Чернышевский стал собираться в Саратов, чтобы повидать родных. Четыре года тому назад, при поступлении в университет, его радовало, что вот он облачится в студенческую форму, а теперь он чувствовал облегчение, расставаясь с нею, меняя ее на штатское платье и с удовольствием рассматривая свои покупки: пальто, манишку, галстук, перчатки и фуражку.
   15 июня утром он выехал с дилижансом, отправлявшимся из Петербурга в Москву; далее предстояло путешествие до Саратова на перекладных.
   Двухдневная остановка в Москве позволила ему навестить семью Клиентовых, в доме которых Чернышевские останавливались в 1846 году по пути в Петербург. У него осталось тогда самое отрадное впечатление от поездки в Троицкую лавру в обществе Александры Григорьевны. Теперь он узнал, что вскоре после того на семью Клиентовых обрушилось несчастье: одна за другой умерли три сестры Александры Григорьевны… Одна из них, Антонина, была кумиром всех сестер, ценивших ее поэтический дар. В памяти Чернышевского навсегда осталось стихотворение Антонины Клиентовой «Там, где липа моя…» Много лет спустя он вспомнил это стихотворение, когда писал в каземате Петропавловской крепости «Повести в повести». Приведя в одном из отрывков повести несколько строф этого стихотворения, он говорил о силе скорби, проникающей их, и вспоминал о молодой жизни, увядшей без радости и без любви, посреди обыденщины и скуки.
   Об Александре Григорьевне он неожиданно для себя узнал теперь, что она была связана в юности узами теснейшей дружбы с будущей женою Герцена, Наталией Александровной. Заговорили они об этом случайно, когда Чернышевский увидел на столе у Александры Григорьевны роман «Кто виноват?», подаренный ей женою автора.
   – Вы знаете его? – спросила Чернышевского обладательница книги.
   – Каи же не знать… – ответил он с энтузиазмом. – Я его уважаю, как не уважаю никого из русских, и нет вещи, которую я не был бы готов сделать для него…
   Александра Григорьевна показала ему письма своей подруги детства с приписками автора «Кто виноват?». Перебирая письма, она заметила: «Я хотела показать вам, что она достойна его». – «Помилуйте, Александра Григорьевна, – отвечал он, – для того, чтобы быть в этом уверену, довольно было знать, что она – ваш друг…»
   Чувство дружбы и сострадания к Александре Григорьевне с новой силой пробудилось тогда в душе Чернышевского, и, вспоминая о своем прежнем намерении именно ей посвятить свой первый литературный опыт, он начал по приезде в Саратов писать о ней повесть, озаглавленную им «Отрезанный ломоть». Название возникло из жизни. Это образное определение унизительного положения женщины, которую родителям удалось пристроить замуж, Чернышевский запомнил по очень давним своим разговорам с Лободовским. В этом уподоблении, как в капле воды, отразилось все уродство социальных условий, обрекавших тогда женщин на жалкую роль чуть ли не вещи, сбываемой с рук. После первой встречи с Александрой Григорьевной Чернышевский в Петербурге нередко вспоминал о ней. Вот, например, как передавал он в дневнике одну из многочисленных бесед с Василием Петровичем о его браке: «Снова говорил в ее (Надежды Егоровны. – Н. Б.) пользу; привел, как дурно обходится отец с Александрой Григорьевной. «И с Надеждой Егоровной, умрите вы, то же будет – взять к себе возьмут, потому что не взять неприлично, но принуждена будет итти в служанки». – «Да, – говорит он (Лободовский), – сам (то-есть тесть, разумеется. – Н. Б.) говорит – отрезанный ломоть…»
   Отрывочная запись этого разговора дает нам возможность ясно представить себе, каков был замысел утраченной повести молодого Чернышевского, которую он мечтал напечатать в «Отечественных записках» и от которой, как и от повести «Теория и практика», протянуты нити к роману «Что делать?».
   Позднее мы увидим, как созвучна тема «Что делать?» темам публицистических очерков друга Чернышевского, М.Л. Михайлова, напечатанных в «Современнике». На это указывает и Герцен в статье «Порядок торжествует» (1866 г.): «Стоя один, выше всех головой, середь петербургского брожения вопросов и сил, середь застарелых пороков и начинающихся угрызений совести, середь молодого желания иначе жить, вырваться из обычной грязи и неправды, Чернышевский решил схватиться за руль, пытаясь указать жаждавшим и стремившимся, что им делать?»
