Когда доктора исследовали отца, он, очевидно, приняв Усова за Душана, обнял и поцеловал его. Но потом, убедившись в своей ошибке, сказал:
   - Нет, не тот, не тот.
   Щуровский и Усов нашли положение серьезным, почти безнадежным.
   Да я знала это и без них. Хотя с утра все ободрились, я уже почти не надеялась. Все душевные и физические силы сразу покинули меня. Я едва заставляла себя делать то, что нужно, и не могла уже сдерживаться от подступавших к горлу рыданий...
   В этот день он точно прощался со всеми нами. Около него с чем-то возились доктора. Отец ласково посмотрел на Душана и с глубокой нежностью в голосе сказал:
   - Милый Душан, милый Душан.
   В другой раз меняли простыни, и я поддерживала отцу спину. И вот я чувствую, что его рука ищет мою руку. Я подумала, что хочет опереться на меня, но он крепко-крепко пожал мою руку один раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней губами, стараясь сдержать подступившие к горлу рыдания".
   Дополняем описание этого дня по письму Татьяны Львовны к мужу.
   "6 ноября 1910 г... Прости меня, но я не в состоянии писать. Бюллетени ты читаешь в газетах; то, что я испытываю - слишком длинно и трудно; говорить о своих надеждах и опасениях тоже бессмысленно, так как они ежеминутно меняются. Сегодня, когда я пришла к нему, он узнал меня и сказал: "здравствуй, Танечка". А как-то, когда я вошла, он спросил: "это кто - Таня или..." Я поспешила сказать, что это я. Сегодня я сидела с ним одна. Семеновский ушел приготовить шприц с камфарой. Он протянул мне руку, взял мою и сказал: "Вот и конец... и ничего..." - и стал все тише и тише дышать. Я думала, что пришли последние минуты. Хотела встать, чтобы позвать доктора, но он меня придержал за руку. Потом пришел Семеновский и впрыснул камфару. Через несколько минут он энергично приподнялся, так что мы за ним подняли его подушки, почти сел и вполне внятным голосом проговорил: "только одно советую вам помнить: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва..." Последние слова были сказаны уже слабее, и сейчас же после этого он впал в забытье.
   В этот день в Астапове произошел один эпизод, очень мало имеющий прямого отношения ко Л. Н-чу, но тем не менее косвенно задевший его. Дело в том, что Л. Н-ч находился под отлучением синода и под запрещением молитвы о нем в случае его смерти. Синод не рассчитал последствий своего нелепого акта, а когда смерть Л. Н-ча стала приближаться, он спохватился и принял все зависящие от него меры, чтобы можно было, как ни в чем не бывало, произвести над Л. Н-чем все поминальные обряды и отпевание. Одною из таких мер была посылка в Астапово монаха Варсонофия, игумена Оптиной пустыни, для увещания и принятия Л. Н-ча в лоно церкви. Еще 4-го ноября была получена телеграмма от митрополита Антония следующего содержания:
   "С самого первого момента вашего разрыва с церковью я непрестанно молился и молюсь, чтобы господь возвратил вас к церкви. Быть может, он скоро позовет вас в суд свой, и я вас, больного, теперь умоляю примириться с церковью и православным русским народом".
   С общего согласия родных, друзей и врачей, окружавших Л. Н-ча, решено было телеграмму эту Л. Н-чу не показывать. Вечером того же 4-го ноября прибыл в Астапово Варсонофий. 5-го ноября он не проявлял деятельности, а 6-го, вероятно, узнав от окружающих о том, что положение ухудшается, решил выступить со своей миссией. Вот как рассказывает об этом Александра Львовна в своих воспоминаниях:
   "Вечером кто-то сказал мне, что меня желает видеть отец Варсонофий. Все мои родные и доктора наотрез отказали ему в его просьбе видеть отца, но он все же нашел нужным обратиться с тем же и ко мне.
   Я не хотела и не могла его видеть, и потому написала ему следующего содержания письмо:
   "Простите, батюшка, что не исполняю вашей просьбы и не прихожу побеседовать с вами. Я в данное время не могу отойти от больного отца, которому поминутно могу быть нужна.
   Прибавить к тому, что вы слышали от всей нашей семьи, я ничего не могу.
   Мы, все семейные, единогласно решили, впереди всех других соображений, подчиняться воле и желанию отца, каковы бы они ни были.
   После его воли мы подчиняемся предписаниям докторов, которые находят, что в данное время что-либо ему предлагать или насиловать его волю было бы губительно для его здоровья.
   С искренним уважением к вам Александра Толстая".
