Гавриилу Ивановичу очень хотелось, чтобы сын в совершенстве овладел языком светских салонов. Сын возражал, доказывая, что не обязателен этот лоск, что неумение болтать по-французски теперь уже не говорит о плохом воспитании. Для дела необходимо знать язык книжно и не так уже важно хорошее произношение. Он берет в пример профессоров Никитенко, Устрялова, Неволина. Они не говорят ни на одном из новых языков. Где им было смолоду выучиться говорить? Никитенко и Устрялов – вольноотпущенники графа Шереметева, а Неволин – «ведь вы знаете, кто он?» – спрашивал сын, имея в виду духовное происхождение Неволина. «Органов загрубелых уже не переломить, а лучше вовсе не говорить, чем говорить так, чтобы смешить своим произношением».
   Вчерашние вольноотпущенники-профессора, вступая в общество, нередко растворялись в нем, дух свободомыслия и протеста покидал их, они постепенно примирялись с существующим порядком вещей и начинали способствовать видам правительства. Они не были, конечно, такими ревностными слугами самодержавия, как попечитель Петербургского учебного округа ярый крепостник граф Мусин-Пушкин. Их могли даже возмущать какие-нибудь «крайности» в правительственных мерах; однако они не шли дальше выражения тайного недовольства под маской полной внешней покорности.
   Испытывая на себе постоянный гнет официальной самодержавно-бюрократической идеологии, они не решались, не смели прямо итти против нее, стараясь лавировать, и положение их поэтому было довольно жалким. Это инстинктивно и остро чувствовала разночинная молодежь, пришедшая к ним учиться. Вот почему Чернышевский так быстро разочаровался, перестал ждать чудес от университета. Вот почему Михайлов, проучившись год с лишним, предпочел отправиться в Нижний служить, а их общий приятель – Лободовский, пешком пришедший из Курска в Петербург, чтобы поступить в университет, также очень скоро осознал, что здесь учатся ради дипломов, а не ради подлинного просвещения. Понял это и Чернышевский.
   Но другого выхода не было. Нужно учиться хотя бы и ради диплома, чтобы не пропасть, не затеряться потом в бесчисленной массе чиновников. Только обучение в столице и диплом открывали какую-то перспективу в будущем. В противном случае жизнь оттесняла, отбрасывала людей его круга на задний план.
   Родным в Саратов Чернышевский писал: «Такой уже теперь порядок вещей, что для того, чтобы быть чем-нибудь (о выскочках не говорим: ведь это исключение), надобно учиться в высших заведениях и служить в столице: без этих двух условий так и останешься ничем, как был».
   Дух застоя и реакции давал чувствовать себя на каждом шагу. Казарма и канцелярия, по выражению Герцена, сделались опорой политической науки Николая I. Пружинами этой «сильной» власти была слепая, лишенная здравого смысла дисциплина в соединении с мертвым формализмом чиновников. Квартальные, говорит Герцен, занимали и университетские кафедры. Гласными и негласными предписаниями, устными и письменными внушениями, «пожеланиями» и указками всякого рода стеснена была деятельность каждого из профессоров. А.В. Никитенко в своем дневнике рассказывает, как однажды на чрезвычайном собрании совета университета под председательством Мусина-Пушкина прочитано было предписание министра, составленное «по высочайшей воле», в котором разъяснялось, как должны были понимать господа профессора «нашу народность и что такое славянство по отношению к России».
   Предписание гласило, что «народность… состоит в беспредельной преданности и повиновении самодержавию, а славянство западное не должно возбуждать в нас никакого сочувствия». Оно, дескать, само по себе, а мы сами по себе. Его величеству угодно было считать тогда, что западное славянство уже «окончило свое историческое существование», и на основании этого министр Уваров изъявил желание, чтобы профессора с кафедры «развивали нашу народность не иначе, как по этой программе и по повелению правительства. Это особенно касается, – отмечалось в предписании, – профессоров славянских наречий, русской истории и русского законодательства».
