОГА
Возможно ли, что Она мне простит устремления постоянно ничтожимые, – что спокойный конец искупит периоды скудости, – что день успеха нас усыпит над позорищем нашей роковой неспособности?
(О, пальмы! алмаз! – Любовь! сила! – превыше всех радостей и венцов! – всячески, повсеместно, – Демон, бог, – юность этого существа: я!) Что прихотливости научной феерии и движения социального братства дороги как растущее возмещение искренности первозданной?…
Но Вампирша, при которой мы паиньки, велит нам развлекаться тем, что дает, а иначе пусть будем посумасбродней.
Катиться под ссадины, сквозь воздух томящий и море; под бедствия, сквозь тишину вод и воздуха, смертоносных; под пытки смеющиеся, в их свирепо штормящую тишину.
XXVIII. МЕТРОПОЛИТЕН
Из бирюзы пролива в морях Оссиана на оранжевый и розоватый песок, омытый винными небесами, ступили и пересеклись кристаллические бульвары, заселенные тотчас молодыми и бедными семьями, которые кормятся у зеленщиков. Никакой роскоши. – Город!
Из смоляной пустыни бегут напрямик в беспорядке под мглистыми пеленами, чьи жуткие свитки наслаиваются в небе, которое мнется, кукожится и ниспадает сплошной черной марью, самой Зловещей, какую способен в трауре создать Океан, каски, лодки, колеса, холки. – Сражение!
Подними голову: этот мост деревянный и выгнутый; последние вертограды Самарии; эти маски в румянах под фонарем, исхлестанным в стылую ночь; придурковатая, в шелесте платья, ундина у речного ската; светящиеся, средь гороховых стручков, черепа; и множество прочих фантасмагорий, – деревня.
Дороги, теснимые оградой и стенами, откуда рвутся кущи в простор, и свирепые цветики, которым носить бы имя сердец и сестер, так их булат остер, – вереницы, феерия аристократий за-рейнских, японских, гуарани, еще способных воспринимать музыку древних, – и тут же харчевни, больше уж им не открыться; и тут же принцессы, и, если ты не совсем изнемог, наука о звездах, – небо.
Поутру, когда вы с Ней барахтались в снеговых блестках, – зеленые губы, льды, черные стяги, и голубые лучи, и пунцовые запахи солнца на полюсах, – твоя сила.
XXIX. ВАРВАРСКОЕ
По забвении дней и сроков, и стран, и существ -
Вымпел, кровоточащее мясо над шелком морей и арктических цветиков (их нет в природе).
Воспрянув от прежних фанфар геройства – которые все еще барабанят нам в сердце и в мозг, – вдали от былых убийц.
– О, вымпел! кровоточащее мясо над шелком морей и арктических цветиков (их нет в природе).
Сладость!
Льются костры в хлесте инея, – Сладость! – искры в каскаде алмазных вихрей, который рвется из сердца земного, вечно обугленного ради нас – О, мир!
(Вдали от прежних убежищ, огней, какие пышут, какие слышишь.)
Костры и накипи. Музыка, разворот пучин и удар льдин о звезды.
О, Сладость, о, музыка, мир! И там вот – фигура, испарина, глаза и волосы, на лету! И белые слезы, вскипая, – о, сладость! – и голос женский со дна вулканов и арктических гротов.
Вымпел…
XXXIV. BOTTOM [213]
Хотя и была действительность слишком терниста для моего норова, я очутился все же у моей дамы – большущей серо-голубоватой птицей, обсыхающей средь лепнин потолка и тянущей крылья в затеми вечера.
Я был – у ног балдахина, несущего ее возлюбленные жемчуга и ее совершенства телесные, – большущим медведем с лиловыми деснами и шерстью в сединах печали, с хрусталем-серебром консолей в глазах.
Все стало – тьма и жгучий аквариум. Поутру – задорной июньской зарей – я унесся, осел, в поля, трубя, потрясая своей обидой, покуда сабинянки из предместья не бросились мне на сивую грудь.
XXXV. Г
Все чудовищности уродуют свирепую хватку Гортензии. Ее уединенность – механика эротическая. Ее утомленность – динамика любящая. Под присмотром детства она – в многочисленные эпохи – была пламенной гигиеной рас. Ее двери распахнуты нищете. Там нравственность современного люда развоплощается в ее страсть или власть. – О, трепет нещадный желторотых любвей на почве кровавой и в кислородном светле! найдите Гортензию.
XL. ГЕНИЙ
Он – преданность и день насущный, ибо выстроил дом, распахнутый пенной зиме и ропоту лета, – он, кем очищены напитки и пища, в ком чарование неразгаданных мест и сверхчеловеческое блаженство стоянок. Он – преданность и день грядущий, сила и любовь, которые видятся нам, застоявшимся в ярости и тоске, на лету в штор мовых небесах и знаменах восторга.
Он – любовь, новонайденная безупречная мера, смысл дивный, нежданный – и вечность: машина возлюбленная роковых совершенств. Все мы познали ужас его безвозбранности с нашей вместе: о, наше ликующее здоровье, порыв способностей, Эгоизм влечения и страсть к нему – тому, кто нас любит во имя своей немеркнущей жизни!…
И мы вспоминаем о нем, и он странствует… Если ж расходится, звенит Осанна, то звенит его весть: «Прочь эти путы суеверий, уютов, эти ветхие тела и лета! С этой эпохой покончено!»