   Герцен подчеркнул глубокое общественное значение темы романа, указав, что «Чернышевский и Михайлов и их друзья первые в России звали не только труженика, съедаемого капиталом, но и труженицу, съедаемую семьей, к иной жизни. Они звали женщину к освобождению работой от вечной опеки, от унизительного несовершеннолетия, от жизни на содержании, и в этом – одна из величайших заслуг их. Пропаганда Чернышевского была ответом на настоящие страдания, словом утешения и надежды гибнущим в суровых тисках жизни. Она им указывала выход…»
   Мы заглянули далеко вперед – очерки Михайлова и знаменитый роман Чернышевского были написаны в шестидесятые годы, явившиеся кульминационным пунктом их бурной и плодотворной революционной деятельности. А в описываемое время оба они только готовились к ней, делали лишь первые попытки вступить на этот путь. Но характер всей последующей деятельности шестидесятников, духовным вождем которых стал Чернышевский, выступит перед нами отчетливее и яснее, если мы проследим шаг за шагом, как зарождались его юношеские верования и убеждения, что подготавливало и укрепляло их. Еще в студенческие годы Чернышевский хотел изобразить в повести «Теория и практика» человека, жизнь и поступки которого ни в чем не расходились бы с теориею, то-есть с убеждениями и взглядами. Эта характерная особенность, эта главная отличительная черта новых людей (а им-то и посвящен роман Чернышевского) была в сильнейшей степени присуща ему самому еще с юношеских лет. Даже мир его интимных переживаний, область его личной жизни не составляли исключения из этого правила. Чернышевский остался верен ему до конца.
   «Разбирать слова людей полезно, чтобы узнавать их мысли, – писал он сыновьям из вилюйской ссылки. – Но наука дает нам другое средство узнавать мысли людей, – средство более верное и несравненно более могущественное. Это – анализ дел человека».
   Когда юноша Чернышевский был влюблен в Надежду Егоровну и думал, что чахотка может внезапно оборвать жизнь его друга Лободовского, он готов был, если бы понадобилось, на фиктивный брак с нею, чтобы только дать ей возможность не возвращаться под опеку и власть отца, считавшего ее «отрезанным ломтем».
   И вот теперь Александра Григорьевна… Это уже не чета жене Лободовского. Уровень ее развития был неизмеримо выше. Он говорил с нею о Герцене, о русской литературе, об иллюзорности надежд на провидение, о новой философии… И она без труда понимала его.
   «Я говорил постоянно с энтузиазмом к ней», – отмечает в дневнике Чернышевский и спрашивает себя: «Что побуждало этот энтузиазм? Конечно, главным образом, ее несчастная участь, которую хочу теперь описать в повести… («Отрезанный ломоть». – Н. Б.) «Ты не должна любить другого, нет, не должна; ты мертвецу святыней слова обручена», – вот что, – это доходило до того, что я, пожалуй, готов был жениться сам на ней, лишь бы избавить ее от этого положения».
   Расставаясь с нею, он сказал: «Конечно, я, может быть, никогда не буду иметь случая доказать на деле то, что я говорю вам, Александра Григорьевна, но вы всегда можете требовать от меня всего – я все готов для вас сделать; я не знаю, почему это, но ни к кому никогда не чувствовал я такого сильного расположения, как к вам».
   Это уже язык объяснений…
   Но, видимо, не суждено было подруге детства Наталии Герцен соединить свою судьбу с судьбою будущего автора «Что делать?», хотя на возвратном пути из Саратова в Петербург он опять остановился в Москве, виделся с нею несколько раз, часами бродил с нею по Никитскому и Пречистенскому бульварам и снова сказал на прощанье, что посвятит ей первое, что напечатает…
   Еще по пути к родному городу Чернышевский думал о том, что хорошо было бы избегнуть вовсе разговора с отцом о «деликатных», как он сам выразился, предметах (о религии, правительстве и т. д.). Но ему даже не пришлось прибегать ни к каким ухищрениям: отец, с присущим ему тактом, не стал ни о чем расспрашивать сына и касаться острых тем. Заметив это, Чернышевский сам осторожно затрагивал иногда «запретные» темы и убедился в том, что мог «высказать довольно много», ибо Гавриил Иванович был, повидимому, не слишком сведущ в этих вопросах и не мог ясно уразуметь всей глубины коренных изменений во взглядах и убеждениях сына.