   Неудивительно, что у питомцев университета создавалось впечатление, что на филологическом отделении им приходится только даром терять время. Рутина и формализм, пустословие и буквоедство…
   В дружеских беседах между собой студенты смеялись над «светилом эллинской мудрости» – престарелым профессором греческой словесности Грефе, которому без неправильных глаголов и жизнь была бы не в жизнь. По своим взглядам, точнее сказать – по совершенному отсутствию их, этот старец казался Чернышевскому младенцем. Грефе и знать ничего не хотел, кроме этимологии греческого языка.
   Как и Фрейтаг, он читал свои лекции и экзаменовал на латинском языке. Был он, в сущности, добр, но вспыльчив до крайности. Рассердившись, бросал книгу на пол, топал ногами, крича: «Abi ad malem rem!» («Поди к чорту!»). Впрочем, формально удачный ответ заставлял его сразу смягчаться. Знания учеников проверял он пытливо, пуская в ход «римские сарказмы». «Да, склонения ты знаешь, но, может быть, на этом и кончаются твои познания?» – язвительно говорил Грефе по-латыни экзаменующемуся. «А ты спроси!» – отвечал ему в лад по-латыни последний.
   Преподавание словесности и истории русской литературы не могло удовлетворить тех студентов, которые мыслили самостоятельно. Кафедру словесности занимал Никитенко, истории литературы – Плетнев. Оба были незаурядными литераторами – имена их остались в истории литературы, но менее всего сказалась их даровитость в преподавании. Студентов удивляло даже, почему Плетнев, высказывавший иногда в своих статьях дельные и верные мысли, предавался на лекциях «усыпительной болтовне», а Никитенко старательно избегал касаться «острых» вопросов, затронутых в том или ином произведении, останавливаясь главным образом на его внешней стороне.
   Плетнев вечно искал «примиряющей середины», как-то особенно чурался «крайностей», недолюбливал оригинальность, если она не подходила под его излюбленную мерку… И Никитенко тоже в тех случаях, когда ему все-таки приходилось освещать внутреннюю, «принципиальную» сторону разбираемого произведения, ловко лавировал между рифами, отделываясь туманными рассуждениями о высоких материях.
   Чернышевский очень скоро по достоинству оценил либерализм этих видных университетских наставников, робкую половинчатость их идейных устремлений и, разумеется, не мог уважать профессоров, неукоснительно подчинявшихся требованиям казенной идеологии.
   Внешняя жизнь Чернышевского текла очень однообразно. Он ходил на лекции, в библиотеки, встречался с товарищами, спорил, беседовал с ними. Так проходили дни, недели, месяцы. Он регулярно писал письма домой. Очень много читал. И книги заслоняли все. Случится ему достать намеченную книгу – и настроение становится радостным. Наоборот, не удастся достать нужную – он готов впасть в хандру. От посещения театров удерживался, боясь, что театр отвлечет его от занятий. Родителей уверял, что терпеть не может театра. Вознамерился было посещать музыкальные вечера по воскресеньям в университете, но раздумал: нужно было заплатить за зиму три рубля серебром. Лучше потратить их на книги.
   Университетские танцевальные вечера показались ему просто смешными – и за кавалеров и за дам выступали студенты. Студенческие пирушки проходили без него. Вина он в рот не брал – нестерпимо скучными считал подобные развлечения. Ходил иногда в гости к землякам, знакомым и друзьям своего отца. В Петербурге было немало уроженцев Саратова. Иные успели добиться больших чинов, жили привольно и широко. Родители всячески внушали сыну, что необходимо поддерживать полезные знакомства. Порою он готов был подчиниться их желанию, но мешала присущая ему щепетильность. Мало-мальски неделикатное проявление покровительства с чьей бы то ни было стороны непременно бы задело его. Да и ненужным считал заводить знакомых для того, чтобы наносить им визиты, сидеть у них молча или толковать на безразличные темы.
   Внешняя жизнь шла удивительно бессобытийно. Но ведь «есть жизнь другая, жизнь внутренняя, душевная, – писал он А.Н. Пыпину. – Это-то и есть истинная жизнь. В ком есть она, тот занимается внешнею жизнью и заботится о ней только настолько и постольку, чтобы она не мешала внутренней…»
   Вот почему с таким стоическим спокойствием переносил Чернышевский все лишения, невзгоды, неурядицы в быту. А их было много. Отсутствие сколько-нибудь свободных денег давало себя чувствовать на каждом шагу. Ему во всем приходилось ограничивать себя, все время изворачиваться, выкраивать рубли и копейки, чтобы сводить концы с концами. К этим грошовым заботам примешивалось постоянно мучившее его сознание, что родителям недешево обходится его жизнь в Петербурге. Каждый мало-мальски значительный расход был для него очень ощутителен.
