Страница:
Указывая на характерные особенности русского народа, Л. Н-ч часто приводил примеры из жизни знакомых ему крестьян. Вот один из рассказов, записанных А. Б. Гольденвейзером в это же время: Л. Н-ч рассказывал про телятинского мужика, сапожника Осипа Цыганова:
"Он жил с семьей, хорошо работал, и вдруг в один прекрасный день бросил работу, надел какой-то халат и пошел по миру. Про него говорили мужики, что он пошел "по древности", т. е. стал, как в старину бывали юродивые. Многие его считали помешанным. А он вовсе не был помешанным, а перед ним вдруг открылись вся ложь и неправда жизни, и он не мог больше продолжать жить так. Помню, раз он пришел ко мне. В первый раз я ему просто дал, в другой раз разговорился. Халат на нем весь расползся от ветхости продольными полосами. Я дал ему что-то и спрашиваю:
- Что же, ты боишься смерти?
- А нешто я от него отрекся?
Когда он умирал, я был у него. Он умирал совершенно сознательно и спокойно. Когда его хотели приготовить к смерти, причастить, он отказался и сказал:
- Мне ничего не нужно. Хозяин не обманет".
Вот этот религиозный дух, так часто проявляющийся в простых крестьянских душах, и позволял Л. Н-чу ожидать от русского народа выполнения особой важности миссии перед всем человечеством.
Этим летом я снова посетил Ясную Поляну и снова нашел бодрым, здоровым и полным энергии великого старца.
В этот раз на его спокойном, строгом и в то же время добром лице можно было заметить черты какой-то заботы, напряженной думы, подавляемого беспокойства. И этот нарушенный покой часто выражался Л. Н-чем в беседах со своими многочисленными посетителями.
- Ах, как ужасно, как ужасно,- говорил он раз,- в какое время мы живем. Сегодня приходил ко мне 15-летний мальчик гимназист и спрашивал у меня совета, можно ли убивать людей ради общественного блага.
- Один мой приятель написал очень дельную статью по современным вопросам, в которой он, между прочим, выражал сомнения в полезности практикуемой теперь меры - убивания городовых. Статья эта, несмотря на все ее достоинства, признаваемые редакцией либеральной газеты, не была принята за ее мирный дух. Сколько злобы, сколько озверения людей развивается от всей этой нелепой проповеди убийства!
В людях уменьшилась любовь... Причины всех бедствий, переживаемых теперь Россией, лежат гораздо глубже, чем думают это многие современные реформаторы".
Таковы были мысли Л. Н-ча за 10 лет до переворота.
Заглянув снова в дневник Л. Н-ча, мы находим там новые глубокие мысли о молитве, соответствующие его тогдашнему религиозному настроению:
"Молитва моя по утрам почтя всегда полезна. Часто повторяя некоторые слова, не соединяю с ними чувства; но большею частью то одно, то другое из мест молитвы захватит и вызовет доброе чувство: иногда преданность воле бога, иногда любовь, иногда самоотречение, иногда прощение, неосуждение. Всегда всем советую.
Иногда молюсь в неурочное время самым простым образом, говорю: "Господи помилуй", крещусь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от бога. Советовать никому не стану, но для меня это хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно".
А вот его новые "еретические" мысли по столь излюбленному интеллигенцией вопросу о печати:
"Вчера пришла поразившая меня мысль о том, что письмо, а тем более печать были главной причиной извращения истинной веры, раскрытой великими основателями религий: отношения человека к богу и вытекающих из этого отношения обязанностей.
Все большие религии распространялись устно. И мне кажется, что только так и может распространяться истинная религия. И не столько устно, сколько - не письмом, не печатью, а жизнью и частью жизни - устной проповедью.
Не говоря о том, что при таком распространении не может быть закрепления слов и потом лжетолкования их (как послания Павла, больше всего извратившие христианство) - при распространении жизнью и устной проверке истины - всегда в жизни проповедника, всякая ошибка в слове, выражении проходит бесследно; остается его искренность, и она только служит истинным проводником. Я как-то почти шутя сказал, что книгопечатание было самым могущественным средством распространения невежества, и это не шутка, а ужасная и печальная истина. Мы знаем, к чему ведет болтовня в жизни, болтовня языком. Такая же, худшая болтовня происходит теперь в печати. Наше общество со своими журналами, газетами, книгами, лекциями совершенно подобно ошалевшей толпе, в которой все говорят и никто не слушает. Но это я говорю о всяких самых различных предметах, которыми занята печать, от политики до стихов и драм. В деле же религии несомненно, что письмо и особенно печать препятствуют более всего правильному распространению религиозных истин и содействуют извращению и затемнению их. Предмет этот очень важный и стоит того, чтобы возвратиться к нему и еще обдумать его".
В эту же осень жизнь яснополянского дома была встревожена тяжкой болезнью Софьи Андреевны.
Вот как рассказывает об этом Илья Львович в своих воспоминаниях:
"Очень тяжелые минуты пережил мой отец во время опасной болезни мама осенью 1906 года.
Узнав о ее болезни, все мы, дети, съехались в Ясную Поляну. Мама лежала уже несколько дней в постели и страшно мучилась невозможными болями живота.
Приехавший по нашему вызову профессор В. Ф. Снегирев определил распадающуюся внутреннюю опухоль и предложил сделать операцию.
Для большей уверенности в своем диагнозе и для консультации он попросил вызвать из Петербурга профессора Феноменова, но болезнь мама пошла такими быстрыми шагами, что на третий день, рано утром, Снегирев разбудил всех нас и сказал, что он решил не ждать Феноменова, потому что если не сделать операцию сейчас же, то мама умрет.
С этими словами он пошел и к отцу.
Папа совершенно не верил в пользу операции, думая, что мама умирает, и молитвенно готовился к ее смерти.
Он считал, что "приблизилась великая и торжественная минута смерти, что надо подчиниться воле Божией, и что всякое вмешательство врачей нарушает величие и торжественность великого акта смерти".