Он не выйдет, не спустится с неба, не искупит гневливости женщин, веселья мужчин и всей этой скверны: ведь это свершилось, ибо он есть и любим.
О, его вихри, липа, концы: в устрашающей смене чистейших форм и движений!
О, неисчерпаемость разума и безбрежность вселенной!
Его тело! вожделенный исход, прибой благодати, скрещенной с новым неистовством!
Его взор, его взор! все былые коленопреклонства и муки возвышены вслед.
Его свет! истребление всяческих звучных и подвижных скорбей в музыке более пламенной.
Его шаг! поступь более неисчислимая, чем нашествия древних.
О, мы и Он! гордость более милостивая, чем благость утраченная.
О, мир! и светлая песнь новых бедствий!
Он всех нас узнал и всех возлюбил. Сумеем же в эту зимнюю ночь, с мыса к мысу, от буйного полюса к замку, из толпы к взморью, от взгляда ко взгляду, почти без сил и без чувств, его окликать, его видеть и с ним расставаться и, под бурунами, на гребне снежных пустынь, настигать его вихри, взоры, его тело и свет.
Шарль Кро [214]. Сандаловый ларец
ФАНТАЗИИ В ПРОЗЕ
Перевод В. М. Козового
I. НЕОТВЯЗНАЯ
Комната полна ароматов. На низком столика в корзинках – резеда, жасмин и всевозможные цветочки: красные, желтые и голубые.
Светлоголовые беглянки из страны долгих сумерек, страны грез, – фантазии наводняют мое воображение. Они носятся там и кричат там, и они так толкутся, что мне хочется изгнать их прочь.
Я беру белые-белые, гладкие-гладкие листы бумаги и янтарного цвета перья, порхающие по бумаге с криками ласточек. Я хочу дать беспокойным фантазиям приют ритма и рифмы.
Но вот на бумагу, белую, гладкую, где порхало мое перо, крича, как над озером ласточка, сыплются цветы резеды, жасмина и прочие красные, желтые и голубые цветочки.
Это Она, которой я не заметил, встряхивала над низким столиком букеты в корзинах.
Но фантазии метались по-прежнему и хотели бежать назад. Тогда, забыв, что Она рядом, прекрасная и белоснежная, я сдул цветочки, рассыпанные по бумаге, и стал настигать фантазии, у которых таятся под плащами скиталиц коварные крылья.
Я уже было загнал одну – юную, с зеленым взглядом, дикарку – в тесную строфу.
Но тут Она приблизилась, облокотившись, вплотную ко мне, о низкий столик, так что своей возбуждающей грудью ласкала лощеную бумагу.
Мне оставалась конечная строка, чтобы связать строфу. И вот Она этому помешала, а фантазия с зеленым взглядом умчалась, обронив в зияющей строфе свой плащ скиталицы и немножко перламутра от крыльев.
О, неотвязная!… Я собирался наградить ее поцелуем, которого она ждала, когда непоседливые фантазии, милые, с ароматами далей, беглянки, возобновили пляски в моем воображении.
Так я снова забыл, что Она рядом, белоснежная и обнаженная. Я намеревался замкнуть тесную строфу конечной строкой, несокрушимой, из лучшей стали, цепочкой, черненной золотом звезд, инкрустированной полыханьем закатов, которые отложились у меня в памяти.
И я слегка раздвинул рукой ее вздутую от возбуждающих желаний грудь, которая заслоняла на гладкой бумаге место последней строки. Перо мое вновь отдалось полету, крича, словно ласточка, которая стелется перед грозой над безмятежностью озера.
Но вот Она улеглась, белоснежная, обнаженная и прекрасная, на низком столике под корзинками, закрыв целиком своим дивным и млеющим телом лист гладкой бумаги.
Тогда все фантазии разлетелись далеко-далеко, чтобы более не возвратиться.
Мои глаза, мои губы и руки потонули в ароматических дебрях ее затылка, под цепкой властью ее объятий и на ее вздутой от желаний груди.
И я видел лишь это дивное тело, млеющее, прохладное, гладкое и белоснежное, на которое сыпались из шатающихся корзинок резеда, жасмины и прочие, красные, желтые и голубые, цветочку
II. ШКАФ
Госпоже Моте де Флервиль
Нужны были: глаз самый быстрый, слух самый чуткий, внимание самое пристальное,-
Чтобы я смог разгадать тайну шкафа, проникнуть за горизонт инкрустаций, добраться до вообразимого мира сквозь маленькие зеркальные стекла.
Но я различил наконец заповедное празднество, я расслышал миниатюрные менуэты, я уловил запутанные интриги, какие плетутся в шкафу.
Открываешь створки и видишь как бы гостиную для букашек, замечаешь, в утрированной перспективе, белый, коричневый, черный плиточный пол.