   Подступала зима. Требовалась экипировка. Он готов был обойтись без шубы – благо до университета пятнадцать минут ходьбы, а в баню можно ходить и в тулупе. Но как обойтись без парадного мундира и без шинели? Он намеревался купить подержанный мундир за полцены у какого-то сенаторского сынка, но, увы, воротник на этом мундире оказался бальный, то-есть был вышит не просто гладким золотом, а с блестками. Пришлось заказывать мундир. «О, как дорого здесь жить! Как все здесь дорого! Ужас!» Он сокрушается по поводу того, что белый хлеб в три с половиною раза дороже, чем в Саратове. Театр, извозчики – все это прихоти, о которых нечего и думать. Он будет пить чай только по воскресеньям или вовсе не пить его, чтобы свести расходы буквально к минимуму!
   На первый взгляд это беспокойство кажется просто непонятным. Ведь он – единственный сын. Но семью Чернышевских нельзя отделять от многодетной семьи Пыпиных. Все тяготы жизни ложились на обе эти семьи равномерно.
   Родители успокаивали Чернышевского. Не доверяя им, он старался стороною выведать, как отзывается его пребывание в столице на бюджете отца. Он с нетерпением ждет, когда же, наконец, будет самостоятельно зарабатывать, хотя бы уроками. Он убежден в том, что блага жизни сами по себе вовсе не должны быть предметом забот и желаний, что это только условие, только средство, без которого немыслима истинная, то-есть внутренняя, жизнь. Лишь бы хлопоты и заботы не мешали настоящей жизни. Но они-то не оставляли его в покое ни на минуту. И потому так часто приходилось писать своим о «материальностях», без конца делить и умножать, складывать и вычитать какие-то цифры, как будто и впрямь эти рубли и копейки могли занимать его воображение.
   Отцу и матери представлялось, что редкие способности сына сразу же обратят на него внимание университетского начальства. Беспокойное честолюбие матери прорывалось в прямых вопросах: кто из профессоров отличил сына среди остальных студентов? И хотя Чернышевский отвечал, что Фишер и Касторский выказали свое расположение к нему, однако не это, в сущности, интересовало его теперь. Сам он, правда, намеревался в дальнейшем пойти «по ученой части», но дух неверия в казенную науку уже коснулся его. Он видит, что в настоящих условиях ничего, кроме вершков, в университете не нахватаешь. Он не на шутку озадачен тем, что почему-то «нашим знаменитостям плохо удаются экзамены» и что они, знаменитости, «не в дружбе с правительством вообще». Перед ним встают примеры Белинского, Герцена и еще более близкий пример Плещеева, который «вышел в поэты и вышел из университета». Вот и Михайлов собирается покинуть «святилище наук». И новый друг Чернышевского, Лободовский, с злобной иронией твердит о пустоте университетского преподавания. Да и сам Чернышевский не скрывает от отца, что очень доволен приближением «невских каникул», которые наступят во время ледохода, когда разведут Исаакиевский мост через Неву и занятия поневоле прервутся, пока не наладится переход по льду.
   Юноша был далек от полной откровенности с родными, но все-таки в письмах нет-нет, да и проскользнет какая-нибудь «еретическая» мысль, и тогда отец осторожно выпытывает: кто такие его друзья и смотрит ли начальство за частной жизнью студентов?
   Письма из дому словно бы звали его назад. Иногда он читал их Раеву; кроме Раева, ему не с кем было поговорить о саратовцах, о прежнем житье. Временами он сильно скучал по дому и начинал считать, сколько месяцев и недель осталось до переходных экзаменов в мае будущего года и до летних вакаций, когда можно будет поехать на родину. Особенно тоскливо тянулось время в зимние праздники. День его именин, именин матери, рождество, Новый год – он» всегда так шумно проходили в «ругу семьи, а здесь воспоминания о них только подчеркивали его одиночество.
