Страница:
Он рассказывает о титанических усилиях Лессинга, неутомимо боровшегося с тогдашним немецким обществом, погрязшим в раболепии и эгоизме. (В этом и заключались приноровления статей Чернышевского о Лессинге «к домашним обстоятельствам». Инвективы против врагов Лессинга могли быть направлены и против врагов русского просветительства и демократии.)
В Лессинге ему импонирует свободолюбие, независимость, неустанная пытливость, самостоятельность мышления, непреклонная воля, решительность, смелость. Он видит в Лессинге идеал человека и борца.
Более сложного и противоречивого Руссо Чернышевский анализирует в заметках о письмах Гоголя (1856 г.): «И характер и самая судьба Гоголя представляют чрезвычайно много общего с характером и судьбою Руссо, этого нищего, оклеветанного, бежавшего от родины и нежно, тоскливо любящего родину, подозрительного, неизмеримо и справедливо гордого, чрезвычайно скрытного и не умеющего ничего скрыть, пренебрегающего всем и всеми, нуждающегося во всех, впадавшего во многое непростительное и пагубное для других менее высоких по природе своей натур и все-таки оставшегося чистым в душе, невинным и наивным, и, при всей своей наивности, и хитреца, и глубочайшего сердцеведца, загадочного для современников, очень понятного для потомства, гениального и благородного мизантропа, полного нежной любви к людям».
Когда Чернышевский был арестован и заключен в Петропавловскую крепость, он занялся среди прочих многочисленных работ изучением Руссо, подготовляя его биографию.
Он ценил предшественника якобинцев более других французских просветителей за его демократизм и большую смелость в разоблачении социальной неправды. Недаром Чернышевский в одной из статей назвал Руссо революционным демократом.
Сохранились обширные материалы для биографии Руссо, начатой Чернышевским в крепости. Это сотни и сотни страниц выписок из сочинений Руссо и критических заметок к ним самого Чернышевского. Он принужден был оборвать писание «Заметок к биографии Руссо» ввиду высылки в Сибирь. Работа осталась в стадии подготовки лишь потому, что позднее Чернышевскому не были переправлены в Сибирь ни его рукописи, ни сочинения Руссо, о которых он просил в письмах к родным из ссылки.
Сохранился также сделанный в крепости перевод Чернышевского первой (неполный) и всей второй части «Исповеди» Руссо.
И в романе «Пролог», написанном в Сибири, и в одном из задержанных вилюйских писем Чернышевский говорит о Руссо как об исключительном образце превосходной строгости к самому себе. «Ничего, кроме дивно-гениального, не отдавал он в печать». «Готовься, готовься, – Руссо готовился сорок лет, потому и мог сказать что-нибудь свое, глубоко-обдуманное, дельное».
Зная основные принципы эстетики Чернышевского, нетрудно понять, почему в новой европейской литературе симпатии его были на стороне Байрона, а не Соути; Диккенса, а не Бульвера; Жорж Санд, а не Шатобриана; Бальзака, а не Дюма; Беранже, а не Ламартина. Чернышевский всегда и неуклонно боролся за идейно насыщенное искусство. Он считал, что первое условие художественности – соответствие формы с идеей. Верным методом критики было для него выяснение истинности идеи, лежавшей в основании произведения. «Если идея фальшива, – говорит он, – о художественности не может быть и речи, потому что форма будет также фальшива и исполнена несообразностей». Художественность – это вовсе не мелочная отделка подробностей, не погоня за эффектностью отдельных фраз и эпизодов, где искусство переходит в искусственность. Художественность – это гармония частей с духом целого.
Он придавал огромное значение литературе, считая, что в известные исторические периоды литература может играть роль единственной силы, способствующей развитию самосознания нации. Так было в России в эпоху Гоголя и Белинского, так было в Германии в эпоху Лессинга. Но такое высокое значение обретает только та литература, которая становится выразительницей передовых стремлений века. Рассматривая с этой точки зрения западную литературу своего времени, Чернышевский писал: «У каждого века есть свое историческое дело, свои особенные стремления. Жизнь и славу нашего времени составляют два стремления, тесно связанные между собою… – гуманность и забота об улучшении человеческой жизни».
