Любящий вас Лев Толстой".
   Такие же сетования попадаются и в других современных письмах, писанных Львом Николаевичем друзьям своим: так он пишет, между прочим, Наживину:
   "То, что вы пишете о моем ужасном юбилее, наверное, не так тяжело для вас, как это тяжело для меня. Я делаю все, что могу, чтобы прекратить это, но вижу, что я бессилен".
   Наконец, приехавшему к нему председателю московского юбилейного комитета Н. В. Давыдову он диктует снова письмо и просит прочесть его на заседании комитета: Вот это письмо:
   "Милостивый государь, господин редактор. Посылаю вам прилагаемое письмо. Таких писем от людей, отрицательно относящихся к моему предстоящему юбилею, я получил несколько; это же письмо я очень прошу вас напечатать, как желает этого автор его. Я, со своей стороны, тоже желал бы его напечатания, так как в связи с этим письмом я имею сказать кое-что относительно этого моего предстоящего юбилея.
   Сказать я имею именно то, что готовящийся юбилей этот чрезвычайно тяжел для меня. Причин этому много. Одна из первых та, что я никогда не смотрел на такого рода чествования с сочувствием: мне казалось, что выражение сочувствия и любви к деятельности человека может выразиться никак не внешним образом, а близким соединением мыслями и чувствами с тем, к кому относятся эти мысли и чувства. Вспоминаю, как давно уже, лет около тридцати тому назад, во время чествования Пушкина и поставления ему памятника, милый Тургенев заехал ко мне, прося меня ехать с ним на этот праздник. Как ни дорог и мил был мне тогда Тургенев, как я ни дорожил и высоко ценил (и ценю) гений Пушкина, я отказался. Зная, что огорчал Тургенева, но не мог сделать иначе, потому что и тогда уже такого рода чествовать мне представлялись чем-то неестественным и - не скажу ложным - не отвечающим моим душевным требованиям. Теперь же, когда это касается лично меня, я чувствую это еще в гораздо большей степени.
   Но это последнее соображение. Другое, самое важное, это то, что выражено в этом письме и в других такого же рода письмах, именно то, что эти готовящиеся чествования даже при своем приготовлении вызывают в большом количестве людей самые недобрые чувства ко мне. Недобрые чувства эти могли бы лежать без выражения, но выбиваются и развиваются вследствие этого. Знаю, что эти недобрые чувства вызваны мною самим: сам я виноват в них, виноват теми неосторожными, резкими словами, которыми я позволял себе обсуждать верования других людей. Я искренно раскаиваюсь в этом, и очень рад случаю высказать это. Но это не изменяет самого дела. В мои годы, стоя одной ногой в гробу, одно, что желательно - это быть в любви с людьми, насколько это возможно, и расстаться с ними в этих самых чувствах. Письмо же это и подобные ему, получаемые мною, показывают именно, что приготовления к юбилею вызывают в людях - и совершенно справедливо - самые обратные чувства ко мне. И это мне очень тяжело. Если бы на одной чашке весов лежали самые мне приятные и лестные одобрения людей, которых я уважаю, а на другой - вызванная ненависть хотя бы одного человека, я думаю, что я бы не задумался отказаться от похвал, только бы не увеличивать нелюбовь этого одного человека. Теперь же я чувствую, что этот готовящийся юбилей вызывает недобрые, нелюбовные чувства ко мне, которые я заслужил, не одного, а многих и многих, очень многих. Это мне мучительно тяжело, и поэтому я бы просил всех тех добрых людей, любящих меня, сделать все, что возможно, для того, чтобы уничтожить всякие попытки чествования меня.
   Не буду говорить о том, что я совершенно искренно не признаю себя заслуживающим тех чествований, которые готовятся: все это показалось бы каким-то фальшивым кокетством. Но не могу не сказать того, что думаю, и был бы счастлив, если бы люди оставили это дело и ничего не делали бы в этом направлении".
   Н. В. Давыдов, передавая копию с этого письма в Толстовский музей, снабдил его таким примечанием:
   "Письмо это продиктовано Л. Н. Толстым и передано 25 марта 1908 г. в Ясной Поляне Н. В. Давыдову для прочтения его в заседании московского комитета по устройству 80-летнего юбилея Толстого. Оно готовилось к печати, но потом Лев Николаевич передумал. Н. Давыдов".
   Оригинально в этом же смысле письмо Л. Н-ча к его старому другу А. М. Бодянскому.