Стекло посредине, стекло справа, стекло слева – как дверцы, ведущие к симметричным подмосткам. В действительности же эти стекла – двери, распахнутые в мир воображения.
Но пустынность явно необычайная; чистота, смысл которой неясен в этой гостиной, где нет никого; роскошь, излишняя в стенах, где царит, по всей видимости, только ночь.
Поддаешься иллюзии; говоришь себе: «Это – шкаф и не более»; полагаешь, что за стеклами нет ничего, кроме глядящих в них и отражающихся предметов.
Внушения, крадущиеся откуда-то; лживость, нашептываемая нашему разуму некой расчетливой хитростью; неведение, в каком нас удерживают определенные интересы, которые не мне называть.
Однако я не хочу больше действовать с оглядкой, я закрываю глаза на последствия, я не тревожусь по поводу злобствующих фантазий.
Когда шкаф закрыт, когда слух докучливых оглушен сном или заполнен внешними звуками, когда наша мысль застревает на каком-нибудь достоверном предмете,
Тогда странные сцены разыгрываются в гостиной шкафа; какие-то личности необычного роста и вида выходят из маленьких стекол; некие группы, озаренные призрачным светом, суетятся в этой утрированной перспективе.
Из глубины инкрустаций, из-за мнимых колонн, из недр искусственных коридоров, устроенных с изнанки дверок,
Выступают, в отживших нарядах, вертлявой походкой, спеша на праздник по внеземному календарю,
Щеголи эпохи сна, девушки, ищущие местечка в этом обществе отражений, и, наконец, престарелые родители, тучные дипломаты и угристые вдовствующие матроны.
Неведомо как укрепленные, зажигаются на полированной деревянной стене жирондоли. Посреди залы, подвешенная к иллюзорному потолку, сверкает люстра, битком набитая розовыми, толстыми и вытянутыми, как рожки улитки, свечами. В необъяснимых каминах пылают огни, похожие на светлячков.
Кто принес сюда эти кресла, глубокие, как скорлупа ореха, и которые расположились кругом, Эти столы, перегруженные бесплотно прохладительными напитками и микроскопическими игорными ставками, эти роскошные шторы – не тяжелее, чем паутина?
Но бал начинается. Оркестр, состоящий будто из майских жуков, мечет неразличимые ноты, блестки и посвисты. Молодые люди подают друг другу руку и делают реверансы.
Возможно даже, что кое-кто обменивается украдкой воображаемо-любовными поцелуями, таит бездумную улыбку за мушиным крылышком веера, просит или получает, в знак обоюдного равнодушия, увядший, из-под корсажа, цветок.
Как долго все это длится? Какие беседы порхают на этих празднествах? Куда девается, с концом вечернего увеселения, это легковесное общество?
Неизвестно.
Ибо, если откроешь шкаф, свет и огни гаснут; приглашенные – щеголи, кокетки, престарелые родители – исчезают гурьбой, не заботясь о чинности, в зеркалах, коридорах, между колонн; а кресла, шторы, столы испаряются.
И гостиная снова пустынна, безмолвна и чиста;
Так что всякий говорит: «Это – инкрустированный шкаф и только», – не подозревая, что, едва лишь взгляд отвернется,
Крохотные лукавые лица снова выглядывают, набравшись смелости, из симметричных зеркал, из-за инкрустированных колонн, из глубины искусственных коридоров.
И нужен глаз особенно изощренный, зоркий и быстрый, чтобы застигнуть их, когда они удаляются в этой утрированной перспективе, когда ускользают в мнимые провалы маленьких зеркал, – застигнуть мгновенное их возвращение в фантастические тайники полированного дерева.
IV. НА ТРИ АКВАТИНТЫ РАБОТЫ АНРИ КРО
І. Смятение
Посреди ночи – сон. Железнодорожный вокзал. Служащие помечены кабалистическими знаками на должностных фуражках. Зарешеченные вагоны, где громоздятся бутыли из кованого железа. Обитые тачки подвозят тюки, которые грузятся на платформы.
Раздается голос кондуктора: «Разум господина Игитура отправляется к луне!» Подходит чернорабочий и наклеивает этикетку на указанный тюк: бутыль вроде тех, что в зарешеченных вагонах. И, взвесив на десятичных весах, ее погружают. Разносится резкий, надрывистый, длительный свисток отправления.
Внезапное пробуждение. Свисток переходит в мяуканье домашней кошки. Господин Игитур бросается и, пробив окно, погружает взгляд в сумрачную голубизну, где реет насмешливое лицо луны.
ІІ. Подводное тщеславие
Серебристо-розовая Амфитрита проносится со своей свитой в зеленоватом далеке, под толщей южного моря.
Как парижские нимфы, выезжающие в лес, она сама правит своей моллюсковой раковиной – восхитительной, с лаковым черным отливом, двухместкой, подцвеченной лазурью и перламутром.
Красавица подставляет волосы текуче-соленому ветерку. Ее веки наполовину прикрыты, и розоватые ноздри раздуваются от удовольствия небезопасной прогулки.
С какою надменностью ее прекрасные руки вытягиваются и удерживают за поводья – зеленые тонкие водоросли – двух неукротимых морских коньков светло-рыжей масти!