Может быть, такое определение в устах другого писателя показалось бы расплывчатым, туманным. Но Чернышевский не был человеком фразы. Поневоле прибегая порою к осторожным формулировкам, он терпеливо и настойчиво раскрывал путем хитроумных параллелей и намеков то, что было вложено в формулировки. И тогда становилось ясно, что, говоря об идеях гуманности, он имеет в виду социалистические идеи, а под улучшением человеческой жизни подразумевает революционное воплощение этих идей в жизнь.
Среди современных ему западных писателей Чернышевский выделял тех, в ком видел «стремления, которые движут жизнью эпохи».
В VI главе «Очерков гоголевского периода» Чернышевский осуждает реакционных романтиков школы Шатобриана и представителей так называемой «école satanique» («сатанинская школа»). Творчеству этих разочарованных, «проеденных эгоизмом» буржуазных лжеоракулов он прямо противопоставлял революционные песни Беранже, которого пытались объявить певцом гризеток. В статье о «Пиитике» Аристотеля (1854 г.), не называя Беранже по имени, Чернышевский говорит о нем, как об одном из серьезнейших и благороднейших поэтов своего времени.
Среди книг, которыми Чернышевскому разрешено было пользоваться в крепости, Беранже был представлен и в оригинале и в русских переводах. Чернышевский перевел тогда отрывки из автобиографии Беранже. Он с юношеских лет сохранил любовь к народному поэту, духовному сыну Французской революции, врагу монархии и церкви.
В студенческие годы он зачитывался романами Санд. Вступив в «Современник», он вскоре же перевел (с сокращениями) «Histoire de ma vie» («История моей жизни») Санд и опубликовал перевод в журнале. Краткое предисловие Чернышевского к переводу мемуаров (1856 г.) ясно показывает, что теперь он уже был далек от юношеского увлечения автором «Индианы».
Идейные и художественные промахи писательницы не укрылись от его взгляда. Но Чернышевский готов простить обманчивый колорит экзальтации, придающий ненужную «красивость» ее романам, за ярко выраженное противодействие «господствующей мелочности, холодности и пошлому бездушию».
Факт перевода Чернышевским биографии Бальзака, написанной сестрою писатели (перевод напечатан в «Современнике» в 1856 году), как и активный интерес его к биографиям Руссо, Беранже, Санд, дает представление о том, какие традиции во французской литературе были дороги Чернышевскому, каких писателей он популяризировал или намеревался популяризировать среди русских читателей.
Параллели между русской и западной литературой встречаются у него во многих статьях и рецензиях. Сопоставляя великих русских и западноевропейских деятелей литературы и науки, Чернышевский много раз подчеркивал одно отличительное свойство русских писателей – их органическую любовь к своему отечеству. Западноевропейские писатели, говорил Чернышевский, большею частью космополиты. Они преданы науке или искусству без мысли о том, какую пользу приносят они именно своей родине. Шекспир… Гёте… Корнель… «О художественных заслугах перед искусством, а не об особенных, преимущественных стремлениях действовать во благо родины, напоминают их имена. У нас не то: историческое значение каждого русского великого человека измеряется его заслугами родине, его человеческое достоинство – силою его патриотизма».
Одну из первоочередных задач отечественной литературы Чернышевский видел в том, чтобы она всемерно способствовала преодолению отсталости русской жизни. Чернышевский знал и чувствовал, что в великом даровитом русском народе таятся неистощимые силы, которые народ сумеет выявить в будущем.
Народ в его время был искусственно оторван от просвещения. «Поддержка невежества в русаком пароде была делом систематического плана: этим средством бояре, подьячие и проч. хотели предотвратить неприятные им нововведения», – так писал Чернышевский в одной из своих рецензий на историческую работу, и тогдашние читатели «Современника» понимали, что речь идет не только о боярах и подьячих, но и об основном, постоянном способе действий русского самодержавия.