   Но вне дома, среди знакомых, среди товарищей по семинарии Николай Гаврилович держался свободнее, прямее и с увлечением распространял свои заветные мысли. Одному из старших современников Чернышевского, настроенному весьма реакционно, хорошо запомнилось содержание беседы с ним, возникшей при первой же их встрече летом 1850 года.
   «…С первого же взгляда на него, – пишет этот мемуарист, – я не мог не заметить большой перемены: вместо легкой согбенности стан выпрямился; взор открытый, руки в движении; есть что-то размашистое, признаки какой-то удали. Жмем друг другу руки, целуемся; сели.
   Вижу, дорогой мой гость довольно быстрым взором осматривает мое скромное жилище и как будто чего-то ищет. Наконец нашел то, с чего хотелось бы ему начать речь, которая сразу дала понять, что Чернышевский уже не тот незрелый юноша, которого я знал.
   – Что это, Иван Устинович, вы все попрежнему живете? (При этом рука моего гостя указала на икону, занимавшую передний угол моей комнаты.)
   – Попрежнему, – отвечал я.
   – И за Николая Павловича молитесь?
   – Молюсь.
   – И свечки нерукотворному ставите?
   – Ставлю.
   – Да перестаньте жить «по преданьям старины глубокой», – заметил Чернышевский своему собеседнику. Затем он стал горячо убеждать его в том, что наука в близком будущем вытеснит из сознания людей религиозные предрассудки. – Люди будут признавать за истину только то, что проверено опытом, – заключил он свою мысль.
   Выслушав эти слова, знакомый Чернышевского заметил:
   – Неужели, скажите, пожалуйста, таким светом просвещает вас Санкт-Петербургский университет?
   – Может ли что добро быть от этого Назарета? – отвечал Чернышевский. – Там читают по засаленным тетрадкам. Если пошло на откровенность, то скажу вам, что теперь еще нет настоящего света; светятся огоньки, подобные блуждающим огонькам на болоте. Мы соберем эти огоньки в один фокус, из которого разольется свет по всей подсолнечной. Но вы, пожалуйста, не передавайте нашего разговора в простоте верующему Гавриилу Ивановичу; чего доброго, он оставит меня в глуши саратовской, а «мне душно здесь, я в лес хочу»…
   Запомнился молодой Чернышевский и декабристу А.П. Беляеву, жившему в то время в Саратове после отбытия каторги в Сибири и службы рядовым на Кавказе. Впоследствии, еще при жизни Чернышевского, уже вернувшегося в Астрахань из вилюйского заточения, Беляев напечатал в одном из журналов свои мемуары, где, между прочим, была отмечена встреча его с Чернышевским в Саратове в 1850 году…
   Прожив на родине месяц, Чернышевский стал готовиться к отъезду в Петербург.
   Возвращался он не один: вместе с ним ехал Александр Пыпин, который пробыл год в Казанском университете и решил теперь перейти в Петербургский. Путь их лежал через Казань, где Пыпину надлежало выправить документы по переходу из университета.
