Прошу вас, милостивый государь, простить меня за откровенность, с которой я излагаю мне мнение, противное вашему, и верить чувствам симпатии и уважения, с которыми и остаюсь готовый к услугам
   Лев Толстой".
   Печатая это письмо, пастор приводит вкратце и содержание своего письма ко Л. H.:
   "Не сохранив копии письма, которое я послал этому великому христианину, чтобы поздравить его с тем, что он был отлучен за свою верность Евангелию, я только скажу вам, что я в письме сообщил ему об Огюсте Сабатье и о той симпатии, которая у него была к отлученным. Я привел ему несколько выдержек из писем, полученных мною от покойного учителя, бывшего моим духовным отцом, и между прочим следующее место:
   "Можно быть христианином, не веря во многое из того, во что верит церковь или что есть в библии; но можно быть христианином только постольку, поскольку сознаешь в себе дух Христа. Этот-то дух изменяет совесть и производит нравственное обращение, новое рождение. Если новый человек зародился в вас, старайтесь растить и возвеличивать его в себе свободно, потому что он сын Бога, и любовно, так как он и с этой стороны должен быть сыном Бога".
   В это же время Л. H. высказывает в письме к англичанину Мооду интересную характеристику писателя Рескина:
   "Ha днях я прочел прекрасную книгу о нем "Ruskin et la Bible", кажется, Hugues. Главная черта Рескина - это то, что он никогда не мог вполне освободиться от церковно-христианского мировоззрения. Во время начала его работ по социальным вопросам, когда он писал "unto the Last", он освободился от догматического предания, но туманное церковно-христианское понимание требований жизни, которое давало ему возможность соединить эти идеалы с эстетическими, оставалось у него до конца и ослабляло его проповедь; ослабляла ее также и искусственность и потому неясность поэтического языка. Не думайте, что я денигрировал (denigrer) деятельность этого великого человека, совершенно верно называемого пророком - я всегда восхищался и восхищаюсь им,- но я указываю на пятна, которые есть и в солнце. Он особенно хорош, когда умный и одинаковый с ним настроением писатель делает из него выписки, как в "Ruskin et la Bible" (прочтите ее), но читать. Рескина, как я читал, подряд, очень ослабляет впечатление".
   Бесконечно разнообразны были корреспонденты Л. Н-ча: то румынская королева, то православный священник, то сочувствующий англичанин, то болгарин, сидящий в тюрьме за отказ от воинской повинности. И туда проникла благая весть. Болгарин Шопов пишет Л. Н-чу, и он отвечает ему:
   "Любезный друг Георгий. Письмо ваше я уже давно получил и очень был рад и благодарен вам за него, но не отвечал по нездоровью и множеству дел. Пожалуйста, продолжайте извещать меня о своем положении. Как вы переносите заключение? Строго ли оно? Допускают ли к вам посетителей, дают ли книги? Еще известите меня о своем семейном положении. Есть ли у вас родители? Кто родные и как они относятся к вашему поступку? Не могу ли я чем-нибудь быть полезным вам? Если есть возможность, то переводите мне свои письма по-русски, а если нельзя, то пишите как можно разборчивее, чтобы можно было прочитать каждую букву. Тогда я добираюсь до смысла. Может быть, вам так же трудно читать мои письма. Но, я думаю, что вы должны лучше понимать по-русски, чем мы по-болгарски. То, что судили вас не за причину отказа, а за неисполнение воинских приказаний - это они всегда делают. Им больше делать нечего. И я истинно жалею их. И вы, находящийся в их власти и лишенный ими свободы, все-таки должны сожалеть о них. Они чувствуют, что против них истина и Бог, и цепляются за все, чтобы спастись, но дни их сочтены. И та страшная революция, которую вы производите, не разбивая Бастилию, а сидя в тюрьме, разрушает и разрушит все теперешнее безбожное устройство жизни и даст возможность основаться новому. Я все свои силы употребил на то, чтобы служить в этом Богу, и если можно вам доставить, я бы рад был переслать вам то, что я писал об этом. Братски целую вас.
   Лев Толстой".
   10 августа 1901 г.