Славянофилы в своем стремлении отстоять «самобытность» русского народа способствовали «систематическому плану» самодержавных «бояр» и «подьячих». Отстаивая «самобытность», они ратовали за застой, за отступления к прошлому, за варварство.
Чернышевский же считал, что, «заботясь о развитии общечеловеческих начал, мы в то же время содействуем развитию своих особенных качеств, хотя бы вовсе о том не заботились».
Нетрудно понять, что эта формулировка была направлена против славянофилов, с которыми Чернышевскому приходилось очень часто вступать в полемику с самого начала его сотрудничества в «Современнике». Он вскрывал в своих статьях беспочвенность «патриотизма» славянофилов, формальную сущность его, даже при наличии субъективной любви к родине у иных славянофилов. Он указывал, что они жестоко заблуждались в поисках путей будущего развития России и потому, формально оставаясь «патриотами», лишали свой патриотизм живого содержания, шли на поводу у царизма.
Как к славянофильской, так и к «западнической» догме Чернышевский подходил с позиций революционера-диалектика. Он решительно отвергал «пустых панегиристов» буржуазного Запада. «Если бы, например, между западниками нашлись люди, восхищающиеся всем, что ныне делается во Франции (а такие есть между западниками), мы не назвали бы их мнения достойными особенного одобрения, как бы громко ни кричали они о своем сочувствии к западной цивилизации, – потому что и во Франции, как повсюду, гораздо более дурного, нежели хорошего».
Превосходно понимая ограниченность и условность буржуазных «свобод», Чернышевский подходил к этому вопросу как материалист и революционер, заявляя, что «человек, зависимый в материальных средствах существования, не может быть независимым человеком на деле, хотя бы по букве закона и провозглашалась его независимость». Он отлично знал, что благами прогресса и цивилизации на Западе пользуется не народ, а буржуазия, что массы народа и в Западной Европе погрязают в невежестве и нищете.
«Страшную картину современного быта своей родины представляет каждый из западноевропейских писателей, если только он добросовестен и стоит по мысли в уровень с гуманными идеями века. Это прискорбное разноречие действительности с потребностями и идеалами современной мысли с году на год становится тяжеле в Западной Европе».
Чернышевский одинаково отрицательно относился к национальному самодовольству, у кого бы оно ни проявлялось.
Вся революционно-общественная деятельность Чернышевского была воплощением его патриотического стремления «двинуть вперед человечество по дороге несколько новой».
Патриотизм Чернышевского был совершенно свободен от каких бы то ни было черт национальной ограниченности. Узкое понимание «патриотизма» было чуждо революционному демократу.
Разоблачая реакционную сущность панславистских призывов к «объединению» славян под эгидой российского самодержавия, Чернышевский клеймил лицемерие этих непрошенных «опекунов» малых народов. Он противопоставлял их шовинистическим планам идею солидарности братских народов в борьбе за демократию. С живейшим сочувствием относился Чернышевский к славянским народам, которые стонали под гнетом немцев и турок. «В сочувствии бедствиям австрийских славян мы не уступим никому», – писал он в одной из статей.
Судьбы братских народов были действительно близки и дороги Чернышевскому. Любовь к их искусству и культуре пробудилась в нем рано и не угасала никогда. В университете он считался по праву лучшим учеником крупнейшего русского слависта И.И. Срезневского. Еще тогда он пристально изучал историю и культуру славянских стран. Он превосходно знал поэзию Адама Мицкевича, Яна Колара, создания сербского эпоса, чешский «Любушин суд», песни из Краледворской рукописи.
В своих первых журнальных рецензиях он заявлял о мировом значении сербских народных песен, не уступающих, по его мнению, своими достоинствами эпосу Гомера. Эти песни отразили мужество и свободолюбие народа, писал Чернышевский, добавляя, что такое богатство эпоса могло возникнуть только там, где народные массы «волновались сильными и благородными чувствами».