   Некоторое оживление в застойную атмосферу факультета внес молодой профессор Измаил. Иванович Срезневский, переведенный в начале нового года из Харьковского в Петербургский университет на кафедру славянских наречий. Он читал с живостью и неподдельным воодушевлением, которые невольно увлекали слушателей. Рассказывая, он пользовался богатым запасом собственных наблюдений, вынесенных из путешествия по славянским странам.
   Инициативный, преданный своей науке, Срезневский сумел вовлечь студентов в самостоятельную работу над летописями и другими памятниками старины, изучение которых считал необходимым условием основательного знакомства с историей развития отечественного языка. Чернышевский был одним из первых, кто сразу же с необычайным рвением отдался этому делу. Нарезая из бумаги карточки, он заносил на них в алфавитном порядке, как учил профессор, все слова, встречающиеся в летописи Нестора. В такой кропотливой механической работе проходили у него целые месяцы. Случалось, что он просиживал над заполнением этих карточек по восьми, по десяти, иногда даже по двенадцати часов в сутки.
   Трудно себе представить что-нибудь более несовместимое, чем живая, пытливая мысль молодого Чернышевского и мертвое буквоедство, о котором так насмешливо отзывался он сам спустя двадцать пять лет.
   «И я в твои годы, – писал Чернышевский сыну в 1877 году, – был настолько наивен, что копался в каком-то шафариковском[7] мелкословии… Переписывал какую-то пустяковщину из каких-то харатейных драгоценностей Румянцевского музеума. Так велика была моя славянская ученость, что печатных книг уже недоставало для ее насыщения, и дошло дело до пожирания пергамента… Вообрази, в нем (в словаре. – Н. Б.) были перечислены все места летописи, в которых попадается слово «идти», или слово «ехать», или слово «земля», – можно верить такой невообразимой глупости? Так этого еще мало, друг; было там еще и не то: там были перечислены все места, где употреблено слово «ты», слово «я» и даже – о, ужас! – слово «и». Л слово «и» попадается почти на всякой строке!.. и пошел воин, и пришел воин, и звали его Иван, и пришел другой воин, и звали его Павел, и пришли Степан и Петр и Сидор и… и… и…
   И все эти «и» были у меня собраны и перечислены с такою старательностью, как жемчужины по ореху величиною заботливо нанизываются на нитку, чтобы не затерялась ни одна из таких драгоценных редкостей.
   Это была славянская филология».
   По странной иронии судьбы, «партизан социалистов и коммунистов» (как называл себя впоследствии в дневнике 1848 года Чернышевский) должен был убивать время на «шафариковское мелкословие».
   Секрет самой возможности подобного совмещения заключался, с одной стороны, в том, что узкий и специальный предмет Срезневского был все-таки связан в глазах молодого студента с самостоятельною деятельностью. С другой стороны, не только при первом знакомстве с Срезневским в 1847 году, но даже и несколькими годами позже Чернышевский еще не мог с уверенностью сказать, что его будущее связано с литературой, с публицистикой, с «Современником». Житейская необходимость толкала его на путь чисто научной деятельности.
   Чернышевский предполагал получить по окончании университета ученую степень, а в таком случае он должен был заранее наметить профессора, который выдвинул бы его и оставил потом при университете. А тут как раз Срезневский сразу оценил методичность и добросовестнейшую внимательность Чернышевского в работе. Навыки, полученные последним еще в Саратове от Саблукова, сказались теперь. Заслуженное поощрение удваивало энергию Чернышевского. Вот почему он мог так долго и рачительно заниматься самой черной работой по филологии.
   Однако будь Срезневский только сухим ученый, вряд ли удалось бы ему увлечь Чернышевского в дебри «мелкословия». Живой и восприимчивый ум Измаила Ивановича, самостоятельность его мысли и беззаветная преданность науке импонировали юноше.
   Срезневский не считал филологию основою основ, а рассматривал ее как вспомогательную науку, на которую опираются история, психология и т. п. Но вместе с тем он «не понимал дарования, если оно не погубило нескольких лет над составлением лексикона или разбором пары строк халдейских слов».