   Н. Н. Гусев так рассказывает об этом письме:
   "Сегодня (12 марта) я получил от А. М. Бодянского письмо, в котором он между прочим, пишет:
   "Написал свое мнение, как надо праздновать юбилей Льва Николаевича, но газеты не поместили. Написал, что согласно с законами, а потому и принятой правде, Льва Николаевича следовало бы посадить в тюрьму ко дню юбилея, что дало бы ему глубокое нравственное удовлетворение. Эту мысль я несколько развил и подкрепил доказательствами".
   Прочитав это письмо, я, пока Л. Н. был еще на прогулке, положил его вместе с полученными сегодня на его имя письмами к нему на стол, полагая, что оно будет ему интересно.
   Действительно, за своим завтраком, Л. Н-ч сказал мне:
   - Как меня восхитил Бодянский! Действительно, это было бы мне удовлетворение. Я на днях думал, чего я желаю, и ответил: ничего не желаю, кроме того, чтобы меня посадили. Я ему сказал в фонограф ответ.
   Как трогательно это ответное письмо Л. Н-ча! Он говорит в нем (и надо слышать, с каким искренним страданием было им это сказано): "Действительно, ничего так вполне не удовлетворило бы меня и не дало бы мне такой радости, как именно то, чтобы меня посадили в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную, голодную".
   Такое же настроение отражается у Л. Н-ча и в дневнике того времени; так, 10-го марта он записывает:
   "Ровно месяц не писал. Занят был за письменным столом статьей. Не идет, а не хочется оставить. Работа же внутренняя, слава богу, идет не переставая и все лучше и лучше. Хочу написать то, что делается во мне, и как делается то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает. Много писем, посетителей. Особенно важных не было, затеяли юбилей, и это мне вдвойне тяжело: и потому, что глупа и неприятна лесть, и потому, что я по старой привычке соскальзываю на нахождение в этом не удовольствия, но интереса. И это мне противно. Был Ч-в. Мне особенно хорошо с ним было. С неделю тому назад я заболел: со мной сделался обморок. И мне было очень хорошо. Но окружающие делают из этого что-то важное. Читал вчера чудную статью индуса в переводе Наживина - мои мысли, неясно выраженные".
   И вот, несмотря на все эти противодействия, не только со стороны самого Л. Н-ча, но и со стороны властей, юбилей все-таки состоялся. От избытка сердца заговорили уста народа, и, может быть, именно благодаря всему этому сопротивлению он вышел особенно сердечен. Но об этом дальше.
   В дневнике в вышеприведенном отрывке Л. Н-ч упоминает об обмороке.
   Н. Н. Гусев так рассказывает об этом обмороке:
   "Сегодня (2 марта) был обморок со Л. Н-чем. Это случилось часа в 4 дня. Перед этим он продиктовал мне свой перевод рассказа Виктора Гюго "Un Athee". Рассказ этот, кажется, неизвестный Л. Н-чу и впервые прочитанный им теперь, произвел на него очень сильное впечатление. Содержание рассказа в том, что молодой человек, вышедший из священников потому, что пришел к атеистическому миросозерцанию, подробно излагает своему собеседнику свои материалистические взгляды, по которым нет бога, нет души, нет идеала; цель жизни в том, чтобы жить для одного себя. Но когда пять месяцев спустя после этого разговора произошло крушение того корабля, на котором он ехал, он, забыв о всех своих рассуждениях, по которым выходило, что наслаждение единственная цель жизни, бросается в море спасать погибающих женщин и сам погибает. На последних словах этого рассказа Лев Николаевич заплакал и, окончив мне диктование своего перевода, громко всхлипывал.
   По окончании записи,- прибавляет Гусев,- я не ушел сейчас же, а стал приводить в порядок фонограф. Л. Н-ч прошелся несколько раз по комнате. Вдруг мне перестали быть слышны его шаги. Я инстинктивно взглянул в его сторону и вижу, он медленно, медленно опускается на спину. Я подбежал к нему, поддержал его за спину, но не в силах был остановить падения его тела, и на моих руках он медленно опустился на пол.
   На мой крик прибежала С. А., бывшая в столовой, позвала лакея, мы подняли Л. Н-ча; он сел на полу, но видимо еще не приходил в себя и говорил бессвязно слова: "Оставьте меня... Я сейчас засну. Тут где-то подушка была... Оставь, оставь..."
   Мы уложили его на диван. Минут через 5 он пришел в себя и ничего не помнил, что с ним было.