   Ехали на простой телеге, меняя лошадей на больших станциях. Невзирая на решительные возражения сына, Евгения Егоровна уложила в телегу обильные запасы сластей, грецких орехов и банок с вареньем. Она была грустна, расставаясь со своим любимцем. Усевшись рядом с ним на телеге, она сказала: «Вот как прекрасно, так бы и поехала с вами до Москвы; ничего, решительно ничего, прекрасно и спокойно…»
   «…В ней было так много грусти, сожаления, что мне стало жалко, и я сам сидел в каком-то онемении, – писал в дневнике Чернышевский. – Наконец расстались со слезами на глазах. Едва отъехали мы от того места, где расстались, на две версты… и мне стало более не видно наших, на которых я постоянно смотрел, пока было видно, как я понял свою подлость, бесчувственность, что оставляю своих в Саратове в одиночестве, что, как негодяй, покидаю маменьку в жертву тоске, – и я раскаялся, и мне стало так, что хоть бы сейчас воротиться назад… Я думал, думал об этом две первые станции, и в моей голове созрела мысль хлопотать в Казани о назначении меня учителем в Саратовскую гимназию, как это я сделал раньше в Петербурге, и это меня успокоило, как будто я получил уже это место; но пока я дошел до этого решения, я был грустен, сердце мое сжималось, теперь я успокоился. «Что можно будет сделать, – сказал я, – я сделаю, и если не ворочусь в Саратов, это будет уж не моя вина, а вина невозможности…»
   В Нижнем Новгороде они остановились у Михайлова, который был чрезвычайно обрадован встречей с Чернышевским после долгой разлуки. Он с воодушевлением пустился в воспоминания о петербургской жизни, рассказал, как сначала по приезде в столицу он жил на широкую ногу, сняв квартиру на Невском у француза, своего прежнего гувернера, и как потом мало-помалу дела его ухудшались: с Невского пришлось перебраться на Гороховую, а затем спускаться все ниже, ниже, к самому концу Вознесенского проспекта; как после смерти отца, когда прекратились денежные подкрепления, он вынужден был оставить университет, покинуть Петербург и перебраться на жительство в Нижний.
   Здесь у него нашелся дядя, советник Соляного управления, и молодой поэт в начале 1848 года благодаря дядюшке был принят туда на службу писцом первого разряда. Через два года он был произведен в коллежские регистраторы и теперь исправлял уже должность столоначальника, но чиновничья служба и беспросветные провинциальные будни не убили в Михайлове поэтических стремлений и литературных интересов. Он продолжал писать, переводить; от времени до времени его произведения появлялись то в местной газете, то в «Москвитянине».
   Нижегородская жизнь дала Михайлову богатую пищу для сатирических сцен и бытовых повестей.
   В это свидание с Чернышевским и Пыпиным, прожившими у него два дня, Михайлов прочел им свои комедии «Тетушка», «Дежурство» и начальную главу повести «Адам Адамыч», которая по напечатании принесла ему вскоре известность, что позволило ему через два года бросить службу в Соляном управлении и снова перебраться в Петербург, чтобы целиком посвятить себя литературе и революционной деятельности.
   Желая как можно скорее вытянуть друга из провинциальной тины, Чернышевский стал развивать перед ним проект переезда в Петербург, с тем чтобы тот, выдержав испытательные экзамены, получил бы с помощью Введенского место преподавателя в военно-учебных заведениях.
   Уезжая из Нижнего, Чернышевский захватил с собою беллетристические произведения Михайлова, чтобы ознакомить с ними кружок Введенского и пристроить некоторые из них в журналах. Последнее так и не удалось ему тогда из-за «свирепой цензуры», но комедия «Тетушка» действительно была прочтена на вечере у Введенского и произвела самое благоприятное впечатление на слушателей.
   До Москвы двоюродные братья добрались в бричке и, остановившись здесь на несколько дней, позаботились о приобретении билетов до Петербурга на «наружных» местах в дилижансе. Таких мест было всего два – в особой колясочке по соседству с кондуктором, впереди дилижанса. Они были открытыми и потому наиболее дешевыми.
   В пути Николай Гаврилович рассказывал Александру Пыпину об университете, о своих друзьях, о профессорах, читал будущему слависту наизусть стихи Мицкевича, отрывки из Краледворской рукописи, тут же переводя и объясняя их. Рассказы прерывались шутками и шалостями. Так длилось это путешествие двое суток, с остановками для перемены лошадей, для чая и обеда. Они проезжали мимо сел, деревень, городов, лежавших на пути от Москвы к Петербургу.
   11 августа Чернышевский и Пыпин прибыли в столицу и поселились у Терсинских. Уже на следующий день Николай Гаврилович, повидавшись с Введенским, принялся деятельно хлопотать об устройстве на место учителя в одном из военноучебных заведений столицы. Прежде всего надлежало «выдержать» пробную лекцию перед комиссией учителей и инспекторов военноучебных заведений на две заранее предложенные темы. Чернышевскому назначили: из грамматики – «О способах сочетания предложений» и из словесности – «О том, содействует ли теория словесности искусству писать, и в какой степени».
   Он тщательно подготовился к лекциям, привлекши наиболее важные исследования по данным темам. Характерно, что он стремился построить «трактат» по теории словесности на основе материалистической философии, и выступление его от начала до конца, по собственному его признанию, было проникнуто этим духом.