В дальнейшем в своих политических обзорах и статьях Чернышевский проявлял неизменное сочувствие освободительным стремлениям славянских народов.
XVIII. Приход Добролюбова в «Современник»
В Лессинге ему импонирует свободолюбие, независимость, неустанная пытливость, самостоятельность мышления, непреклонная воля, решительность, смелость. Он видит в Лессинге идеал человека и борца.
Более сложного и противоречивого Руссо Чернышевский анализирует в заметках о письмах Гоголя (1856 г.): «И характер и самая судьба Гоголя представляют чрезвычайно много общего с характером и судьбою Руссо, этого нищего, оклеветанного, бежавшего от родины и нежно, тоскливо любящего родину, подозрительного, неизмеримо и справедливо гордого, чрезвычайно скрытного и не умеющего ничего скрыть, пренебрегающего всем и всеми, нуждающегося во всех, впадавшего во многое непростительное и пагубное для других менее высоких по природе своей натур и все-таки оставшегося чистым в душе, невинным и наивным, и, при всей своей наивности, и хитреца, и глубочайшего сердцеведца, загадочного для современников, очень понятного для потомства, гениального и благородного мизантропа, полного нежной любви к людям».
Когда Чернышевский был арестован и заключен в Петропавловскую крепость, он занялся среди прочих многочисленных работ изучением Руссо, подготовляя его биографию.
Он ценил предшественника якобинцев более других французских просветителей за его демократизм и большую смелость в разоблачении социальной неправды. Недаром Чернышевский в одной из статей назвал Руссо революционным демократом.
Сохранились обширные материалы для биографии Руссо, начатой Чернышевским в крепости. Это сотни и сотни страниц выписок из сочинений Руссо и критических заметок к ним самого Чернышевского. Он принужден был оборвать писание «Заметок к биографии Руссо» ввиду высылки в Сибирь. Работа осталась в стадии подготовки лишь потому, что позднее Чернышевскому не были переправлены в Сибирь ни его рукописи, ни сочинения Руссо, о которых он просил в письмах к родным из ссылки.
Сохранился также сделанный в крепости перевод Чернышевского первой (неполный) и всей второй части «Исповеди» Руссо.
И в романе «Пролог», написанном в Сибири, и в одном из задержанных вилюйских писем Чернышевский говорит о Руссо как об исключительном образце превосходной строгости к самому себе. «Ничего, кроме дивно-гениального, не отдавал он в печать». «Готовься, готовься, – Руссо готовился сорок лет, потому и мог сказать что-нибудь свое, глубоко-обдуманное, дельное».
Зная основные принципы эстетики Чернышевского, нетрудно понять, почему в новой европейской литературе симпатии его были на стороне Байрона, а не Соути; Диккенса, а не Бульвера; Жорж Санд, а не Шатобриана; Бальзака, а не Дюма; Беранже, а не Ламартина. Чернышевский всегда и неуклонно боролся за идейно насыщенное искусство. Он считал, что первое условие художественности – соответствие формы с идеей. Верным методом критики было для него выяснение истинности идеи, лежавшей в основании произведения. «Если идея фальшива, – говорит он, – о художественности не может быть и речи, потому что форма будет также фальшива и исполнена несообразностей». Художественность – это вовсе не мелочная отделка подробностей, не погоня за эффектностью отдельных фраз и эпизодов, где искусство переходит в искусственность. Художественность – это гармония частей с духом целого.
Он придавал огромное значение литературе, считая, что в известные исторические периоды литература может играть роль единственной силы, способствующей развитию самосознания нации. Так было в России в эпоху Гоголя и Белинского, так было в Германии в эпоху Лессинга. Но такое высокое значение обретает только та литература, которая становится выразительницей передовых стремлений века. Рассматривая с этой точки зрения западную литературу своего времени, Чернышевский писал: «У каждого века есть свое историческое дело, свои особенные стремления. Жизнь и славу нашего времени составляют два стремления, тесно связанные между собою… – гуманность и забота об улучшении человеческой жизни».