   Может быть, судьба его собственного незаурядного дарования, замкнутого в слишком узкие рамки, прошедшего сложный путь, вызвала у него пренебрежительное отношение ко всему, что давалось без видимых усилий и напряженного труда.
   Строгость Срезневского как экзаменатора скоро возбудила резкое недовольство им, которое студенты едва не перенесли и на Чернышевского, охотно выполнявшего учебные поручения профессора и намеревавшегося подготовить ему сочинение на медаль.
   Приближались переходные экзамены. Чернышевскому и хотелось попасть поскорее в родной Саратов, и уже жаль было разлучаться с товарищами, с книгами, покидать Петербург, с которым о» успел свыкнуться. Настроение было такое, что хоть и не ехать… Однако он боялся оскорбить этим отца и мать. После долгих раздумий Чернышевский решил положиться на их волю и желание и только твердил им в письмах о больших расходах, связанных с возможностью свидеться лишь на короткое время. Родители все же настойчиво звали его на вакации в Саратов.
   Экзамены прошли превосходно. Чернышевский получил полные баллы по всем предметам. Перед окончанием экзаменов он стал собираться в дорогу.
   Под вечер 7 июня Чернышевский выехал в дилижансе «четвертого заведения» в Москву. Там он прожил трое суток, поджидая денег из дому, подыскивая попутчика и выправляя подорожную. Попутчиком оказался чиновник, отправлявшийся по казенной надобности в своем экипаже. Путь их лежал через Рязань и Тамбов. В двадцатых числах июня Чернышевский приехал в Саратов.

IV. Дружба и первое чувство

   Второй год пребывания Чернышевского в университете во многом был сходен с первым. Но были и перемены в его быту по возвращении из Саратова: он отделился от Раева. Тот, окончив юридический факультет, получил по протекции место младшего помощника столоначальника и начал медленное, трудное восхождение по ступеням чиновничьей лестницы. Пути их расходились.
   Чернышевский нашел урок, стал зарабатывать. Он уже мог теперь мечтать, что будет содержать Сашу Пыпина, когда тот поступит в Петербургский университет. Забот и дел прибавилось; урок, кропотливые занятия славянской филологией отнимали у него немало времени, но душевное состояние было гораздо спокойнее: он перестал думать о том, что обременяет родных. Денежные посылки из Саратова приходили теперь реже, и это радовало Чернышевского.
   Убеждение его в том, что университет сам по себе не принесет ему большой пользы, окончательно укрепилось. Некоторые лекции он изредка посещал уже не ради самих лекций, а для того, чтобы профессора присмотрелись к нему и не придирались потом на экзаменах. Зато целыми днями просиживал над книгами в Публичной библиотеке и в Румянцевском музеуме.
   Новых знакомств почти не завязывалось. По-прежнему Чернышевский встречался чаще всего с Михайловым и Лободовским. Это о них он писал родным: «Некоторые из моих приятелей подвизаются на литературном поприще, на котором скоро, может быть, явлюсь и я (впрочем, это будет зависеть от обстоятельств)».
   Первое упоминание о литературных проектах и планах носит еще очень неопределенный характер, но таит уже намек, что известную роль играл тут пример ближайших друзей.
   Впрочем, общение с Михайловым вскоре поневоле прервалось, так как, оставшись без средств к существованию, тот в начале 1848 года уехал в Нижний служить писцом в Соляном управлении.
   Расположение же к Лободовскому крепло с каждым днем. Несмотря на свою замкнутость и скрытность, молодой Чернышевский легко увлекался людьми. Этому очень способствовала склонность его находить хорошее в каждом человеке, та доверчивость, которая свойственна бесхитростным натурам, тайная восторженность еще ни разу не обманувшейся души, юношеская жажда любви и дружбы.
   В жизни юноши важен каждый час. Перед ним открываются новые миры. Он перерабатывает в себе разнородные влияния, выходя на путь самостоятельного мышления. Он особенно восприимчив, и неудивительно, что иногда какая-нибудь встреча с новым лицом может надолго предопределить дальнейшее направление его развития.