   Вечером Л. Н-ч встал, вышел в столовую и попросил обедать, но ел очень мало. Он как будто забыл все - забыл, как зовут его близких, родственников и самые хорошо ему известные места. Он не мог вспомнить, где Хамовники... Что это значит?
   Приехали из Москвы вызванные телеграммой врачи Никитин и Беркенгейм".
   Подобные обмороки повторялись потом несколько раз и указывали на этапы ослабления его физических сил, к чему Л. Н-ч относился с религиозно-философским спокойствием.
   В это время старшая дочь Льва Николаевича, Татьяна Львовна, жила за границей, в Швейцарии, и, конечно, поддерживала деятельную переписку с отцом.
   В марте этого года Л. Н-ч написал ей интересное и содержательное письмо, выдержку из которого мы здесь приводим с разрешения Т. Л.:
   "Прежде всего исполнение твоих поручений: карточки подписанные прилагаю. Good Health ответь следующее: прекратил питание мясом около 25 лет тому назад, не чувствовал никакого ослабления при прекращении мясного питания и никогда не чувствовал ни малейшего лишения, ни желания есть мясное. Чувствую себя, сравнительно с людьми (средним человеком) моего возраста, более сильным и здоровым. Но не могу, не имею основания приписать это опыту неупотребления мяса. Думаю же, что неупотребление мяса полезно для здоровья или, скорее, употребление мяса вредно, потому что такое питание безнравственно: все же, что безнравственно, всегда вредно как для души, так и для тела. Древние говорили: "mens sana in corpore sano", надо же говорить обратное: здоровье души, т. е. следование ее законам (нравственным), дает здоровье телу. Вот и все. Если хочешь - переведи это и пошли с моей подписью.
   Здоровье мое и телесное, и особенно духовное очень, очень хорошо; кажется, что лучше уже не может быть, а с каждым днем становится лучше. Стараюсь наилучшим образом переносить (так как остановить его невозможно) тот шум, который делают вокруг моей вывески, и понемногу стараюсь высказать то, что может быть кому-нибудь нужно и мне кажется, что я знаю".
   А вот страничка из его дневника того времени, указывающая на его непрестанную внутреннюю работу.
   "...Встречаюсь с людьми, вспоминаю, а большей частью забываю то, что хотел помнить: что он и я - одно. Особенно трудно бывает помнить при разговоре. Потом лает собака Белка, мешает думать, и я сержусь и упрекаю себя за то, что сержусь. Упрекаю себя за то, что сержусь на палку, на которую спотыкаюсь... Возвращаясь с прогулки, берусь за письма. Просительные письма раздражают. Вспоминаю, что братья, сестры, но всегда поздно. Похвалы тяжелы. Радостно только выражаемое единение. Читаю газету "Русь". Ужасаюсь на казни, и к стыду, глаза отыскивают Т. и Л. Н., а когда найду, скорее неприятно. Пью кофе. Всегда не воздержусь - лишнее, и сажусь за письма, статьи".
   Оригинальная, глубокая мысль:
   "Христианство никак, как ошибочно думают некоторые, не в том, чтобы не повиноваться правительству, а в том, чтобы повиноваться богу".
   Интересно сопоставить эту мысль с другой, которую приводит в своем дневнике Н. Н. Гусев.
   5 апреля он записывает так:
   "Я сегодня только,- сказал Л. Н-ч,- думал о том, как нам невозможно предвидеть последствия того или другого общественного устройства монархического или республиканского. Разве французская революция могла предвидеть Наполеона? Это нам теперь кажется все это ясно, а тогда люди совсем не предвидели этого".
   Продолжая на эту тему, Л. Н-ч дал новое, интересное определение социализма:
   "Социализм,- сказал он,- это осуществление идей христианства в экономической области".
   В начале апреля со Львом Николаевичем повторился припадок потери сознания, хотя и не дошедший до обморока. Припадок выразился в потере памяти, он перестал узнавать и не мог вспомнить имена сидевших за столом его близких родственников.
   Эта забывчивость продолжалась и на другой день, и потом, после хорошего сна, все прошло, не оставив следа.
   Судьба уготовила Льву Николаевичу особый вид страданий и преследований. Преследовали его друзей и единомышленников, и он страдал за них и употреблял все свои силы и все свое влияние, чтобы облегчить их участь.