   Запись лекции не уцелела, но из письма Чернышевского к Михайлову (конца 1850 года) можно заключить, что в основу ее были положены статьи Белинского из «Отечественных записок».
   Не обинуясь, можно сказать, что эта лекция Чернышевского по теории словесности явилась в какой-то мере прообразом его знаменитой диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности».
   Выступая 15 сентября 1850 года перед преподавателями и профессорами военноучебных заведений – а их собралось в тот вечер до двадцати человек, – Чернышевский приготовился решительно и смело подвергнуть острому анализу и критике обветшалые, реакционные теории искусства. Однако Чернышевскому не дали закончить лекцию, признав начало ее превосходным, и поэтому ему уже невозможно было развернуть во всей широте набросанную им картину исторического развития искусства и литературы. «Все это, – с молодым задором писал он тогда же своему другу. – было пересыпано гимнами Ж. Санд, Диккенсу, Гейне и Гоголю (то-есть социальному роману и социальной поэзии. – Н. Б.); но, к счастью, – добавляет он иронически, – дело до этого не дошло…»
   И действительно, если бы выступление Черныщевского было доведено до конца, то уж, конечно, он не заслужил бы одобрения слушателей.
   Воспоминания Александра Николаевича Пыпина о первой поре его пребывания в Петербурге, написанные вообще с оглядкой и осторожностью, свойственной либералам, отчасти передают все же атмосферу, в которой он очутился с осени 1850 года. Чрезвычайно интересна в них одна деталь, показывающая, что разгром петрашевцев не ослабил стремлений молодого поколения знакомиться с социалистическими учениями.
   Живя в одной квартире с Чернышевским, Пыпин был невольным свидетелем тех «недозволенных» способов, с помощью которых его старший брат расширял свой кругозор. «То, что читали в кружке Петрашевского, – вспоминал Пыпин, – продолжали читать и теперь, конечно, только с гораздо большею осторожностью. Я сам имел в руках эти книги, но досконально их не читал: вопросы экономические меня не интересовали… Около этого времени в Петербурге, как мне говорили, очень широко обращалась эта социалистическая иностранная литература, конечно, строго запрещенная. Один книгопродавец, Лури, вел торговлю этой контрабандой даже очень неосторожно и, уличенный в ней, был сослан из Петербурга. Но эта ссылка не остановила контрабанды. Я очень хорошо помню особого рода букинистов-ходебщиков – тип, с тех пор исчезнувший… Эти букинисты, с огромным холщовым мешком за плечами, ходили по квартирам известных им любителей подобной литературы (через которых находили и других любителей) и, придя в дом, развязывали свой мешок и выкладывали свой товар: это бывали сплошь запрещенные книги, всего больше французские, а также немецкие… Один такой букинист прихаживал и к нам…»
   Занятый хлопотами об устройстве на место преподавателя в кадетском корпусе, Чернышевский забыл и думать о том, что в недрах канцелярии попечителя округа лежит его заявление о предоставлении места в Саратовской гимназии. Казалось, все устроилось само собою так, что в Саратов он не вернется, а останется в Петербурге; но в один из сентябрьских дней, когда он зашел за книгами в университетскую библиотеку, его увидал инспектор Фицтум и оказал:
   – Где ваш адрес? Приходите в канцелярию попечителя завтра же.
   Чернышевский думал, что дело касается перевода Александра Пыпина из Казанского университета, и был буквально ошеломлен, услышав от Фицтума:
   – Вы просите себе места в Саратове? В канцелярии получена бумага, что место имеется.
   Известие это отнюдь не обрадовало Чернышевского. Желая, вероятно, усложнить и затянуть дело, он заявил попечителю, что не имеет средств для переезда в Саратов, и, кроме того, поставил непременным условием своего перехода на службу в Саратов освобождение от вторичного экзамена, надеясь, что попечитель не согласится на выдвинутые им условия. Потому в письмах к родителям он «расписал», что обязательно возьмет место в Саратове, если примут условия. А сам между тем согласился на предложенное ему место во 2-м Петербургском кадетском корпусе.