   В сентябре Л. Н-чу пришлось вмешаться в международную политику и выразить свое мнение о франко-русском союзе. Этому вопросу он уже ранее посвятил большую статью под названием "Христианство и патриотизм"; теперь же он ответил на запрос Пьетро Мадзини, парижского корреспондента итальянских газет. Ответ Л. Н-ча прост, краток и ясен:
   "Мой ответ на ваш первый вопрос о том, "что думает русский народ о франко-русском союзе?" - следующий: русский народ - настоящий народ - не имеет ни малейшего понятия о существовании этого союза; но если бы даже он знал об этом союзе, я уверен, что так как все народы для него совершенно одинаковы, то его здравый смысл, а также его чувство человечности ему указали бы, что этот исключительный союз с одним народом, предпочтительно пред всяким другим, не может иметь другой цели, как ту, чтобы вовлечь его во вражду, а быть может и в войны с другими народами, и потому союз этот был бы ему в высшей степени неприятен.
   На вопрос "разделяет ли русский народ восторги французского народа?" я думаю, что могу ответить, что не только русский народ не разделяет этого восторга (если он и существует на самом деле - в чем очень сомневаюсь), но если бы народ знал обо всем, что делается и говорится во Франции по поводу этого союза, то он испытал бы скорее чувство недоверия и антипатии к тому народу, который без всякого разумного основания начинает вдруг проявлять к нему внезапную и исключительную любовь.
   Относительно третьего вопроса "каково значение этого союза для цивилизации вообще?" - я думаю, что вправе предположить, что так как союз этот не может иметь другой цели, кроме войны или угрозы войны, направленной против других народов, то он не может не быть зловредным. Что касается значения этого союза для обеих составляющих его национальностей, то ясно, что как в прошлом, так и в будущем он был положительным злом для обоих народов. Французское правительство, пресса и вся та часть французского общества, которая восхваляет этот союз, уже пошли и будут принуждены пойти на еще большие уступки и компромиссы против традиций свободного и гуманного народа, для того чтобы представиться - или на самом деле быть - согласными в намерениях и чувствах с правительством, наиболее деспотичным, отсталым и жестоким во всей Европе. И это было и будет большим ущербом для Франции. Между тем как для России этот союз уже имел и будет иметь, если он продолжится, влияние еще более пагубное. Со времени этого злополучного союза русское правительство, некогда стыдившееся мнения Европы и считавшееся с ним, теперь уже более не заботится о нем и, чувствуя за собой поддержку этой странной дружбы со стороны нации, считающейся наиболее цивилизованной в мире, становится с каждым днем все более и более реакционным, деспотичным и жестоким. Так что этот дикий и несчастный союз не может иметь, по моему мнению, другого влияния, кроме самого отрицательного, на благосостояние обоих народов, так же как и на цивилизацию вообще".
   Ясная Поляна. 9 сентября 1901 г.
   Наконец, 5 сентября Л. Н-ч в сопровождении Софьи Андреевны, дочерей и друзей выехал из Ясной Поляны в Крым.
   ГЛАВА 5
   1901 - 1902. Крым
   Заимствуем описание этого исторического путешествия Л. Н-ча из интересной статьи его друга, П. А. Буланже, сопровождавшего поезд до места.
   "В одну из темных, холодных осенних ночей, одев Льва Николаевича в шубу, отправились в Тулу, за 15 верст от Ясной Поляны. Дорога была ужасна, небольшое расстояние от усадьбы до шоссе с версту пришлось ехать, освещая дорогу факелами. Со Львом Николаевичем отправились Софья Андреевна, дочь его Марья Львовна со своим мужем кн. Оболенским, третья дочь Александра Львовна и ходившая за Львом Николаевичем во время болезни его в 1899 г. художница Игумнова, близкий друг семьи.
   Часов в 10 вечера приехали, наконец, на станцию и тотчас же перевели Льва Николаевича в ожидавший вагон. Здесь собрались проститься съехавшиеся остальные дети его. Поезд отходил часа в 3 ночи. Вспоминаю ясно, какая это была мучительная ночь. От дороги Л. Н-чу стало значительно хуже, он стал задыхаться, снова появился жар, и мы все с тревогой составили спешный консилиум: что делать, можно ли рискнуть везти больного в таком состоянии дальше. Решили в 12 часов ночи вызвать из города врача, который пришел, посмотрел и отнесся неопределенно. Какая-то, однако, вера таилась у меня, что, если больному необходимо тепло и солнце, то завтра мы будем за Курском и увидим вместо этого дождя, холода и тумана, мрака, яркое солнце, тепло, и больному будет лучше. Я, кажется, заразил своей верой остальных, а затем подумали также о том, что везти сейчас обратно 15 верст по этой отвратительной дороге хуже, чем провезти 500 верст в теплом, сухом вагоне. Решили ехать.