   Так, в апреле этого года подвергся преследованию его единомышленник Молочников, слесарь из Новгорода. Его отдали под суд за распространение сочинений Льва Николаевича. Он прислал обвинительный акт, состоявший из выдержек из инкриминируемых статей; таким образом, этот акт представлял собой своего рода прокламацию для пропаганды этих идей. Это обстоятельство очень занимало Льва Николаевича. Он очень близко принял к сердцу этот случай и, рассказывая о нем Гусеву, сказал:
   - Я, грешный человек, хочу поехать в Петербург и явиться на суд и сказать: "вот он, обвиняемый".
   Л. Н-ч хотел написать Молочникову, чтобы он выставил его защитником; "это уж должно подействовать", говорил он.
   Как и в других судебных делах, Л. Н-ч обратился к своему другу Н. В. Давыдову за советом и написал ему такое письмо:
   "Милый Николай Васильевич. Опять к вам с просьбой. Прилагаю обвинительный акт, написанный против одного мне близкого человека, прилагаю и его письмо, чтобы вам дать понятие о самом человеке. Что мне делать? Мой план двоякий: или самому поехать в Петербург, вызваться быть защитником его, или подать заявление, в котором выразить, что книги получены им от меня, что если кто виноват, то я, и если кого судить, то именно меня; книги я получаю от издателей и когда просят у меня, то даю тем, кто их просит. Как поступить в этом случае? Научите меня, или составьте, если можно, такое заявление, или посоветуйте ехать самому в Петербург и быть защитником. Жду ответа. Обвинительный акт и письмо, пожалуйста, верните.
   Любящий вас Лев Толстой.
   1908, 11 апреля".
   Н. В. Давыдов отговорил Л. Н-ча ехать защищать Молочникова, считая, что такая шумная демонстрация скорее повредит ему. Молочникова осудили, и Л. Н-ч чувствовал себя в этом виноватым; он писал Н. В. Давыдову:
   "Сейчас получил очень огорчившее меня известие, милый Николай Васильевич, о том, что Молочников, о котором я писал вам, присужден к заключению в крепость на год.
   Не могу высказать, до какой степени это взволновало меня. Не могу понять того, что делается в головах и, главное, сердцах людей, занимающихся составлением таких приговоров. Жалею, что вы отговорили меня от защиты. Я, разумеется, не защищал бы, а постарался бы обратиться к голосу совести тех несчастных людей, которые делают такие дела. Можно ли что-нибудь сделать теперь? Очень, очень благодарю вас за присланное. До свиданья.
   Лев Толстой".
   Лев Николаевич выразил свое возмущение в особой статье, напечатанной в газетах: "О суде над Молочниковым". Но Молочникову все-таки пришлось отбывать свое наказание.
   В конце апреля Л. Н-ч пишет в дневнике: "Меня старательно лечат. Был Щуровский. Усердие большое, но, как и все, хочет знать и верит, что знает, но ничего не знает. Несколько дней, да и почти всегда нехорошо. Вчера кажется, что кончил статью. Нынче, лежа в постели, утром пережил давно не переживавшееся чувство сомнения во всем. В конце концов остается все-таки одно: добро, любовь - то благо, которое никто отнять не может. Вчера получил укорительное, по пунктам, письмо от юноши-марксиста, и, к стыду своему, мне было тяжело. Все еще далеко от жизни только для души (бога) и все еще тревожит слава людская. Да, как верно говорит Паскаль, есть только одно истинное благо: то, которое никто ни отнять, ни дать не может. Только бы уметь его приобретать и жить для него".
   Какую смелость и искренность надо иметь, чтобы на 80-м году жизни проповеднику новой религии признаться перед всеми (Л. Н. знал, что его дневник читается и будет читаться) в том, что на него иногда находят сомнения во всем. Тем прочнее тот остаток, который не колебался и при этих сомнениях. Добро, любовь - сомнение не посмело коснуться этих устоев.
   21 мая у Л. Н-ча были интересные и приятные ему гости - дети. Н. Н. Гусев так описывает их посещение:
   "Вчера в пятом часу дня были из Тулы 120 человек детей, учеников железнодорожного училища, с 6 учителями. Все они были с букетами цветов в руках. Уходя домой, человек 6-7 из них, когда Л. Н-ча уже не было, предложили нам (М. А. Шмидт и мне) свои букеты. Трогательно было, как все они сняли шапки и закричали: "здравствуйте", когда вышла М. А. (встречи ими Л. Н-ча я не застал). Лев Николаевич раздал всем им книжки: младшим "Малым ребятам", старшим - свои народные рассказы, а учителям - свои "Мысли о просвещении и воспитании". Завел для них фонограф, поставив переложение рассказа Лескова. Было радостно и трогательно".