   «Конечно, – признавался он самому себе в дневнике, – я писал это более потому, что думал, что условия будут не приняты, потому что странное имеет влияние петербургская жизнь и ужасную силу имеет правило: с глаз долой – и из памяти вон. Когда был в Саратове, жалко было расстаться со своими, а как приехал в Петербург да обжился в нем несколько, так жаль стало расстаться с ним, потому что, как бы то ни было, все надежды в нем, всякое исполнение желаний от него и в нем… Да, страшное дело эта мерзкая централизация, которая делает, что Петербург решительно втягивает в себя, как водоворот всю жизнь нашу! Вне его нет надежд, вне его нет движения ни в чинах, ни в местах, ни в умственном и политическом мире».

XII. Учитель словесности в саратовской гимназии

   Вопреки ожиданиям Чернышевского условия были приняты попечителем, и в январе 1851 года последовал приказ об определении его на должность учителя словесности в Саратовскую гимназию.
   Все пути к отступлению были отрезаны, и 12 марта, дождавшись попутчиков – уроженцев Симбирска Д.И. Минаева (ехавшего служить в Симбирск) и тамошнего учителя Н.А. Гончарова (брата романиста), Чернышевский выехал с ними в повозке Гончарова на родину.
   Первый из попутчиков был уже довольно хорошо знаком ему по кружку Введенского, где они часто встречались за последние месяцы пребывания в Петербурге. Дмитрий Иванович долгие годы провел на военной службе, дослужился до чина подполковника, затем вышел из строевой службы и стал военным чиновником. Любя литературу и живопись, он отдавал весь свой досуг рисованию и литературным опытам, писал и печатал иногда стихи в «Библиотеке для чтения», в «Иллюстрации», переводил, сочинял повести и драмы в романтическом вкусе и выпустил отдельной книгой свое переложение «Слова о полку Игореве».
   Он был лет на двадцать старше Чернышевского и тем не менее относился к юноше с нескрываемым уважением.
   Сын Дмитрия Ивановича, известный впоследствии поэт-сатирик, учился в это время в одном из военно-учебных заведений – Дворянском полку, где русскую литературу преподавал Иринарх Введенский. Посещая кружок Введенского, Дмитрий Иванович не скрывал своих политических симпатий к петрашевцам, по делу которых привлекался в свое время к допросу.
   Познакомившись здесь с Минаевым, Чернышевский не раз имел случай убедиться в том, что Дмитрий Иванович хотя и не слишком хорошо разбирался в социально-политических теориях, но инстинктивно тянулся к проповедникам революционных идей.
   Однажды Чернышевский был свидетелем того, как Минаев среди многолюдного общества, собравшегося у Введенского, «рассказывал о жестокости и грубости царя и говорил, как» бы хорошо было бы, если бы выискался какой-нибудь смельчак, который решился бы пожертвовать своей жизнью, чтоб прекратить его».
   Нельзя отказать в смелости Минаеву, если принять во внимание, что эта речь о цареубийстве произносилась вскоре после расправы над петрашевцами.
   Кончилось это собрание у Введенского чтением статей Герцена. После этого Чернышевский сам посетил Минаева и с интересом слушал рассказы Дмитрия Ивановича, хорошо знавшего жизнь военной среды и провинциальных чиновников. По просьбе Минаева Чернышевский тогда же достал и отнес ему роман Герцена «Кто виноват?».
   Идеи Герцена были светильником для передовой русской интеллигенции в темной ночи николаевской реакции после разгрома кружка петрашевцев.
   Оказавшись теперь попутчиками, Чернышевский и Минаев «дорогою рассуждали между собою о коммунизме, волнениях в Западной Европе, революции, религии». Передавая характер этих дорожных разговоров, Чернышевский отмечает, что он рассуждал об этих вопросах с позиций убежденного сторонника материалистической философии и социалистических идей, а о Минаеве говорит, что он показался ему «человеком еще лучше того, чем раньше, – человеком с светлым умом и благородною душою, я имел, – говорит Чернышевский, – на него, как мне кажется, довольно большое влияние своими толками о Штраусе[14] и коммунизме». И хотя собеседник Чернышевского был почти вдвое старше его, убежденность юноши неотразимо подействовала на него; к концу совместного путешествия Чернышевский мог сказать: «Он теперь причисляет себя к коммунистам, хотя, может быть, и не понимает хорошо, куда они хотят итти и какими путями».