Может быть, такое определение в устах другого писателя показалось бы расплывчатым, туманным. Но Чернышевский не был человеком фразы. Поневоле прибегая порою к осторожным формулировкам, он терпеливо и настойчиво раскрывал путем хитроумных параллелей и намеков то, что было вложено в формулировки. И тогда становилось ясно, что, говоря об идеях гуманности, он имеет в виду социалистические идеи, а под улучшением человеческой жизни подразумевает революционное воплощение этих идей в жизнь.
Среди современных ему западных писателей Чернышевский выделял тех, в ком видел «стремления, которые движут жизнью эпохи».
В VI главе «Очерков гоголевского периода» Чернышевский осуждает реакционных романтиков школы Шатобриана и представителей так называемой «école satanique» («сатанинская школа»). Творчеству этих разочарованных, «проеденных эгоизмом» буржуазных лжеоракулов он прямо противопоставлял революционные песни Беранже, которого пытались объявить певцом гризеток. В статье о «Пиитике» Аристотеля (1854 г.), не называя Беранже по имени, Чернышевский говорит о нем, как об одном из серьезнейших и благороднейших поэтов своего времени.
Среди книг, которыми Чернышевскому разрешено было пользоваться в крепости, Беранже был представлен и в оригинале и в русских переводах. Чернышевский перевел тогда отрывки из автобиографии Беранже. Он с юношеских лет сохранил любовь к народному поэту, духовному сыну Французской революции, врагу монархии и церкви.
В студенческие годы он зачитывался романами Санд. Вступив в «Современник», он вскоре же перевел (с сокращениями) «Histoire de ma vie» («История моей жизни») Санд и опубликовал перевод в журнале. Краткое предисловие Чернышевского к переводу мемуаров (1856 г.) ясно показывает, что теперь он уже был далек от юношеского увлечения автором «Индианы».
Идейные и художественные промахи писательницы не укрылись от его взгляда. Но Чернышевский готов простить обманчивый колорит экзальтации, придающий ненужную «красивость» ее романам, за ярко выраженное противодействие «господствующей мелочности, холодности и пошлому бездушию».
Факт перевода Чернышевским биографии Бальзака, написанной сестрою писатели (перевод напечатан в «Современнике» в 1856 году), как и активный интерес его к биографиям Руссо, Беранже, Санд, дает представление о том, какие традиции во французской литературе были дороги Чернышевскому, каких писателей он популяризировал или намеревался популяризировать среди русских читателей.
Параллели между русской и западной литературой встречаются у него во многих статьях и рецензиях. Сопоставляя великих русских и западноевропейских деятелей литературы и науки, Чернышевский много раз подчеркивал одно отличительное свойство русских писателей – их органическую любовь к своему отечеству. Западноевропейские писатели, говорил Чернышевский, большею частью космополиты. Они преданы науке или искусству без мысли о том, какую пользу приносят они именно своей родине. Шекспир… Гёте… Корнель… «О художественных заслугах перед искусством, а не об особенных, преимущественных стремлениях действовать во благо родины, напоминают их имена. У нас не то: историческое значение каждого русского великого человека измеряется его заслугами родине, его человеческое достоинство – силою его патриотизма».
Одну из первоочередных задач отечественной литературы Чернышевский видел в том, чтобы она всемерно способствовала преодолению отсталости русской жизни. Чернышевский знал и чувствовал, что в великом даровитом русском народе таятся неистощимые силы, которые народ сумеет выявить в будущем.
Народ в его время был искусственно оторван от просвещения. «Поддержка невежества в русаком пароде была делом систематического плана: этим средством бояре, подьячие и проч. хотели предотвратить неприятные им нововведения», – так писал Чернышевский в одной из своих рецензий на историческую работу, и тогдашние читатели «Современника» понимали, что речь идет не только о боярах и подьячих, но и об основном, постоянном способе действий русского самодержавия.