   Никто почти не спал эту трудную, памятную ночь, и со страхом прислушивались к малейшему шороху в отделении, которое занимал Лев Николаевич. К утру ему стало немного лучше, а в 10 часов мы были в Курске, где действительно было тепло, сухо и светло. Стало гораздо лучше и больному, и все мы повеселели; явилась надежда благополучно доехать до места.
   В таком бодром и приподнятом настроении, надеясь на все лучшее, подъехали мы к Харькову, где все надеялись хотя немного поесть во время долгой 20-минутной остановки поезда. Мы распределили уже между собой роли, кто пойдет на станцию, что принести в вагон, кто останется со Львом Николаевичем. Стоя в отделении Льва Николаевича и глядя в окно на платформу станции, когда останавливался поезд, я был поражен необыкновенным скоплением народа на платформе. Что больше всего поразило меня, так это то, что даже на перекладинах навеса над платформой каким-то чудом торчали люди с напряженными, возбужденными лицами, вглядываясь в наш поезд.
   Вдруг меня осенила мысль:
   - Лев Николаевич,- сказал я,- да ведь эта толпа на вокзале, должно быть, собралась по случаю вашего проезда.
   - Что вы! Не может этого быть,- возразил он. Потом, подумав мгновение, сказал,- задерните, пожалуйста, на всякий случай окно. Ведь это было бы ужасно.
   И я увидел, как какая-то тревога мгновенно охватила его, и он сразу ослабел.
   Между тем снаружи, сквозь гудение толпы, раздавалась иногда голоса: "Толстой, Толстой... в этом поезде... последний вагон..." и т. д. Когда я вышел из отделения и хотел пройти на платформу, то сделать этого уж было невозможно: все было забаррикадировано толпой. Возбужденные лица стояли на площадке вагона, на ступеньках, что-то говоря Софье Андреевне, и толпа обратила взоры на наш вагон. Какой-то студент умолял допустить его ко Л. Н-чу передать привет депутации, за ним стоял господин в штатском и одновременно с ним что-то говорил, а за этими виднелась фигура офицера, тоже пытавшегося говорить что-то. Софья Андреевна умоляюще просила их успокоиться, говорила им, что Лев Николаевич очень плох, очень слаб, что он взволнуется, если примет их, а волнение для него убийственно. Мне жалко было смотреть на этих волнующихся людей, очевидно искренне жаждавших увидеть человека, которого горячо чтили. Снова пошел я в отделение ко Льву Николаевичу. Он был очень взволнован.
   - Ах, Боже мой, как это ужасно,- проговорил он.- Зачем это они? Послушайте, нельзя ли как-нибудь устроить, чтобы мы поскорее тронулись дальше...
   Но это было невозможно, мы ехали с добавочным курьерским поездом, и пока первый курьерский поезд не дошел до следующей станции, нас не могли отправить. Я сказал об этом ему, а также и о том, что, по моему мнению, следовало бы принять просивших об этом.
   - Ах, зачем это, зачем, все это лишнее, и я просто не могу,- простонал он, как-то беспомощно, еще глубже забившись в угол дивана.
   Оставалось минут десять до отхода поезда. Толпа как-то растерянно смотрела на наш вагон, и по ней проносилось: "болен, заболел опасно, лежит..." В тамбур вагона проникло несколько человек и снова умоляли Софью Андреевну допустить их к больному, клялись, что они не взволнуют его и т. д. Графиня отправилась ко Льву Николаевичу и уговорила его принять. Их впустили, и, путаясь в выражениях, они пробормотали несколько слов, что явились приветствовать его как представители огромного числа его почитателей, что он всем дорог, что все крайне взволнованы известиями о его болезни, жаждут услышать хорошие вести о его поправлении на благо всего человечества и т. д.