Когда доктор определенно спросил его, согласен ли он на операцию, он ответил, что пускай решают сама мама и дети, а что он устраняется и ни за, ни против говорить не будет.
Во время самой операции он ушел в "Чепыж" и там ходил один и молился.
- Если будет удачная операция, позвоните мне в колокол два раза, а если нет, то... нет, лучше не звоните совсем, я сам приду,- сказал он, передумав, и тихо пошел к лесу.
Через полчаса, когда операция кончилась, мы с сестрой Машей бегом побежали искать папа.
Он шел нам навстречу, испуганный и бледный.
- Благополучно, благополучно! - закричали мы, увидав его на опушке.
- Хорошо, идите, я сейчас приду,- сказал он сдавленным от волнения голосом и повернул опять в лес.
После пробуждения мама от наркоза он вошел к ней и вышел из ее комнаты в подавленном и возмущенном состоянии.
- Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут. Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки... и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то.
Только через несколько дней, когда здоровье матери восстановилось совсем, отец успокоился и перестал осуждать докторов за их вмешательство".
Таково было мнение Ильи Львовича, но можно думать и иначе. Я был тогда в Ясной Поляне вскоре после операции. Семейные рассказывали мне, как перед самой операцией Софья Андреевна готовилась к смерти и прощалась со всем домом, начиная со Л. Н-ча и кончая последним слугой и служанкой, просила у всех прощения, и все плакали, умиленные ее высоким духовным настроением. Если бы она умерла тогда, она бы умерла святою, благословляемая всеми ее знавшими. Ее вылечили, оставили жить, и она, снова войдя в свою плоть, отравила своей болезненной жизнью последние годы жизни Льва Николаевича, пережила сама ужасные страдания и ускорила его кончину. Я полагаю, что на подобных соображениях было основано чувство протеста Л. Н-ча против операции. Вот его мысли по этому поводу из его дневника.
"1 сентября. Болезнь Сони все хуже. Нынче почувствовал особенную жалость. Но она трогательно разумна, правдива и добра. Больше ни о чем не хочу писать. Три сына, Сергей, Андрей и Миша, здесь и две дочери, Маша и Саша. Полон дом докторов. Это тяжело: вместо преданности воле бога и настроения религиозно-торжественного - мелочное, непокорное, эгоистическое. Хорошо думалось и чувствовалось. Благодарю бога. Я не живу и не живет весь мир во времени, а раскрывается неподвижный, но прежде недоступный мне мир во времени. Как легче и понятнее так. И как смерть при таком взгляде - не прекращение чего-то, а полное раскрытие".
"2 сентября. Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть.
Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя; когда же умирает, то совершенно раскрывается для себя: "Ах, так вот что". Мы же, остающиеся, не можем еще видеть того, что раскрылось для умирающего. Для нас раскроется позже, в свое время. Во время операции ходил в елки и устал нервами".
"15 сентября. Здоровье Сони хорошо. Видимо, поправляется. Много пережито. Кончил и статью, и о земле, и начал письмо китайцу все о том же.
Хочется писать совсем иначе, правдивее. Записывать много есть чего, но не буду нынче. Ездил далеко в лес по метели. Состояние не бодрое, но хорошее, доброе".
"Письмо китайцу", о котором упоминает Л. Н-ч в предыдущей записи, было все же закончено и отослано, но так как оно потеряло характер личного, частного письма, то Л. Н-ч и отдал его в печать. Вот его краткое содержание:
"Китайский народ,- пишет Л. Н-ч,- так много претерпевший от безнравственной, грубо эгоистической, корыстолюбивой жестокости европейских народов, до последнего времени на все совершаемые над ним насилия отвечал величественным и мудрым спокойствием, предпочтением терпения в борьбе с насилием".
Но и там начинается подражание европейским народам:
"Вот поэтому-то я теперь со страхом и горестью слышу и в вашей книге вижу проявление в Китае духа борьбы, желания силою дать отпор злодеяниям, совершаемым европейскими народами".
И Л. Н-чу хочется направить этот великий народ на новый, свойственный ему путь:
"Я думаю, что в наше время совершается великий переворот в жизни человечества, и что в этом перевороте Китай должен во главе восточных народов играть великую роль.
Мне думается, что назначение восточных народов Китая, Персии, Турции, Индии, России и, может быть, Японии (если она не совсем еще увязла в сетях разврата европейской цивилизации) состоит в том, чтобы указать народам тот истинный путь к свободе, для выражения которой, как вы пишете в вашей книге, в языке нет другого слова, кроме Тао, т. е. стремление к истинной духовной свободе.
В народах проявилось сознание, что власть - зло, от которого надо освободиться.
И западные народы давно уже почувствовали эту необходимость и давно уже изменили свое отношение к власти одним общим всем западным народам способом: ограничением власти посредством представителей, т. е. в сущности распространением власти, перенесением ее от одного или нескольких на многих.
В настоящее время, я думаю, что наступил черед и восточных народов и для Китая точно так же почувствовать весь вред деспотической власти и отыскивать средства освобождения от деспотической власти, при теперешних условиях жизни ставшей непереносимой.
Но дух разложения и подражания коснулся и древнего народа.
Я вижу по вашей книге и по другим известиям, что легкомысленные люди Китая, называемые партией реформ, думают, что это изменение должно состоять в том, чтобы сделать то самое, что сделали западные народы, т. е. заменить деспотическое правительство представительным, завести такое же войско, как у западных народов, такую же промышленность".
И Лев Николаевич целым рядом аргументов убеждает ученого китайца не идти на обман европейской цивилизации, а искать своего пути, пути неподчинения насилию. Наконец Л. Н-ч заключает так:
"Дело, предстоящее теперь, по моему мнению, не только Китаю, но и всем восточным народам, не в том только, чтобы избавиться самим от тех зол, которых они терпят от своего правительства и от чужих народов, а в том, чтобы указывать всем народам выход из того переходного положения, в котором они все находятся.
И выхода другого нет и не может быть, как освобождение себя от власти человеческой и подчинение власти Божией".