Славянофилы в своем стремлении отстоять «самобытность» русского народа способствовали «систематическому плану» самодержавных «бояр» и «подьячих». Отстаивая «самобытность», они ратовали за застой, за отступления к прошлому, за варварство.
Чернышевский же считал, что, «заботясь о развитии общечеловеческих начал, мы в то же время содействуем развитию своих особенных качеств, хотя бы вовсе о том не заботились».
Нетрудно понять, что эта формулировка была направлена против славянофилов, с которыми Чернышевскому приходилось очень часто вступать в полемику с самого начала его сотрудничества в «Современнике». Он вскрывал в своих статьях беспочвенность «патриотизма» славянофилов, формальную сущность его, даже при наличии субъективной любви к родине у иных славянофилов. Он указывал, что они жестоко заблуждались в поисках путей будущего развития России и потому, формально оставаясь «патриотами», лишали свой патриотизм живого содержания, шли на поводу у царизма.
Как к славянофильской, так и к «западнической» догме Чернышевский подходил с позиций революционера-диалектика. Он решительно отвергал «пустых панегиристов» буржуазного Запада. «Если бы, например, между западниками нашлись люди, восхищающиеся всем, что ныне делается во Франции (а такие есть между западниками), мы не назвали бы их мнения достойными особенного одобрения, как бы громко ни кричали они о своем сочувствии к западной цивилизации, – потому что и во Франции, как повсюду, гораздо более дурного, нежели хорошего».
Превосходно понимая ограниченность и условность буржуазных «свобод», Чернышевский подходил к этому вопросу как материалист и революционер, заявляя, что «человек, зависимый в материальных средствах существования, не может быть независимым человеком на деле, хотя бы по букве закона и провозглашалась его независимость». Он отлично знал, что благами прогресса и цивилизации на Западе пользуется не народ, а буржуазия, что массы народа и в Западной Европе погрязают в невежестве и нищете.
«Страшную картину современного быта своей родины представляет каждый из западноевропейских писателей, если только он добросовестен и стоит по мысли в уровень с гуманными идеями века. Это прискорбное разноречие действительности с потребностями и идеалами современной мысли с году на год становится тяжеле в Западной Европе».
Чернышевский одинаково отрицательно относился к национальному самодовольству, у кого бы оно ни проявлялось.
Вся революционно-общественная деятельность Чернышевского была воплощением его патриотического стремления «двинуть вперед человечество по дороге несколько новой».
Патриотизм Чернышевского был совершенно свободен от каких бы то ни было черт национальной ограниченности. Узкое понимание «патриотизма» было чуждо революционному демократу.
Разоблачая реакционную сущность панславистских призывов к «объединению» славян под эгидой российского самодержавия, Чернышевский клеймил лицемерие этих непрошенных «опекунов» малых народов. Он противопоставлял их шовинистическим планам идею солидарности братских народов в борьбе за демократию. С живейшим сочувствием относился Чернышевский к славянским народам, которые стонали под гнетом немцев и турок. «В сочувствии бедствиям австрийских славян мы не уступим никому», – писал он в одной из статей.
Судьбы братских народов были действительно близки и дороги Чернышевскому. Любовь к их искусству и культуре пробудилась в нем рано и не угасала никогда. В университете он считался по праву лучшим учеником крупнейшего русского слависта И.И. Срезневского. Еще тогда он пристально изучал историю и культуру славянских стран. Он превосходно знал поэзию Адама Мицкевича, Яна Колара, создания сербского эпоса, чешский «Любушин суд», песни из Краледворской рукописи.
В своих первых журнальных рецензиях он заявлял о мировом значении сербских народных песен, не уступающих, по его мнению, своими достоинствами эпосу Гомера. Эти песни отразили мужество и свободолюбие народа, писал Чернышевский, добавляя, что такое богатство эпоса могло возникнуть только там, где народные массы «волновались сильными и благородными чувствами».