   Лев Николаевич спросил их, кто они, и, узнав, что один из них студент, пожелал, чтобы они сохранили в себе тот чистый юношеский пыл, которым горят теперь, попросил благодарить за участие к нему тех, кто их послал.
   Едва они вышли из вагона, как еще несколько человек просили впустить и их; допустили и этих. Когда же они ушли и передали свои впечатления окружающим их, послышались голоса: "просим Льва Николаевича на минуту, хоть на минуту показаться у окна... просим..." Все затихло вокруг, все заволновалось.
   Уговорили Льва Николаевича показаться у окна. Слабый, взволнованный, он приподнялся, оперся о подоконник и раскланялся. Мгновенно все стихло, головы обнажились, и все почтительно и благоговейно глядели на этого слабого, больного, беспомощного человека, который так титанически будил самое лучшее в душах людей. Это была такая картина, которая по своей величественности, торжественности, по той дисциплине душевного напряжения, сковавшего всю эту толпу, врезалась у меня в память на всю жизнь. Раздался третий звонок. И вдруг как будто из одних уст раздалось тысячеголосое "ура". Все махали платками, шапками, кричали: "поправляйтесь, возвращайтесь здоровым, храни вас Бог..." Поезд наш медленно тронулся, и, наконец, мы снова остались одни.
   Когда я подошел ко Льву Николаевичу, он сидел совершенно ослабевший, расстроенный, глаза были влажны, как всегда в моменты сильного душевного напряжения.
   Через несколько времени больному стало хуже и хуже, начались перебои сердца, стала ползти температура, и мы все опять приуныли. Все были голодны, никто не успел запастись в Харькове пищей и подкрепиться, но все это, разумеется, были пустяки в сравнении с мрачными мыслями о том, что делать, если ухудшение будет продолжаться. Везти в безнадежном состоянии не решались, но кто определит, насколько безнадежно состояние. Доктора можно было достать только в Лозовой, да и можно ли? Если есть там доктор, то железнодорожный, который всегда может быть в отлучке. И так как Льву Николаевичу становилось все хуже, то мы решили поискать в Лозовой доктора, дать телеграмму в Екатеринослав моему знакомому врачу, чтобы он выехал в Синельниково, за 40 верст от Екатеринослава, и посоветовал нам, что делать, продолжать поездку или вернуться.
   Но, подъезжая к Лозовой, Льву Николаевичу стало опять лучше, пульс стал ровный, температура понизилась, и он даже мог выпить молока. Снова мелькнула надежда доехать до Севастополя, и мы, перекусив на станции, провели после мучительно напряженных суток спокойную ночь.
   Когда проснулись на следующий день, в окна глядело ослепительно яркое южное солнце, а внизу по обеим сторонам пути расстилался Сиваш. Было тепло, даже жарко. Подъезжая к Симферополю, открыли окна вагона и жадно дышали теплым, нежным воздухом. Лев Николаевич провел ночь сравнительно хорошо, вид у него был хороший, и он, видимо, с наслаждением вдыхал этот воздух и уже думал о том, чтобы, по усвоенной им за всю жизнь привычке, сесть заниматься в эти бодрые, утренние часы. Он достал свою записную книжку, стал вписывать туда; затем попросил достать листки своей последней работы и удалился к себе работать. Но, очевидно, шум и тряска поезда, непривычная обстановка и беспокойство близких, что после пережитых волнений он делает опять вредное напряжение, заставили его скоро покончить работу и присоединиться к нам.
   В Симферополе мы купили прекрасного винограда, шасла и изабелла, и соблазнили Льва Николаевича принять участие в нашем пиршестве. Все оживились, были веселы, и Лев Николаевы также разделял наше настроение, и когда мы проезжали станции, напоминавшие ему по названию севастопольскую кампанию, он вспоминал прошлое и подробно рассказывал нам события, происходившие тут во время Севастопольской обороны и эпизоды из своей жизни в то время.
   В Севастополе нас ждала снова манифестация, но на этот раз очень скромная, почти исключительно дамы, которые рассказали, что вот уже почти две недели, как толпы народа ежедневно собирались на вокзал, ожидая встретить Льва Николаевича, но, наконец, изверившись в его приезде, перестали мало-помалу собираться, и только эти остатки были верны себе и дождались. Но когда я выглянул из окна станции, то увидал, что и перед станцией была толпа, а перед толпою расхаживало несколько полицейских офицеров. Когда мы вышли садиться в экипаж, один из них, полицеймейстер, сел в свою коляску и понесся впереди нас. Очевидно, полиция работала вовсю, показывая свое усердие, и представитель ее поспешил дальше, чтобы постараться предупредить "незаконное сборище толпы".