Другое большое, замечательное письмо он пишет французскому писателю Полю Сабатье, автору известной книги о Франциске Ассизском. Поль Сабатье является во Франции руководителем нового религиозного движения, стремящегося реабилитировать католичество, приводя его к высшей христианской, нравственной основе.
Л. Н. откровенно возражает Сабатье, считая бесполезным и несовместимым соединение церковной лиги с Христовой истиной, и указывает на целый ряд симптомов, дающих надежду на разрешение этого векового конфликта между христианской религией и государством, в смысле полного освобождения религии от государственной власти.
Эта переписка шла через меня, и мне пришлось передать ответ Л. Н-ча Полю Сабатье в Женеве. Он был очень тронут ответом Л. Н-ча, отнесся к нему с большим уважением, и я уверен, что на его молодых единомышленников оно имело отрезвляющее влияние.
Осенние темные вечера давали возможность Л. Н-чу более отдаваться чтению, и вот он записывает в дневнике свои впечатления от прочитанного:
"Читаю Гете и вижу все вредное влияние этого ничтожного, буржуазно-эгоистического, даровитого человека на то поколение, которое я застал, в особенности бедного Тургенева с его восхищением перед "Фаустом" (совсем плохое произведение) и Шекспиром, и, главное, с той особенной нежностью, которую приписывают разным статьям: Лаокоонам, Аполлонам и разным стихам и драмам. Сколько я помучился, когда, полюбив Тургенева, желал полюбить то, что он так высоко ставил. Изо всех сил старался - и никак не мог. Какой ужасный вред авторитеты, прославленные великие люди, да еще ложные".
И опять лирическое отступление, в котором выражается его горе и радость:
"Записано так после очень тяжелого настроения: уж очень отвратительна наша жизнь: развлекаются, лечатся, едут куда-то, учатся чему-то, спорят, заботятся о том, до чего нет дела, а жизни нет, потому что обязанностей нет. Ужасно. Все чаще и чаще чувствую это.
Ходил гулять. Чудное осеннее утро, тихо, тепло, зеленя, запах листа. И люди, вместо этой чудной природы с полями, лесами, водой, птицами, зверями, устраивают себе в городах другую, искусственную природу с заводскими трубами, дворцами, локомобилями, фонографами... Ужасно и никак не поправишь..."
Еще несколько выписок из осеннего дневника дают полную и яркую картину тогдашнего настроения Л. Н-ча со всеми волнениями, которые переживала его великая душа.
"Очень много в нашем, в моем понимании смысла жизни (религии) условного, произвольного, неясного, иногда прямо неправдивого. Хотелось бы выразить смысл жизни как можно яснее, и если нет, то ничего не вносить в это определение неясного. Неясно для меня понятие бога. Я не имею никакого права говорить про бога, про всего бога, тогда как я знаю только то, что во мне есть нечто свободное, всемогущее, хотел сказать благое, но это качество не может быть приписано этому нечто, так как всемогущее и свободное и единое не может не быть благим. Это сознание я знаю и могу жить в нем, и в этом перенесении в это сознание всей своей жизни есть высшее благо человека".
"Последний раз записал, что продолжаю радоваться сознанию жизни, а нынче как раз должен записать противное: ослабел духовно, главное тем, что хочу, ищу любви людей и близких, и дальних. Нынче ездил в Ясенки и привез письма, все неприятные. То, что они могли быть мне неприятны, показывает, как я сильно опустился. Две дамы-рассудительницы, неясные, путанные и прилипчивые (и к ним можно и должно было отнестись любовно, как я и решил, подумав) и потом фельетон в харьковской газете того маленького студента, который жил здесь летом. Несомненный признак упадка, потери общения с Вечным через сознание того, что мне стало больно читать его злую и глупую печатную ложь. Кроме того, физически был в дурном, мрачном настроении и долго не мог восстановить свое общение с богом".
На следующий день он писал:
"В очень хорошем душевном состоянии любви ко всем. Читал Иоанна послание. Удивительно. Только теперь вполне понимаю. Нынче было великое искушение, которое так и не преодолел вполне. Догнал меня Абакумов с просьбой и жалобой на то, что его за дубы приговорили в острог. Очень было больно. Он не может понять, что я, муж, не могу сделать по-своему, и видит во мне злодея и фарисея, прячущегося за жену. Не осилил перенести любовно, сказал А., что мне нельзя жить здесь. И это недобро. Вообще меня все больше и больше ругают со всех сторон. Это хорошо: это загоняет к богу. Только бы удержаться на этом. Вообще чувствую одну из самых больших перемен, совершившихся во мне именно теперь. Чувствую это по спокойствию и радостности и доброму чувству (не смею сказать - любви) к людям. Все почти мои прежние писания прежних лет, кроме Евангелия и некоторых, мне не нравятся по своей недоброте. Не хочется давать их.
Маша сильно волнует меня. Я очень, очень люблю ее. Да, хочется подвести отделяющую черту под всей прошедшей жизнью и начать новый, хоть самый короткий, но более чистый эпилог".
"Маша сильно волнует меня",- говорит в дневнике своем Л. Н-ч; это волнение было вызвано ее тяжкою болезнью, которая и унесла ее в невидимый мир.
Это был замечательный человек, несомненно, по своим душевным качествам наиболее близкий Л. Н-чу. Илья Львович, брат ее, прекрасно охарактеризовал отношение дочери к отцу в своих воспоминаниях:
"Когда я приехал в Ясную на другой день после ее смерти, я почувствовал какое-то повышенное, молитвенно-умиленное настроение всей семьи, и тут, может быть, в первый раз я сознал все величие и красоту смерти.
Я ясно почувствовал, что своей смертью Маша не только не ушла от нас, а, напротив, навсегда приблизилась и спаялась со всеми нами так, как это никогда не могло быть при ее жизни.
Это же настроение я видел и у отца. Он ходил молчаливый, жалкий, напрягая все силы на борьбу со своим личным горем, но я не слышал от него ни одного слова ропота, ни одной жалобы - только слова умиления.
Когда понесли гроб в церковь, он оделся и пошел провожать.