   Юноша не успел накопить знаний, жизненный опыт его невелик и еще не взвешен им самим. Но он инстинктивно тянется к тому, что совпадает в чем-то главном с его наклонностями и понятиями, а они, в свою очередь, изменяются, то отступая перед новыми, то снова вдруг возникая на новой основе и в ином качестве. Его пристрастия могут быстро меняться. Он не успевает свыкнуться со своими взглядами, как жизнь заставляет его пересматривать их, иногда отрекаться и снова искать и искать, пока он не приблизится к более или менее последовательному мировоззрению. В этих колебаниях, переломах, даже в переходах от одной крайности к другой есть своя закономерность, порою, правда, трудно уловимая и не сразу понятная.
   Для Чернышевского годы университетского учения, когда изменились все условия его жизни, когда он очутился в обстановке, совершенно не похожей на прежнюю, были очень важным этапом.
   Чернышевский меньше, чем кто-либо другой, способен был быстро подчиняться разнородным влияниям, в нем была большая внутренняя цельность и собранность, он умел избирать себе друзей и учителей; осознав цель, он обычно уверенно и упорно шел к ней.
   Но прежде чем определились достаточно четко его интересы и взгляды, он тоже должен был пройти полосу юношеских исканий, увлечений окружающими, на которые сам позднее смотрел с улыбкой. Сравнительно краток был этот период его юности, потому что духовное развитие Чернышевского шло гигантскими шагами. Он быстро оставлял позади себя людей, на которых вчера еще смотрел снизу вверх.
   Легко понять, что значило для Чернышевского тесное сближение с Лободовским, у которого был уже большой жизненный опыт. После исключения из семинарии Лободовский скитался по России, некоторое время учился в духовной академии, потом служил, затем снова бродяжничал и вот, наконец, очутился в Петербурге, в университете.
   Он был разносторонен, умен, начитан. Он знал философию, историю, литературу, языки, помнил наизусть много стихотворений Лермонтова, Пушкина. Когда бывал в настроении, декламировал их или изображал в лицах смешные сцены из Гоголя. Он и сам писал стихи, в которых слышался, впрочем, голос Кольцова. У него были незаурядные литературные способности. Вскоре после своего прихода в Петербург Лободовский описал свои дорожные впечатления в очерках, которые безуспешно пытался напечатать.
   В пору дружбы с Чернышевским он работал над стихотворным переводом «Коринфской невесты» Гёте и мечтал перевести «Фауста». Но удачи ему все как-то не было. Осознавая разрыв между своими способностями и своим положением, Лободовский стал проявлять нетерпение, требовательность к окружающим, легко раздражался. Ему наскучили уроки и спешные переводы ради грошовых заработков. Он предпочитал бедствовать в бездействии, громко жалуясь на судьбу.
   Неудачи, усталость от скитаний делали его характер все более капризным. Утратив упорство, он незаметно для себя привыкал сваливать все на обстоятельства, объяснять свои срывы стечением непреодолимых препятствий. Ему нужен был друг, который верил бы в него, успокаивая этим уязвленную его гордость, проникался бы сочувствием к его неосуществленным замыслам и планам. В университете он и нашел такого друга в лице Чернышевского. Последнему характер Лободовского раскрылся не сразу. Чернышевский долго был убежден, что Лободовский – великий человек в настоящем смысле этого слова, какая-то высшая натура с сильной и одновременно нежной душой. Только иногда, словно бы предчувствуя неизбежность разочарования в друге, Чернышевский как бы заранее оправдывал свое преувеличенно-восторженное отношение к нему: «Я всегда принимаю людей с первого раза слишком к душе и ставлю их слишком высоко, а потом приходится их сводить с пьедестала, на который сам возводил их».
   Когда Лободовский рассказывал, как его изгнали из семинарии за дерзкие выходки на уроках, то Чернышевский невольно вспоминал о своем саратовском друге Левицком.
   В семинарии Лободовский всегда и по воем предметам шел первым. Товарищи любили его за находчивость, за постоянную помощь, которую он оказывал им в приготовлении уроков. Наставникам Лободовский вечно надоедал возражениями, указаниями на противоречия; даже самому ректору, читавшему богословие, приходилось из-за этого «сорванца-занозы» тщательно готовиться к лекциям. Наконец какая-то дерзкая выходка Лободовского переполнила чашу терпения начальства, и его исключили из семинарии.