В дальнейшем в своих политических обзорах и статьях Чернышевский проявлял неизменное сочувствие освободительным стремлениям славянских народов.
XVIII. Приход Добролюбова в «Современник»
Один из учеников Чернышевского по Саратовской гимназии, Н. Турчанинов, учившийся в Петербурге в Педагогическом институте, принес ему однажды летом 1856 года рукопись статьи своего товарища по институту с просьбою посмотреть, годится ли она для «Современника». Это была статья Н. Добролюбову о «Собеседнике любителей российского слова». Турчанинов, юноша, по словам Чернышевского, «очень благородного характера и возвышенного образа мыслей», чрезвычайно расхвалил автора, сказав, что горячо любит его.
С первого же взгляда на статью Чернышевский увидел, что она превосходно написана и что мнения, в ней выраженные, очень близки по духу «Современнику».
– Статья хороша, – сказал он Турчанинову, когда тот явился за ответом, – она будет напечатана в «Современнике», передайте автору, что я прошу его побывать у меня.
Чернышевский запамятовал, что еще прежде того ему уже доводилось слышать фамилию автора этой статьи от И.И. Срезневского, который в 1855 году рассказал ему, что два студента Педагогического института, Щеглов и Добролюбов, попали в беду: у них были найдены заграничные издания Герцена. Директор института Давыдов собирался предать огласке это дело, что грозиио студентам очень серьезными последствиями, – может быть, тюрьмой и ссылкой. Обоих студентов было жаль Срезневскому, но особенно жалел он Добролюбова, человека, по его отзыву, благородного, необыкновенно даровитого и уже обладавшего обширнейшими познаниями. С большим трудом удалось Срезневскому и другим профессорам «урезонить» Давыдова и избавить тем самым молодых людей от беды. Узнав о благоприятном исходе дела, Чернышевский забыл об этой истории, позабыл и фамилии этих студентов, слышанные тогда от Срезневского.
Когда Добролюбов пришел к Чернышевскому познакомиться и поговорить о своей статье, между ними завязалась многочасовая беседа. «Я спрашивал, – рассказывает в своих воспоминаниях Чернышевский, – как он думает о том, о другом, о третьем; сам говорил мало, давал говорить ему. Дело в том, что по статье о «Собеседнике» мне показалось, что он годится быть постоянным сотрудником «Современника». Я хотел узнать, достаточно ли соответствуют его понятия о вещах понятиям, излагавшимся тогда в «Современнике». Оказалось, соответствуют вполне. Я, наконец, сказал ему: «Я хотел увидеть, достаточно ли подходят ваши понятия к направлению «Современника», вижу теперь, подходят; я скажу Некрасову, вы будете постоянным сотрудником «Современника». Он отвечал, что он давно понял, почему я мало говорю сам, даю говорить всё ему и ему. Тогда я стал спрашивать его о личных его делах. Рассказав об отце, о своем сиротстве, о сестрах, он стал говорить о своем положении в Институте; дошло дело до того, что он находится в опале у Давыдова, по поводу того, что у него и Щеглова (не помню эту фамилию, кажется – Щеглов) были найдены заграничные издания Герцена. Только тут мне вспомнилась история, слышанная от Срезневского. «Так это были вы, Николай Александрович! Вот что!» Мысли у меня в ту же секунду перевернулись. «Когда так, то дело выходит неприятное для вас и для меня, нуждающегося в товарище по журнальной работе эту статью, так и быть, поместим; одну статью можно утаить от Давыдова. Но больше не годится вам печатать ничего в «Современнике» до окончания курса. Если бы Давыдов узнал, что вы пишете в «Современнике», то беда была бы вам».
Так началось знакомство Чернышевского с Добролюбовым, перешедшее вскоре же в теснейшую дружбу и неразрывный союз в борьбе их за общее дело.