У каменных столбов он остановил нас, простился с покойницей и пошел по прешпекту домой. Я посмотрел ему вслед: он шел по тающему мокрому снегу частой, старческой походкой, как всегда резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся.
Сестра Маша в жизни отца и в жизни всей нашей семьи имела огромное значение.
Сколько раз за последние годы приходилось ее вспоминать и с грустью говорить: "Если бы Маша была жива...", "если бы не умерла Маша..."
Для того, чтобы объяснить отношения Маши к отцу, мне придется вернуться далеко назад.
В характере отца,- быть может, оттого, что он рос без матери, а, быть может, врожденно,- была одна отличительная и на первый взгляд странная особенность,- ему совершенно несвойственны были проявления чувства нежности.
Говорю "нежность" в отличие от "сердечности". Сердечность у него была, и большая.
Характерно в этом смысле его описание смерти дяди Николая Николаевича. В письме к Сергею Николаевичу, описывая последний день жизни брата, отец рассказывает, как он помогал ему раздеваться.
"...И он покорился, и стал другой... всех хвалил и мне говорил: благодарствуй, мой друг". Понимаешь, что это значит в наших отношениях?"
Оказывается, что на языке братьев Толстых слова "мой друг" была такая нежность, выше которой представить себе нельзя.
Эти слова поразили отца даже в устах умирающего брата.
Я во всю свою жизнь никогда не видал от него ни одного проявления нежности.
Целовать детей он не любил и, здороваясь, делал это только по обязанности.
Понятно поэтому, что и по отношению к себе он не мог вызывать нежности, и что сердечная близость у него никогда не сопровождалась никакими внешними проявлениями.
Мне, например, никак не могло бы прийти в голову просто подойти к отцу и поцеловать его или погладить ему руку.
Этому отчасти мешало и то, что я всегда смотрел на него снизу вверх, и его духовная мощь, его величина мешала мне в нем видеть просто человека, порой жалкого и усталого,- слабого старичка, которому так нужны были тепло и покой.
Это тепло могла давать отцу только одна Маша.
Бывало, подойдет, погладит его по руке, приласкает, скажет ему ласковое слово, и видишь, что ему это приятно, и он счастлив и даже сам отвечает ей тем же.
Точно с ней он делался другим человеком.
И почему Маша умела так сделать, и никто другой и не смел этого пробовать?
У всякого из нас вышло бы что-то неестественное, а у нее это выходило просто и сердечно.
Я не хочу сказать, что другие близкие люди любили отца меньше, чем Маша,- нет, но ни у кого проявления этой любви не были так теплы и вместе с тем так естественны, как у нее.
И вот со смертью Маши отец лишился этого единственного источника тепла, которое под старость лет становилось для него все нужнее и нужнее.
Другая, еще большая ее сила - это была ее необычайно чуткая и отзывчивая совесть.
Эта ее черта была для отца еще дороже ласки.
Как она умела сглаживать всякие недоразумения. Как она всегда заступалась за тех, на кого падали какие-нибудь нарекания,- справедливые или несправедливые, все равно.
Маша умела все и всех умиротворять".
Вот как отразилось это событие в дневнике Льва Николаевича:
"26 ноября. Сейчас час ночи. Скончалась Маша. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом, не говорю уже своем - нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала - удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание: но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни".
"29 ноября. Сейчас увезли, унесли хоронить. Слава богу, держусь в прежнем хорошем духе. С сыновьями сейчас легче".
"1 декабря. Нет-нет, и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами,- не о ее потере для себя, а просто о торжественной, пережитой с нею минуте, от любви к ней".
"28 декабря. Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа - одно из самых важных, значительных времен моей жизни".
Из литературных работ Л. Н-ча этого года упомянем еще о его статье "Значение русской революции". Статья эта вошла в полное собрание сочинений Л. Н-ча и распространялась отдельной брошюрой, и потому мы не станем здесь излагать ее содержание, хорошо известное читающей публике. Скажем только, что Л. Н-ч видел главное значение русской революции в возможности, которую открывала она русским людям, а за ними и всем другим - свернуть с ошибочного пути, по которому пошли западные народы, пути городской промышленной цивилизации, и вступить на новый путь - цивилизации земледельческой, мужицкой, приближения к "царству дураков".
Эта возможность открыта и теперь, и сдвиг России в эту сторону несомненен.
В это время, занятый составлением II тома биографии Л. Н-ча, я часто обращался к нему за разными справками, и письма носили деловой практический характер. Наконец, побуждаемый желанием душевного общения с ним, я написал ему письмо, в котором ничего не просил, а выражал свое душевное настроение. Я получил вскоре ответ и привожу его здесь для заключения этой главы и 1906 года.
"Спасибо, милый друг, за бескорыстное письмецо. Я на днях поболел. Собирался совершить большую перемену. Теперь поправляюсь. Занят я "Кругом чтения" для детей и народа. Ко мне ходят крестьянские дети, и предстоящее дело представляется страшно трудным, но стараюсь.
То, о чем вы поминаете, вероятно, маленькая статейка, которую я не послал, под заглавием "Верьте себе", обращенная к отрокам 14-16 лет. Как ваши занятия с несчастной молодежью?
О Плотине я знаю. Выписки ваши очень хороши.
Как в старости живо чувствуешь огромность предстоящей работы и краткость времени. Хорошо, что "я" не в себе одном, а то бы можно прийти в отчаяние. Целую вас. Всегда думаю о вас с любовью. Привет вашей жене".
ГЛАВА 11
1907 г. Занятия с детьми. Земельный вопрос
1907 год небогат внешними фактами в жизни Л. Н-ча. Она протекала тихо и мирно в Ясной Поляне, но этот период можно отметить по той напряженной внутренней работе, которую пережил Л. Н-ч и которая, несомненно, приблизила его к вечной жизни. Дневник его за этот год очень характерен. Запись каждого дня состоит из двух частей. В первой части он дает как бы краткую историю своей жизни, внешней и внутренней, за прожитые дни и потом уже приступает к изложению по пунктам наиболее важных мыслей, пришедших ему на ум за эти дни. Те из этих начал, которые дают возможность отметить этапы в развитии души Л. Н-ча, мы дадим здесь или целиком, или в кратком изложении.