   Теплый, нежный, безветренный день, ослепительное солнце, казавшееся еще более ослепительным от белых домов, известковых камней мостовой, и темное синее бездонное небо, бодрость больного, который старался даже не пользоваться помощью других, когда выходил из коляски, все было так хорошо, так ободрительно действовало, что, казалось, можно было пуститься в дальнейший путь в Ялту без передышки. Но так как было уже поздно, мы не могли бы доехать на лошадях до сумерек, то решено было, если все так же будет благополучно, двинуться в дальнейший путь завтра в 10 час. утра.
   Часов около двух дня все вышли погулять. Это был обычный час прогулки Льва Николаевича, и, почувствовав в себе силы, он захотел пройти хотя бы в расположенный около гостиницы Киста, где мы остановились, Приморский бульвар. Отдохнув немного на бульваре, Лев Николаевич захотел попробовать прогуляться по городу и, опираясь на мою руку, пошел по улице вверх по направлению к музею Севастопольской обороны. Когда мы дошли до музея, который хотелось посмотреть Льву Николаевичу, то оказалось, что мы опоздали уже, он открыт только до 2-х часов, и нас не пустили. Возвращаясь назад, в нескольких шагах от музея, мы повстречали офицера, который сначала изумленно взглянул на Льва Николаевича, потом вдруг остановился, отдал честь и, подойдя к нему, попросил позволения представиться.
   - Позвольте, граф, представиться, капитан N.
   Лев Николаевич подал ему руку и стал припоминать.
   - Вы N? Да вы не сын ли того N?
   - Так точно, ваше сиятельство.
   - Да, да, помню,- проговорил Лев Николаевич,- мы еще с вашей матушкой танцевали тут же в Севастополе... как же, помню... что же вы делаете здесь?
   N. оказался очень любезным и, узнав, что нас не пустили в музей, вызвался проводить туда, и мы повернули обратно и поднялись по отлогим ступенькам величественной колоннады здания, посвященного воспоминаниям о защитниках, один из которых теперь, спустя 45 лет после пережитых и описанных им ужасов, подымался теперь в совершенно иной обстановке.
   Капитан водил по комнатам Льва Николаевича, делая разные объяснения, в свою очередь Лев Николаевич припоминал разные эпизоды, расположение батарей, некоторых защитников. В одной из комнат был его портрет, капитан с особым удовольствием обратил на него внимание, но Лев Николаевич с видимым неудовольствием отвернулся от портрета, как-то сразу притих,- очевидно, другая группа воспоминаний и другое настроение заменили первоначальное возбуждение, и он, жалуясь на утомление, предложил вернуться в гостиницу.
   - Как это жалко,- говорил он дорогой,- зачем это дорогое здание, это тщательное собирание всех старых пуговиц, осколков. Забыть надо весь этот ужас, это озверение, этот позор, а они стараются разжигать воспоминания... ужасно, ужасно...
   Вернулся он в гостиницу измученным, усталым и каким-то увядшим. Но, немного отдохнув, принялся за работу, стал писать, а мы, видя, что ему хорошо, стали готовиться к путешествию в экипажах на завтра, заказали лошадей, две коляски и остаток дня спокойно провели в гостинице.
   Утро следующего дня было великолепно, мы успели запастись свежим молоком, хлебом, виноградом, фруктами и к 10 час. утра уже двинулись на двух экипажах в Ялту. Лев Николаевич оглядывал проезжаемую нами местность и объяснял нам расположение редутов, войск во время Севастопольской обороны. Чувствовал он себя хорошо и во время первой перемены лошадей около Балаклавы пошел немного пешком по шоссе размяться. В Байдарах мы сделали часовой привал, чтобы приготовить незамысловатый обед Льву Николаевичу. Все энергично принялись за дело: кто топил плиту в соседней с почтовой станцией пристройке, кто спешно все распечатывал и доставал, а Софья Андреевна была энергичной кухаркой. Мы торопились и все работали дружно, боясь, что опоздаем приехать к месту до захода солнца, а везти его после захода было опасно при его расположении к лихорадке; это время считалось в Крыму самым опасным для больных.