   На это письмо я получила от отца Варсонофия ответ, который привожу полностью:
   "Ваше сиятельство, достопочтенная графиня Александра Львовна. Мира и радования желаю вам от Господа Иисуса Христа. Почтительно благодарю ваше сиятельство за письмо ваше, в котором пишете, что воля родителя вашего для вас и всей семьи вашей поставляется на первом плане. Но вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а вашей тетушке, монахине матери Марии, желание видеть нас и беседовать с нами, чтобы обрести желанный покой душе своей, и глубоко скорбел, что желание его не исполнилось. В виду сего почтительно прошу вас, графиня, не отказать сообщить графу о моем прибытии в Астапово, и если он пожелает видеть меня, хоть на 2-3 минуты, то я немедленно приду к нему. В случае же отрицательного ответа со стороны графа я возвращусь в Оптину пустынь, предавши это дело воле Божией.
   Грешный игумен Варсонофий, недостойный богомолец ваш".
   На это письмо игумена Варсонофия я уже не ответила. Да мне было не до того.
   Вечером в столовую пришли братья, доктора; Щуровский много говорил с Вл. Гр. о состоянии болезни отца, причем не отчаивался, говорил, что силы у больного еще есть.
   Затем все разошлись спать, и остались только Беркенгейм и Усов.
   Я заснула. Меня разбудили в 10 часов. Отцу стало хуже. Он стал задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый нами, сидел, свесивши ноги с кровати.
   - Тяжко дышать,- хрипло с трудом проговорил он.
   Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом и предложили делать впрыскивание морфием. Отец не согласился:
   - Нет, не надо, не хочу,- сказал он.
   Посоветовавшись между собою, доктора решили впрыснуть камфару, чтобы поднять ослабевшую деятельность сердца.
   Когда хотели сделать укол, отец отдернул руку. Ему сказали, что это не морфий, а камфара, и он согласился.
   После впрыскивания отцу как будто стало лучше. Он позвал Сережу: "Сережа!" И когда Сережа подошел: "Истина... Я люблю много... Как они..."
   Это были его последние слова.
   Но тогда нам казалось, что опасность миновала. Все успокоились и снова разошлись спать, и около отца остались только одни дежурные.
   Все эти дни я почти не раздевалась и почти не спала, и тут мне так захотелось спать, что я не могла себя пересилить. Я легла на диван и тотчас же уснула, как убитая.
   Меня разбудили около 12-ти. Собрались все.
   Отцу опять стало плохо. Сначала он стонал, метался, сердце почти не работало. Доктора впрыснули морфий, он уснул.
   Отец спал до 4 час. утра. Доктора что-то еще делали, что-то впрыскивали. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как мне показалось, чужое.
   Он тихо умирал".
   Врач Д. В. Никитин рассказывает в своих записках, что незадолго до кончины Льва Николаевича врачи решили убедиться, есть ли у него еще сознание. Душан Петрович Маковицкий взял стакан воды с вином, поднес его ко рту Льва Николаевича и громко, торжественно произнес: "Лев Николаевич, увлажните ваши уста". Лев Николаевич приоткрыл глаза, сделал глоток. Таким образом, можно думать, что последними людскими словами этого мира, дошедшими до сознания Льва Николаевича, были добрые слова его верного друга и спутника его последнего путешествия, Душана Петровича Маковицкого.
   Александра Львовна продолжает рассказ:
   "Говорили о том, что надо впустить С. А.
   Я умоляла не впускать ее, пока отец в памяти. Я боялась, что ее приход отравит его последние минуты.
   Я подошла к нему, он почти не дышал. В последний раз целовала я лицо, руки...
   Ввели мою мать, он уже был без сознания. Я отошла и села на диван. Почти все находящиеся в комнате глухо рыдали, мать моя что-то говорила, причитала. Ее просили замолчать. Еще один последний вздох. Все кончено.
   В комнате полная тишина.
   Вдруг Щуровский что-то сказал громким, резким голосом, моя мать ответила ему, и все громко заговорили.
   Я поняла, что он уже нас не слышит..."
   Последний день жизни Л. Н-ча столь значителен, что мы считаем нужным привести другое описание его из рассказа Сергея Львовича Толстого на собрании друзей, состоявшемся у него на квартире 28 ноября 1910 г.