"Он жил с семьей, хорошо работал, и вдруг в один прекрасный день бросил работу, надел какой-то халат и пошел по миру. Про него говорили мужики, что он пошел "по древности", т. е. стал, как в старину бывали юродивые. Многие его считали помешанным. А он вовсе не был помешанным, а перед ним вдруг открылись вся ложь и неправда жизни, и он не мог больше продолжать жить так. Помню, раз он пришел ко мне. В первый раз я ему просто дал, в другой раз разговорился. Халат на нем весь расползся от ветхости продольными полосами. Я дал ему что-то и спрашиваю:
- Что же, ты боишься смерти?
- А нешто я от него отрекся?
Когда он умирал, я был у него. Он умирал совершенно сознательно и спокойно. Когда его хотели приготовить к смерти, причастить, он отказался и сказал:
- Мне ничего не нужно. Хозяин не обманет".
Вот этот религиозный дух, так часто проявляющийся в простых крестьянских душах, и позволял Л. Н-чу ожидать от русского народа выполнения особой важности миссии перед всем человечеством.
Этим летом я снова посетил Ясную Поляну и снова нашел бодрым, здоровым и полным энергии великого старца.
В этот раз на его спокойном, строгом и в то же время добром лице можно было заметить черты какой-то заботы, напряженной думы, подавляемого беспокойства. И этот нарушенный покой часто выражался Л. Н-чем в беседах со своими многочисленными посетителями.
- Ах, как ужасно, как ужасно,- говорил он раз,- в какое время мы живем. Сегодня приходил ко мне 15-летний мальчик гимназист и спрашивал у меня совета, можно ли убивать людей ради общественного блага.
- Один мой приятель написал очень дельную статью по современным вопросам, в которой он, между прочим, выражал сомнения в полезности практикуемой теперь меры - убивания городовых. Статья эта, несмотря на все ее достоинства, признаваемые редакцией либеральной газеты, не была принята за ее мирный дух. Сколько злобы, сколько озверения людей развивается от всей этой нелепой проповеди убийства!
В людях уменьшилась любовь... Причины всех бедствий, переживаемых теперь Россией, лежат гораздо глубже, чем думают это многие современные реформаторы".
Таковы были мысли Л. Н-ча за 10 лет до переворота.
Заглянув снова в дневник Л. Н-ча, мы находим там новые глубокие мысли о молитве, соответствующие его тогдашнему религиозному настроению:
"Молитва моя по утрам почтя всегда полезна. Часто повторяя некоторые слова, не соединяю с ними чувства; но большею частью то одно, то другое из мест молитвы захватит и вызовет доброе чувство: иногда преданность воле бога, иногда любовь, иногда самоотречение, иногда прощение, неосуждение. Всегда всем советую.
Иногда молюсь в неурочное время самым простым образом, говорю: "Господи помилуй", крещусь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от бога. Советовать никому не стану, но для меня это хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно".
А вот его новые "еретические" мысли по столь излюбленному интеллигенцией вопросу о печати:
"Вчера пришла поразившая меня мысль о том, что письмо, а тем более печать были главной причиной извращения истинной веры, раскрытой великими основателями религий: отношения человека к богу и вытекающих из этого отношения обязанностей.
Все большие религии распространялись устно. И мне кажется, что только так и может распространяться истинная религия. И не столько устно, сколько - не письмом, не печатью, а жизнью и частью жизни - устной проповедью.
Не говоря о том, что при таком распространении не может быть закрепления слов и потом лжетолкования их (как послания Павла, больше всего извратившие христианство) - при распространении жизнью и устной проверке истины - всегда в жизни проповедника, всякая ошибка в слове, выражении проходит бесследно; остается его искренность, и она только служит истинным проводником. Я как-то почти шутя сказал, что книгопечатание было самым могущественным средством распространения невежества, и это не шутка, а ужасная и печальная истина. Мы знаем, к чему ведет болтовня в жизни, болтовня языком. Такая же, худшая болтовня происходит теперь в печати. Наше общество со своими журналами, газетами, книгами, лекциями совершенно подобно ошалевшей толпе, в которой все говорят и никто не слушает. Но это я говорю о всяких самых различных предметах, которыми занята печать, от политики до стихов и драм. В деле же религии несомненно, что письмо и особенно печать препятствуют более всего правильному распространению религиозных истин и содействуют извращению и затемнению их. Предмет этот очень важный и стоит того, чтобы возвратиться к нему и еще обдумать его".
В эту же осень жизнь яснополянского дома была встревожена тяжкой болезнью Софьи Андреевны.
Вот как рассказывает об этом Илья Львович в своих воспоминаниях:
"Очень тяжелые минуты пережил мой отец во время опасной болезни мама осенью 1906 года.
Узнав о ее болезни, все мы, дети, съехались в Ясную Поляну. Мама лежала уже несколько дней в постели и страшно мучилась невозможными болями живота.
Приехавший по нашему вызову профессор В. Ф. Снегирев определил распадающуюся внутреннюю опухоль и предложил сделать операцию.
Для большей уверенности в своем диагнозе и для консультации он попросил вызвать из Петербурга профессора Феноменова, но болезнь мама пошла такими быстрыми шагами, что на третий день, рано утром, Снегирев разбудил всех нас и сказал, что он решил не ждать Феноменова, потому что если не сделать операцию сейчас же, то мама умрет.
С этими словами он пошел и к отцу.
Папа совершенно не верил в пользу операции, думая, что мама умирает, и молитвенно готовился к ее смерти.
Он считал, что "приблизилась великая и торжественная минута смерти, что надо подчиниться воле Божией, и что всякое вмешательство врачей нарушает величие и торжественность великого акта смерти".
Когда доктор определенно спросил его, согласен ли он на операцию, он ответил, что пускай решают сама мама и дети, а что он устраняется и ни за, ни против говорить не будет.
Во время самой операции он ушел в "Чепыж" и там ходил один и молился.