   Наконец, мы перевалили Байдарские ворота. Подъезжая к ним, повстречались две коляски, и, очевидно, ехавшие были предупреждены о проезде Льва, Николаевича, так как вместе с шумными приветствиями его забросали цветами. Внизу под Байдарскими воротами тоже ожидали группы любопытных.
   На первой остановке после Байдарских ворот, пока переменяли лошадей, Лев Николаевич пошел снова размяться вдоль шоссе и стал припоминать местность. Так как Лев Николаевич не мог в точности припомнить лежавших внизу по берегу мест, то обратился к остановившемуся на шоссе молодцу, не то приказчику, не то из мелких торговцев или арендаторов. Тот, видя бедно одетого в странную блузу старичка, стал с достоинством и нескрываемым презрением отвечать на вопросы. Я наблюдал эту сцену, и меня чрезвычайно смешило такое высокомерное достоинство этого молодца,- видно было, что он дорого ценил то, что снизошел до разговора с этим сереньким человеком. Наконец, подъехала коляска с Софьей Андреевной, и Лев Николаевич, поблагодарив незнакомца, сел и уехал, а я остался подождать следующей коляски. Незнакомец с удивлением посмотрел вслед уехавшей коляске.
   - Не знаете, кто такой этот старичок? - спросил он меня.
   - Это граф Толстой,- отвечал я.
   - Как,- воскликнул он,- это тот самый граф Толстой, писатель?
   - Тот самый.
   - Боже мой. Боже мой! - воскликнул он с отчаянием и, почему-то схватив с головы фуражку, швырнул ее на пыльное шоссе.- И я так говорил с ним! Все бы, кажется, отдал в жизни, чтобы только повидать его, и вот... и я, подлец, так говорил с ним, думал, так, странничек какой-нибудь, ой, ой, ой...
   Я сел в подъехавший экипаж, и мы долго видели, как этот несчастный стоял без фуражки на шоссе и все смотрел вслед экипажу, увозившему человека, с которым он "так говорил".
   Когда мы подъехали к Мисхору, солнце зашло, и быстро спускались крымские сумерки, или, вернее, ночь. Мы попросили кучеров не менять лошадей на этой станции и ехать поскорее в Гаспру, имение гр. Паниной, которое было уже недалеко, верстах в 3-4. Наконец и Гаспра, ворота открыты, ждут, большой дом, "дворец" освещен, и милый, любезный немец-управляющий К. X. Классен, столько заботливости и услуг оказавший затем и Льву Николаевичу, и его семье, стоял с хлебом-солью у дверей дома. Это был вечер 8 сентября.
   Любопытно вспомнить, с каким до некоторой степени страхом глядел Лев Николаевич на этот дом. Это был богатый, хорошо отделанный и оборудованный дом,- один из тех палаццо, который считает долгом иметь всякий богатый европеец на берегу Средиземного моря или ином курорте. Но Лев Николаевич, привыкший к скромной, простой, чтобы не сказать бедной обстановке Ясной Поляны, где полы были во многих комнатах некрашеные, изношенные, рамы в окнах подгнили, краска сошла, и надо было обсуждать вопрос, сменять ли их сейчас или еще можно подождать до следующего года,- и вдруг здесь необыкновенное великолепие и чистота по сравнению с яснополянским домом. Действительно, чувствовалось как-то не по себе, и все ходили, растерявшись, по этим огромным залам. Лев Николаевич, глядя со страхом на огромные вазы по углам, предупреждал нас, чтобы мы были осторожны, и видно было, что ему совсем не по себе. Поместился он в нижнем этаже направо, в комнате, прилегавшей к зале и окнами выходившей на запад и на юг, но с юга была крытая терраса, защищавшая от солнца. Это была не вполне подходящая комната, но самая покойная в нижнем этаже, в верхнем же этаже было неудобно, потому что туда неизбежно было подниматься по лестнице, которая для больного была вредна.
   Следующие ясные, солнечные дни крымской чудной осени были великолепны, и у Льва Николаевича не было ни лихорадки, ни неправильной деятельности сердца.