   Страдания Л. Н-ча от несоответствия окружающей его жизни с его мировоззрением становились тем острее, чем более сам он возвышался духовно и предъявлял к себе все большие требования. И мысли, вызванные этими страданиями, он, как всегда, заносил в дневник. Вот некоторые из этих мыслей того времени:
   "Моя жизнь хороша тем, что я несу всю тяжесть богатой, ненавидимой мною жизни: вид трудящихся для меня, просьбы помощи, осуждение, зависть, ненависть - и не пользуюсь ее выгодами, хоть тем, чтобы любить то, что для меня делается, чтоб помочь просящим, и др.
   Третьего дня получил письмо с упреками за мое богатство и лицемерие и угнетение крестьян, и, к стыду моему, мне больно. Нынче целый день грустно и стыдно. Сейчас ездил верхом, и так желательно и радостно показалось уйти нищим, благодаря и любя всех. Да, слаб я, не могу постоянно жить духовным "я". А как не живешь им, то все задевает. Одно хорошо, что недоволен собой и стыдно,- только бы этим не гордиться".
   В конце мая Лев Николаевич закончил свою статью под названием "Не могу молчать", вызванную не перестающим столыпинским террором.
   Н. Н. Гусев так рассказывает об обстоятельствах, сопровождавших появление этой статьи:
   "Совершающиеся ежедневно, вот уже около двух лет, в большом количестве смертные казни давно уже заставляли его мучительно страдать. В некоторых последних своих статьях Л. Н. писал уже о безумии производимой правительством кровавой расправы с побежденными врагами. Но то, что он писал, не оказывало действия на тех, кто имел возможность прекратить эти ужасы, и казни продолжались. Напечатанное в газетах известие о казни 9-го мая в Херсоне 20 человек крестьян особенно больно поразило Л, Н., как самое жестокое и наглое, какое только можно себе представить, проявление того порабощения и надругательства над лучшим сословием русского народа крестьянством, которое не переставая производится меньшинством праздных и развращенных людей. Под гнетущим впечатлением этого известия Л. Н. начал писать свою статью "О казнях". Помню, с каким радостным выражением лица, едва сдерживая слезы, он в этот день, когда начал эту статью, молча показал мне исписанные его размашистым почерком листки бумаги, и когда я спросил его: "Это новое?" - он с тем же значительным и радостным выражением лица и с теми же слезами на глазах молча кивнул головой. Как только Л. Н. начал писать эту статью, с первого же дня то безнадежное, подавленное состояние, в котором он находился до этого, сменилось бодрым, уверенным. Помню, как через несколько дней после этого, за завтраком, на слова С. А. о том, что ничем нельзя помочь тому, чтобы казни прекратились, Л. Н. твердым и уверенным голосом возразил: "Как нельзя. Очень можно".
   Как сам Л. Н. смотрел на эту статью и почему он ее написал, видно из того, что он мне сказал три дня тому назад:
   - Мне прямо хочется ее поскорее напечатать, прямо хочется свалить ее с себя. Там будь что будет, а я свое исполнил.
   Чтобы написать эту статью, Л. Н. тщательно собирал материал через компетентных лиц, так что приводимые им в статье факты взяты из действительной жизни. Мне пришлось принять косвенное участие в собирании этих материалов, о чем свидетельствуют приводимые ниже выписки из писем Л. Н-ча к его другу Н. В. Давыдову. Так, в первом письме он писал:
   "У меня к вам просьба: если вам скучно исполнить ее, не делайте, а если исполните, буду очень благодарен. Мне нужно знать подробности о смертной казни, о суде, приговорах, о всей процедуре; если вы можете мне доставить их самые подробные, то очень обяжете меня. Вопросы мои такие: кем возбуждается дело, как ведется, кем утверждается, как, где, кем совершается, как устраивается виселица. И как одет палач, кто присутствует при этом... не могу сказать всех вопросов, но чем больше будет подробностей, тем мне это нужнее".
   И в следующем письме он пишет:
   "Очень, очень благодарен вам, милый Николай Васильевич, за полученные мною нынче через П. И. Бирюкова две записки о смертной казни. Вы обещаете мне протоколы. Буду также благодарен, если это не утруждает вас. Записки очень интересны и важны. Желал бы суметь воспользоваться ими.
   Простите, что утруждаю вас. Очень вам благодарен. И как бы желал суметь, благодаря вашей помощи, хоть в сотой доле выразить и вызвать в людях ужас и негодование, которые я испытывал, читая вашу записку".