- Если будет удачная операция, позвоните мне в колокол два раза, а если нет, то... нет, лучше не звоните совсем, я сам приду,- сказал он, передумав, и тихо пошел к лесу.
Через полчаса, когда операция кончилась, мы с сестрой Машей бегом побежали искать папа.
Он шел нам навстречу, испуганный и бледный.
- Благополучно, благополучно! - закричали мы, увидав его на опушке.
- Хорошо, идите, я сейчас приду,- сказал он сдавленным от волнения голосом и повернул опять в лес.
После пробуждения мама от наркоза он вошел к ней и вышел из ее комнаты в подавленном и возмущенном состоянии.
- Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут. Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки... и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то.
Только через несколько дней, когда здоровье матери восстановилось совсем, отец успокоился и перестал осуждать докторов за их вмешательство".
Таково было мнение Ильи Львовича, но можно думать и иначе. Я был тогда в Ясной Поляне вскоре после операции. Семейные рассказывали мне, как перед самой операцией Софья Андреевна готовилась к смерти и прощалась со всем домом, начиная со Л. Н-ча и кончая последним слугой и служанкой, просила у всех прощения, и все плакали, умиленные ее высоким духовным настроением. Если бы она умерла тогда, она бы умерла святою, благословляемая всеми ее знавшими. Ее вылечили, оставили жить, и она, снова войдя в свою плоть, отравила своей болезненной жизнью последние годы жизни Льва Николаевича, пережила сама ужасные страдания и ускорила его кончину. Я полагаю, что на подобных соображениях было основано чувство протеста Л. Н-ча против операции. Вот его мысли по этому поводу из его дневника.
"1 сентября. Болезнь Сони все хуже. Нынче почувствовал особенную жалость. Но она трогательно разумна, правдива и добра. Больше ни о чем не хочу писать. Три сына, Сергей, Андрей и Миша, здесь и две дочери, Маша и Саша. Полон дом докторов. Это тяжело: вместо преданности воле бога и настроения религиозно-торжественного - мелочное, непокорное, эгоистическое. Хорошо думалось и чувствовалось. Благодарю бога. Я не живу и не живет весь мир во времени, а раскрывается неподвижный, но прежде недоступный мне мир во времени. Как легче и понятнее так. И как смерть при таком взгляде - не прекращение чего-то, а полное раскрытие".
"2 сентября. Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть.
Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя; когда же умирает, то совершенно раскрывается для себя: "Ах, так вот что". Мы же, остающиеся, не можем еще видеть того, что раскрылось для умирающего. Для нас раскроется позже, в свое время. Во время операции ходил в елки и устал нервами".
"15 сентября. Здоровье Сони хорошо. Видимо, поправляется. Много пережито. Кончил и статью, и о земле, и начал письмо китайцу все о том же.
Хочется писать совсем иначе, правдивее. Записывать много есть чего, но не буду нынче. Ездил далеко в лес по метели. Состояние не бодрое, но хорошее, доброе".
"Письмо китайцу", о котором упоминает Л. Н-ч в предыдущей записи, было все же закончено и отослано, но так как оно потеряло характер личного, частного письма, то Л. Н-ч и отдал его в печать. Вот его краткое содержание:
"Китайский народ,- пишет Л. Н-ч,- так много претерпевший от безнравственной, грубо эгоистической, корыстолюбивой жестокости европейских народов, до последнего времени на все совершаемые над ним насилия отвечал величественным и мудрым спокойствием, предпочтением терпения в борьбе с насилием".
Но и там начинается подражание европейским народам:
"Вот поэтому-то я теперь со страхом и горестью слышу и в вашей книге вижу проявление в Китае духа борьбы, желания силою дать отпор злодеяниям, совершаемым европейскими народами".
И Л. Н-чу хочется направить этот великий народ на новый, свойственный ему путь:
"Я думаю, что в наше время совершается великий переворот в жизни человечества, и что в этом перевороте Китай должен во главе восточных народов играть великую роль.
Мне думается, что назначение восточных народов Китая, Персии, Турции, Индии, России и, может быть, Японии (если она не совсем еще увязла в сетях разврата европейской цивилизации) состоит в том, чтобы указать народам тот истинный путь к свободе, для выражения которой, как вы пишете в вашей книге, в языке нет другого слова, кроме Тао, т. е. стремление к истинной духовной свободе.
В народах проявилось сознание, что власть - зло, от которого надо освободиться.
И западные народы давно уже почувствовали эту необходимость и давно уже изменили свое отношение к власти одним общим всем западным народам способом: ограничением власти посредством представителей, т. е. в сущности распространением власти, перенесением ее от одного или нескольких на многих.
В настоящее время, я думаю, что наступил черед и восточных народов и для Китая точно так же почувствовать весь вред деспотической власти и отыскивать средства освобождения от деспотической власти, при теперешних условиях жизни ставшей непереносимой.
Но дух разложения и подражания коснулся и древнего народа.
Я вижу по вашей книге и по другим известиям, что легкомысленные люди Китая, называемые партией реформ, думают, что это изменение должно состоять в том, чтобы сделать то самое, что сделали западные народы, т. е. заменить деспотическое правительство представительным, завести такое же войско, как у западных народов, такую же промышленность".
И Лев Николаевич целым рядом аргументов убеждает ученого китайца не идти на обман европейской цивилизации, а искать своего пути, пути неподчинения насилию. Наконец Л. Н-ч заключает так:
"Дело, предстоящее теперь, по моему мнению, не только Китаю, но и всем восточным народам, не в том только, чтобы избавиться самим от тех зол, которых они терпят от своего правительства и от чужих народов, а в том, чтобы указывать всем народам выход из того переходного положения, в котором они все находятся.
И выхода другого нет и не может быть, как освобождение себя от власти человеческой и подчинение власти Божией".
Другое большое, замечательное письмо он пишет французскому писателю Полю Сабатье, автору известной книги о Франциске Ассизском. Поль Сабатье является во Франции руководителем нового религиозного движения, стремящегося реабилитировать католичество, приводя его к высшей христианской, нравственной основе.