   Сергей Львович рассказал между прочим следующее:
   "Приехали Усов и Щуровский. Выслушивали отца, и когда они ушли, я остался при нем вместе с Никитиным. Сердце работало плохо, дыхание было около 50 и слабый пульс. Появился цианоз. Нос заострился, уши и губы посинели, и отец обирался руками. Тут первый раз я потерял надежду. Но затем он стал понемногу поправляться; ему стали давать дышать кислородом. После сердечного припадка понемногу дыхание стало реже, икота прекратилась, и положение стало совсем другое. Я видел, что Никитин вдруг стал опять надеяться. Впрочем, он вообще надеялся больше, чем другие врачи, потому что видел Льва Николаевича в более тяжелом положении в Крыму и в Ясной Поляне. В 11 час. вечера отец стонал, тяжело дышал, но присел на кровати и сказал: "тяжело, боюсь, что умираю". Он отхаркнулся, проглотил мокроту, сказал: "ах, гадко..." - и стал бредить. А потом привстал и говорит: "удирать надо... удирать..." Через несколько минут он, увидев меня, подозвал меня: "Сережа". Я подошел к нему, стал на колени около кровати, чтобы лучше слышать, и услыхал целую фразу: "Истина... Я люблю много... как они..."
   В 12 час. он стал метаться, дыхание стало частым, начался хрип и икота. Тогда Усов сказал, что надо впрыснуть морфий. Никитин это поддержал, потому что Л. Н. это раньше в Крыму хорошо переносил. Усов сказал, что от морфия прекратится икота, и тогда деятельность сердца будет лучше. Когда отца спросили, хочет ли он, чтобы ему впрыснули морфий, он ответил: "не хочу морфий". Мы предоставили это врачам, которые и впрыснули морфий, после чего он не мог заснуть около 20 минут. А затем, засыпая, он говорил: "я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал... оставьте меня в покое..." Потом он заснул. Часа три он был под действием морфия, но в сознание уже не приходил и все стонал. Ему давали пить, и один раз даже он брал стакан в руку и пил. Дыхание все время частое, но не чаще, чем было накануне. Врачи говорили, что пульса уж нет. Затем произошла остановка дыхания, и Усов сказал: "первая остановка". Затем была вторая остановка. Никакой агонии не было. После первой остановки он вздохнул раза два-три. Врачи говорили, что смерть произошла от паралича дыхания, но не сердца. Дм. Вас. и Душ. Петр. вымыли тело, одели, и понемногу мы все разошлись, а народ стал приходить прощаться".
   Прежде чем продолжать наше повествование, приведем несколько мыслей о том, как сам Л. Н-ч относился к своей болезни и вопросу о возможной предстоящей смерти. Вот что говорит по этому поводу В. Г. Чертков в своих воспоминаниях:
   "Думал ли Л. Н-ч в течение этой своей болезни о возможности ее смертельного исхода? И если думал, то как относился к этой возможности?
   О близости смерти Л. Н-ч вообще постоянно думал и во весь последний период своей жизни он часто говорил, что сознает себя накануне смерти. А при каждом заболевании он был склонен думать, что он уже не поправится. Так что по одному этому можно было бы смело заключить, что во время этой своей болезни он и думал о смерти, и допускал возможность ее наступления. Это же самое подтверждается некоторыми его отдельными словами и замечаниями во время болезни. Так, например, по временам он отчетливо говорил: "ну, теперь шабаш, все кончено". Или: "вот и конец, и ничего". Или в полубреду, шутливо: "ну, мать, не обижайтесь". И к мысли о наступлении смерти он во время всей этой болезни проявлял то же спокойствие, ту же мудрую примиренность с нею, которая отличала его с самых тех пор, как лет тридцать тому назад определилось его религиозное понимание жизни. За несколько дней до своей смерти, когда мы остались одни, он спокойно сказал мне, что, может быть, умрет от этой болезни. И сказал он это тоном полного удовлетворения и со слезами не страдания или тревоги, а мирного умиления в глазах. Когда я раз ночью опять один сидел около его постели, он долго очень внимательно и ласково глядел на меня. Я сказал: "ну вот, Л. Н., вам сегодня немного лучше". Он прошамкал в ответ что-то такое, чего я никак не мог разобрать, но, судя по трогательному детскому выражению его голоса и по выступившим на его лице слезам умиления, я понял, что он говорил не о выздоровлении, а скорее о приближении смерти своей, и говорил об этом с самым хорошим и светлым чувством. Другой раз, когда он проснулся от продолжительного сна, и взгляды наши встретились, он ласково улыбнулся мне. Потом сказал: "Трудно мое положение. Жар не проходит". Я ему сказал: "Такой уж ход болезни. Это бывает". Он с интересом произнес вопросительно: "Да?" - И опять заснул.