   Статья эта была разослана во все русские газеты и главнейшим агентам по переводу сочинений Л. Н-ча за границей. Немецкий переводчик разослал ее по всем главнейшим немецким газетам, и в условленный день она появилась сразу на всех языках, по всему культурному миру. В одной Германии она появилась в 200 различных изданиях.
   Как только появилась в русских газетах эта статья, так последовали репрессии против напечатавших; большая часть газет решилась напечатать только отрывки.
   "Русские ведомости" оштрафованы на 3000 руб. за напечатание отрывков из "Не могу молчать". Провинциальные газеты, перепечатавшие отрывки этой статьи из столичных, также штрафовались.
   В Севастополе издатель газеты напечатал "Не могу молчать" и расклеил газету по городу. Его арестовали.
   Затем стали получаться сочувственные, а затем и ругательные письма от читателей этой статьи.
   Вот образец сочувствующего письма: одна дама, теософка из Калуги, пишет:
   "NN, уже почти старый человек, в глубоком волнении написал вам несколько слов о своем впечатлении от вашей статьи. Нам он рассказал, как, встретив своего знакомого, он его спросил, читал ли он вашу статью. И на утвердительный ответ невольно сказал:
   - Знаете что, ведь я почувствовал, что я также хочу, чтобы мне надели на шею намыленную веревку...
   - И я также этого хочу,- ответил знакомый".
   Но были и письма озлобленные.
   В самый день юбилея Л. Н-ч получил посылку от одной дамы. Посылка состояла из ящика, в которой находилась веревка и письмо такого содержания:
   "Граф. Ответ на ваше письмо. Не утруждая правительство, можете сделать это сами, нетрудно. Этим доставите благо нашей родине и нашей молодежи. Русская мать".
   Н. Н. Гусев так был поражен этой посылкой, что дня три не решался сказать о ней Л. Н-чу. Но он принял это совершенно спокойно и продиктовал Гусеву такой ответ:
   "М. М. Очень жалею о том, что уже наверное без желания вызвал в вас такие тяжелые, вероятно, для вас самих чувства, которые выражены в вашем письме. Очень порадуете меня, если объясните причину вашего недоброго чувства и постараетесь потушить его в себе. Боюсь, что вы примете это за пустое слово, но совершенно искренно говорю: соболезнующий вам Лев Толстой".
   Эта знаменитая веревка с ящиком, в котором она приехала, и с адресом адресата и отправителя, находится теперь в Толстовском музее в Москве.
   Таким образом, облетело это обличительное слово весь мир. За границей его назвали "Манифестом Толстого", указывая тем как бы то значение духовного правительства, которое приобрел Л. Н-ч своими смелыми выступлениями.
   Конечно, подобные выступления Л. Н-ча привлекали к нему лучшие, наиболее смелые умы цивилизованного мира. Одним из таких чутких людей явился молодой еще тогда английский писатель Бернард Шоу, приславший Л. Н-чу свою книгу. Л. Н-ч ответил ему сердечным и содержательным письмом:
   "Дорогой господин Шоу.
   Прошу вас извинить меня, что я до сих пор не поблагодарил вас за присланную вами через г. Моода книгу.
   Теперь, перечитывая ее и обратив особенное внимание на указанные вами места, я особенно оценил речи Дон-Жуана в Interlude - "Сцене в Аду" - (хотя думаю, что предмет много бы выиграл от более серьезного отношения к нему, а не в виде случайной вставки в комедии) и The Revolutionist's Handbook.
   В первом я без всякого усилия вполне согласился со словами Дон-Жуана, что герой - тот "he who seeks in contemplation to discover the inner will of the world... and in action to do that will by the so-discovered means"14,- то самое, что на моем языке выражается словами: познать в себе волю бога и исполнять ее.
   Во втором же мне особенно понравилось ваше отношение к цивилизации и прогрессу, та совершенно справедливая мысль, что сколько бы то и другое ни продолжалось, оно не может улучшить состояние человечества, если люди не переменятся.
   Различие в наших мнениях только в том, что по-вашему улучшение человечества совершится тогда, когда простые люди сделаются сверхчеловеками или народятся новые сверхчеловеки; по моему же мнению, это самое сделается тогда, когда люди откинут от истинных религий, в том числе и от христианства, все те наросты, которые уродуют их, и, соединившись все в том понимании жизни, лежащем в основе всех религий, установят свое разумное отношение к бесконечному началу мира и будут следовать тому руководству жизни, которое вытекает из него.