Л. Н. откровенно возражает Сабатье, считая бесполезным и несовместимым соединение церковной лиги с Христовой истиной, и указывает на целый ряд симптомов, дающих надежду на разрешение этого векового конфликта между христианской религией и государством, в смысле полного освобождения религии от государственной власти.
Эта переписка шла через меня, и мне пришлось передать ответ Л. Н-ча Полю Сабатье в Женеве. Он был очень тронут ответом Л. Н-ча, отнесся к нему с большим уважением, и я уверен, что на его молодых единомышленников оно имело отрезвляющее влияние.
Осенние темные вечера давали возможность Л. Н-чу более отдаваться чтению, и вот он записывает в дневнике свои впечатления от прочитанного:
"Читаю Гете и вижу все вредное влияние этого ничтожного, буржуазно-эгоистического, даровитого человека на то поколение, которое я застал, в особенности бедного Тургенева с его восхищением перед "Фаустом" (совсем плохое произведение) и Шекспиром, и, главное, с той особенной нежностью, которую приписывают разным статьям: Лаокоонам, Аполлонам и разным стихам и драмам. Сколько я помучился, когда, полюбив Тургенева, желал полюбить то, что он так высоко ставил. Изо всех сил старался - и никак не мог. Какой ужасный вред авторитеты, прославленные великие люди, да еще ложные".
И опять лирическое отступление, в котором выражается его горе и радость:
"Записано так после очень тяжелого настроения: уж очень отвратительна наша жизнь: развлекаются, лечатся, едут куда-то, учатся чему-то, спорят, заботятся о том, до чего нет дела, а жизни нет, потому что обязанностей нет. Ужасно. Все чаще и чаще чувствую это.
Ходил гулять. Чудное осеннее утро, тихо, тепло, зеленя, запах листа. И люди, вместо этой чудной природы с полями, лесами, водой, птицами, зверями, устраивают себе в городах другую, искусственную природу с заводскими трубами, дворцами, локомобилями, фонографами... Ужасно и никак не поправишь..."
Еще несколько выписок из осеннего дневника дают полную и яркую картину тогдашнего настроения Л. Н-ча со всеми волнениями, которые переживала его великая душа.
"Очень много в нашем, в моем понимании смысла жизни (религии) условного, произвольного, неясного, иногда прямо неправдивого. Хотелось бы выразить смысл жизни как можно яснее, и если нет, то ничего не вносить в это определение неясного. Неясно для меня понятие бога. Я не имею никакого права говорить про бога, про всего бога, тогда как я знаю только то, что во мне есть нечто свободное, всемогущее, хотел сказать благое, но это качество не может быть приписано этому нечто, так как всемогущее и свободное и единое не может не быть благим. Это сознание я знаю и могу жить в нем, и в этом перенесении в это сознание всей своей жизни есть высшее благо человека".
"Последний раз записал, что продолжаю радоваться сознанию жизни, а нынче как раз должен записать противное: ослабел духовно, главное тем, что хочу, ищу любви людей и близких, и дальних. Нынче ездил в Ясенки и привез письма, все неприятные. То, что они могли быть мне неприятны, показывает, как я сильно опустился. Две дамы-рассудительницы, неясные, путанные и прилипчивые (и к ним можно и должно было отнестись любовно, как я и решил, подумав) и потом фельетон в харьковской газете того маленького студента, который жил здесь летом. Несомненный признак упадка, потери общения с Вечным через сознание того, что мне стало больно читать его злую и глупую печатную ложь. Кроме того, физически был в дурном, мрачном настроении и долго не мог восстановить свое общение с богом".
На следующий день он писал:
"В очень хорошем душевном состоянии любви ко всем. Читал Иоанна послание. Удивительно. Только теперь вполне понимаю. Нынче было великое искушение, которое так и не преодолел вполне. Догнал меня Абакумов с просьбой и жалобой на то, что его за дубы приговорили в острог. Очень было больно. Он не может понять, что я, муж, не могу сделать по-своему, и видит во мне злодея и фарисея, прячущегося за жену. Не осилил перенести любовно, сказал А., что мне нельзя жить здесь. И это недобро. Вообще меня все больше и больше ругают со всех сторон. Это хорошо: это загоняет к богу. Только бы удержаться на этом. Вообще чувствую одну из самых больших перемен, совершившихся во мне именно теперь. Чувствую это по спокойствию и радостности и доброму чувству (не смею сказать - любви) к людям. Все почти мои прежние писания прежних лет, кроме Евангелия и некоторых, мне не нравятся по своей недоброте. Не хочется давать их.
Маша сильно волнует меня. Я очень, очень люблю ее. Да, хочется подвести отделяющую черту под всей прошедшей жизнью и начать новый, хоть самый короткий, но более чистый эпилог".
"Маша сильно волнует меня",- говорит в дневнике своем Л. Н-ч; это волнение было вызвано ее тяжкою болезнью, которая и унесла ее в невидимый мир.
Это был замечательный человек, несомненно, по своим душевным качествам наиболее близкий Л. Н-чу. Илья Львович, брат ее, прекрасно охарактеризовал отношение дочери к отцу в своих воспоминаниях:
"Когда я приехал в Ясную на другой день после ее смерти, я почувствовал какое-то повышенное, молитвенно-умиленное настроение всей семьи, и тут, может быть, в первый раз я сознал все величие и красоту смерти.
Я ясно почувствовал, что своей смертью Маша не только не ушла от нас, а, напротив, навсегда приблизилась и спаялась со всеми нами так, как это никогда не могло быть при ее жизни.
Это же настроение я видел и у отца. Он ходил молчаливый, жалкий, напрягая все силы на борьбу со своим личным горем, но я не слышал от него ни одного слова ропота, ни одной жалобы - только слова умиления.
Когда понесли гроб в церковь, он оделся и пошел провожать.
У каменных столбов он остановил нас, простился с покойницей и пошел по прешпекту домой. Я посмотрел ему вслед: он шел по тающему мокрому снегу частой, старческой походкой, как всегда резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся.