   Насколько Л. Н-ч в эти дни жил своей внутренней духовной жизнью, несмотря на казавшиеся нам столь мучительными его физические страдания, видно было по некоторым замечаниям, от времени до времени им произносимым. Так, например, в течение последних суток своей жизни он обмолвился словами: "ну, вот и то хорошо"; "все просто и хорошо"; "хорошо... да, да..." и т. п. И говорил он это в такие минуты, когда, судя по его затрудненному дыханию, сопровождаемому икотой и тяжелыми стонами, можно было подумать, что тело его слишком страдает для того, чтобы сознание могло свободно работать, да еще испытывать удовлетворение и благо. Очевидно, он в это время умирания своего тела на собственном опыте испытывал то, во что он так непоколебимо верил и что не уставал повторять другим, а именно, что человек, живущий духом Божиим, способен черпать для себя благо даже из самых тяжелых и мучительных условий. Несомненно, что предсмертные страдания не только не заглушали, но, наоборот, защищали и усиливали во Л. Н-че знание духовного начала, в котором он полагал сущность человеческой жизни.
   Самая смерть Л. Н-ча произошла так спокойно, так тихо, что произвела на меня умиротворяющее впечатление.
   После непрерывных часов тяжелого дыхании оно вдруг заменилось поверхностным и легким. Через несколько минут и это слабое дыхание оборвалось. Промежуток полной тишины. Никаких усилий, никакой борьбы. Потом едва слышный глубокий-глубокий, протяжный - последний вздох...
   Глядя на лежавшую на кровати оболочку того, что было Львом Николаевичем, я вспомнил подслушанный мною случайно накануне отрывок из внутренней работы его души. Я сидел тогда один около его постели. Он лежал на спине, тяжело дыша. Вдруг, очевидно продолжая вслух нить занимавших его мыслей, как бы рассуждая сам с собой, громко произнес: "все я... свои проявления... Довольно проявлений... Вот и все..."
   Я вспомнил представление Л. Н-ча о жизни человеческой как о проявлении духа божьего, временно заключенного в пределы личности и стремящегося преодолеть эти пределы для того, чтобы слиться с душами других существ и с богом. Я особенно живо почувствовал, что жизнь, при таком ее понимании, есть ничем не нарушимое благо, и смерти нет".
   Целый день 7-го ноября и всю ночь на 8-е не прекращались трогательные сцены прощания. Окрестные крестьяне, служащие и проезжавшие с воинскими поездами солдаты, все заходили проститься с покойником. Ночью по очереди дежурили родные и близкие покойного. Одним из сослуживцев на стене был нарисован профиль покойного по тени от лампы. Этот профиль был потом перенесен в астаповскую комнату Толстовского музея в Москве и укреплен там на надлежащем месте.
   Утром 8-го ноября прибыли из Москвы два скульптора, и каждый из них около часу снимал маску с покойного. Художник Пастернак сделал этюд пастелью. Поезд с телом Л. Н-ча отбыл со станция Астапово в 1 ч. 10 мин. 8-го ноября.
   Все время ухода, болезни и смерти Л. Н-ча я находился в г. Костроме на земской службе. С тревогой следя за быстро сменяющимися событиями по газетам, письмам и телеграммам друзей, я с беспокойством колебался, ехать ли мне или ждать спокойно исхода. Но вот в воскресенье, 7-го ноября, около полудня, по городу разнесся слух, что Л. Н-ч скончался. Тогда я не выдержал и вечером выехал в Москву. Приехав в Москву утром 8-го, я спросил по телефону, где можно встретить траурный поезд, и выехал в тот же день в Тулу и Ясенки. Оттуда направился в Телятенки к Черткову, где и провел вечер и ночь, узнав все подробности великого события. Поезд с телом ожидался на другой день рано утром на станции Засека, и в тот же день были назначены похороны.
   9 ноября, в 6 часов утра, с несколькими товарищами я отправился еще в полной темноте на станцию. Было морозное утро. Маленькая железнодорожная станция Засека представляла невиданное зрелище. Станционный дом был битком набит народом, и вокруг станции толпа народа расположилась лагерем, около костров. Везде у огней был слышен сдержанный тихий разговор. Время от времени к кострам подходили делегаты от московского студенчества и сообщали те условия, которые нужно соблюдать для порядка шествия. Стало светать, и тогда различные группы делегаций стали распознавать друг друга и сговариваться о порядке встречи.
   Наконец, в 8 час. утра подошел поезд.