Сестра Маша в жизни отца и в жизни всей нашей семьи имела огромное значение.
Сколько раз за последние годы приходилось ее вспоминать и с грустью говорить: "Если бы Маша была жива...", "если бы не умерла Маша..."
Для того, чтобы объяснить отношения Маши к отцу, мне придется вернуться далеко назад.
В характере отца,- быть может, оттого, что он рос без матери, а, быть может, врожденно,- была одна отличительная и на первый взгляд странная особенность,- ему совершенно несвойственны были проявления чувства нежности.
Говорю "нежность" в отличие от "сердечности". Сердечность у него была, и большая.
Характерно в этом смысле его описание смерти дяди Николая Николаевича. В письме к Сергею Николаевичу, описывая последний день жизни брата, отец рассказывает, как он помогал ему раздеваться.
"...И он покорился, и стал другой... всех хвалил и мне говорил: благодарствуй, мой друг". Понимаешь, что это значит в наших отношениях?"
Оказывается, что на языке братьев Толстых слова "мой друг" была такая нежность, выше которой представить себе нельзя.
Эти слова поразили отца даже в устах умирающего брата.
Я во всю свою жизнь никогда не видал от него ни одного проявления нежности.
Целовать детей он не любил и, здороваясь, делал это только по обязанности.
Понятно поэтому, что и по отношению к себе он не мог вызывать нежности, и что сердечная близость у него никогда не сопровождалась никакими внешними проявлениями.
Мне, например, никак не могло бы прийти в голову просто подойти к отцу и поцеловать его или погладить ему руку.
Этому отчасти мешало и то, что я всегда смотрел на него снизу вверх, и его духовная мощь, его величина мешала мне в нем видеть просто человека, порой жалкого и усталого,- слабого старичка, которому так нужны были тепло и покой.
Это тепло могла давать отцу только одна Маша.
Бывало, подойдет, погладит его по руке, приласкает, скажет ему ласковое слово, и видишь, что ему это приятно, и он счастлив и даже сам отвечает ей тем же.
Точно с ней он делался другим человеком.
И почему Маша умела так сделать, и никто другой и не смел этого пробовать?
У всякого из нас вышло бы что-то неестественное, а у нее это выходило просто и сердечно.
Я не хочу сказать, что другие близкие люди любили отца меньше, чем Маша,- нет, но ни у кого проявления этой любви не были так теплы и вместе с тем так естественны, как у нее.
И вот со смертью Маши отец лишился этого единственного источника тепла, которое под старость лет становилось для него все нужнее и нужнее.
Другая, еще большая ее сила - это была ее необычайно чуткая и отзывчивая совесть.
Эта ее черта была для отца еще дороже ласки.
Как она умела сглаживать всякие недоразумения. Как она всегда заступалась за тех, на кого падали какие-нибудь нарекания,- справедливые или несправедливые, все равно.
Маша умела все и всех умиротворять".
Вот как отразилось это событие в дневнике Льва Николаевича:
"26 ноября. Сейчас час ночи. Скончалась Маша. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом, не говорю уже своем - нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала - удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание: но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни".
"29 ноября. Сейчас увезли, унесли хоронить. Слава богу, держусь в прежнем хорошем духе. С сыновьями сейчас легче".
"1 декабря. Нет-нет, и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами,- не о ее потере для себя, а просто о торжественной, пережитой с нею минуте, от любви к ней".
"28 декабря. Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа - одно из самых важных, значительных времен моей жизни".
Из литературных работ Л. Н-ча этого года упомянем еще о его статье "Значение русской революции". Статья эта вошла в полное собрание сочинений Л. Н-ча и распространялась отдельной брошюрой, и потому мы не станем здесь излагать ее содержание, хорошо известное читающей публике. Скажем только, что Л. Н-ч видел главное значение русской революции в возможности, которую открывала она русским людям, а за ними и всем другим - свернуть с ошибочного пути, по которому пошли западные народы, пути городской промышленной цивилизации, и вступить на новый путь - цивилизации земледельческой, мужицкой, приближения к "царству дураков".
Эта возможность открыта и теперь, и сдвиг России в эту сторону несомненен.
В это время, занятый составлением II тома биографии Л. Н-ча, я часто обращался к нему за разными справками, и письма носили деловой практический характер. Наконец, побуждаемый желанием душевного общения с ним, я написал ему письмо, в котором ничего не просил, а выражал свое душевное настроение. Я получил вскоре ответ и привожу его здесь для заключения этой главы и 1906 года.
"Спасибо, милый друг, за бескорыстное письмецо. Я на днях поболел. Собирался совершить большую перемену. Теперь поправляюсь. Занят я "Кругом чтения" для детей и народа. Ко мне ходят крестьянские дети, и предстоящее дело представляется страшно трудным, но стараюсь.
То, о чем вы поминаете, вероятно, маленькая статейка, которую я не послал, под заглавием "Верьте себе", обращенная к отрокам 14-16 лет. Как ваши занятия с несчастной молодежью?
О Плотине я знаю. Выписки ваши очень хороши.
Как в старости живо чувствуешь огромность предстоящей работы и краткость времени. Хорошо, что "я" не в себе одном, а то бы можно прийти в отчаяние. Целую вас. Всегда думаю о вас с любовью. Привет вашей жене".
ГЛАВА 11
1907 г. Занятия с детьми. Земельный вопрос
1907 год небогат внешними фактами в жизни Л. Н-ча. Она протекала тихо и мирно в Ясной Поляне, но этот период можно отметить по той напряженной внутренней работе, которую пережил Л. Н-ч и которая, несомненно, приблизила его к вечной жизни. Дневник его за этот год очень характерен. Запись каждого дня состоит из двух частей. В первой части он дает как бы краткую историю своей жизни, внешней и внутренней, за прожитые дни и потом уже приступает к изложению по пунктам наиболее важных мыслей, пришедших ему на ум за эти дни. Те из этих начал, которые дают возможность отметить этапы в развитии души Л. Н-ча, мы дадим здесь или целиком, или в кратком изложении.