   Открыли товарный вагон, и когда стал виден гроб, вся многотысячная толпа обнажила головы и запела "вечную память". Затем подошла группа яснополянских крестьян и, взяв гроб на полотенца, подняла, вынесла, и похоронная процессия тронулась по яснополянской дороге. Студентки и студенты устроили цепь, и порядок не нарушался.
   За гробом шла семья, друзья, непрерывная толпа благоговейных почитателей всех возрастов, классов, национальностей, профессий. Вдали за толпой робко следовали стражники, "на всякий случай"; но случая их вмешательства не представилось. Особую торжественность и простоту величия придавало отсутствие духовенства и властей. Впереди гроба яснополянские крестьяне на двух шестах несли большую белую ленту с надписью "Лев Николаевич, память о твоем добре не умрет среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны". Сзади толпы ехало несколько телег с венками. С боков, на пригорках, во время шествия стояли фотографы и кинематографщики, запечатлевавшие главнейшие моменты похорон. Таким образом, медленно подвигаясь, процессия около полудня достигла Ясной Поляны, и гроб был внесен в прежний рабочий кабинет Л. Н-ча. Приблизительно на час времени двери дома закрылись, чтобы дать возможность семейным отдохнуть с дороги и приготовить место для прощания публики. Затем отворили дверь с двух сторон дома насквозь, так что публика, войдя в один двери, проходила мимо открытого гроба, прощалась и выходила в следующие двери напротив. Как только открыли гроб, я стал у гроба и снова увидал дорогое мне лицо моего великого друга, отошедшего в вечность. Трудно передать словами испытанное мною волнение. Какая-то волна чувств и мыслей захватила меня, слезы полились неудержимо, и душа трепетала от какой-то торжественной тревоги, как бы от прикосновения к великой вечности. Справившись с первым волнением, я, стоя у гроба, стал наблюдать проходивших, останавливавшихся у гроба и так или иначе выражавших свое благоговение. Много было трогательных сцен и слез, и рыданий, и религиозного умиления.
   Около 3-х часов продолжалось прощание. Затем гроб был закрыт и вынесен из дома по направлению к лесу, Заказу. Снова обнажились головы многотысячной толпы, снова "вечная память" протяжно раздается в зимних лесных сумерках. Потянулась процессия к могиле, вырытой у головы оврага, в лесу, в одной версте от дома, именно там, где, по преданию, была зарыта братом Николаем "Зеленая палочка", чудесный талисман, тайна возрождения человечества.
   Когда гроб стали опускать в могилу, водворилась полная тишина, и вся толпа опустилась на колени. И вдруг среди безмолвной тишины раздались резкие удары мерзлой земли, падающей на крышку гроба. Снова запели "вечную намять", и через полчаса вырос над землей небольшой холмик, скрывший от нас прах дорогого учителя.
   Речей не было. Минута была слишком торжественна, и никто ни решился нарушить ее обычным надгробным словом. Сумерки густели, и толпа тихо расходилась.
   Любовь и Разум, озарявшие эту великую жизнь, освободились от оболочки личности. И наступила новая эпоха распространения великих идей. Лев Николаевич оставил нам неисчислимое наследие.
   Кто жаждет, иди и пей.
   Этими словами я кончаю свою 20-летнюю работу.
   Друг мой, великий учитель, прими мой смиренный труд и дай мне единение с тобой в духе истины!
   П. Бирюков.
   15 декабря 1922 года.
   1 Мешающий, занимающий лишнее место.
   2 Томительное стремление.
   3 Великие и добрые мысли идут от сердца.
   4 Чтобы обмануть их.
   5 Моей женой, Павлой Николаевной, ур. Шараповой. (П. Б.)
   6 Граф А. В. Олсуфьев. Л. Н. часто ездил к нему в его подмосковное имение Покровское отдыхать от московской суеты.
   7 Нетвердое, буквально - качающееся.
   8 "Письма" и "Солдатская памятка".
   9 Императора Николая Павловича.
   10 Евгений Иванович Попов, друг Льва Николаевича.
   11 Разрушая отчасти средневековые учреждения, сделали то, что оставшееся от них стало в сто раз хуже.
   12 Как вы ни прикидывайтесь князем.
   13 "Религия в пределах чистого разума".
   14 "Кто ищет в созерцании открыть внутреннюю волю мира и в своих действиях приложить эту волю посредством открытого им способа".
   15 "Оптимистические очерки".
   16 Теперь или никогда.
   17 Передавая точно эту запись, я не могу не возмутиться этими словами, относящимися к чистой, идеальной натуре Марьи Львовны Толстой. (П. Б.)
   18 В. Г. Черткову.
   19 "Лучшее - враг хорошего".