Ни до этого знакомства, ни после смерти Добролюбова Чернышевскому не случалось встречать людей, которые были бы столь же близки ему па своим взглядам и убеждениям, по всему своему душевному строю. Разница в возрасте не играла тут роли, хотя Добролюбов был лет на восемь моложе Чернышевского. Ранняя зрелость мысли, необыкновенно высокий уровень знаний, широта кругозора, цельность и последовательность воззрений на жизнь, исключительная требовательность к себе – вот что поражало всех, кому приходилось сталкиваться с Добролюбовым. Словно бы предчувствуя, как коротка будет его жизнь, Добролюбов неустанно расширял свои знания и спешил кипучей деятельностью возместить ее кратковременность.
Трудно сказать, с чьей стороны была сильнее привязанность и любовь, щедро проявленные ими друг к другу. Чернышевский говорил впоследствии, что он любил Добролюбова, как сына. Ни малейшей тенью не омрачены были их отношения. Чернышевский, переживший младшего друга на двадцать восемь лет, посвятил много сил и времени собиранию и обработке материалов для биографии Добролюбова. С поразительной скрупулезностью стремился он воссоздать день за днем историю этой короткой, но славной жизни, посвященной служению родине.
В романе «Пролог», написанном в сибирской ссылке, Чернышевский вывел Добролюбова под фамилией Левицкий. (Это, как уже говорилось раньше, фамилия его первого друга на жизненном пути, саратовского семинариста, даровитого юноши, сломленного уродливыми условиями жизни.) Впечатление от первой встречи с Добролюбовым отражено в романе следующим образом: Волгин (Чернышевский) говорит своей жене на другой день после знакомства с Левицким (Добролюбовым): «Проговорил с ним часов до трех. Это – человек, голубочка, со смыслом человек. Будет работать… Да ему двадцать первый год только еще. Замечательная сила ума!.. Ну, пишет превосходно, не то, что я: сжато, легко, блистательно, но это, хоть и прекрасно, пустяки, разумеется, – дело не в том, а как понимает вещи. Понимает. Все понимает, как следует. Такая холодность взгляда, такая самобытность мысли в двадцать один год, когда все поголовно точно пьяные!..»
Достаточно было Волгину провести один день в обществе своего будущего друга, чтобы он, не задумываясь, предложил ему писать в журнал, о чем тот хочет, сколько хочет, как сам знает.
– Толковать с вами нечего. Достаточно видел, что вы правильно понимаете вещи!
– Вы предоставляете мне полную волю в журнале?
– А разве были бы вы очень нужны мне, если б не так? Сотрудников, которых надобно водить на помочах, можно иметь, пожалуй, хоть сотню; да что в них пользы? Пересматривай, переправляй, – такая скука, что легче писать самому… С тех пор, как я распоряжаюсь журналом, я искал человека, с которым мог бы разделить работу… Вижу, что вы единственный человек, который правильно судит о положении нашего общества.
П.Ф. Николаев, отбывавший каторгу в Сибири вместе с Чернышевским как раз а период писания «Пролога», рассказывает в своих мемуарах: «Я помню, он читал нам свой «Пролог к прологу». Когда он читал «Дневник Левицкого», голос его задрожал, в нем послышались слезы. И он убежал тогда на полчаса, – вероятно, хотел остаться один со своими слезами. Он вообще не мог без слез вспоминать Добролюбова – так сильно он любил его в настолько выше себя ставил его».
С присущей Чернышевскому скромностью, он неизменна стремился внушить окружающим, что ставит своего друга выше себя, считает его дарования более богатыми и блестящими, характер более прямым и последовательным, натуру более сильной и энергичной.
Остались свидетельства, что и при жизни Добролюбова Чернышевский в беседах с друзьями, проводя параллели между ним и, собой, неизменно отдавал предпочтение Добролюбову. Правда, и общие их друзья и общие противники находили преувеличения в этих заявлениях Чернышевского, но и те и другие получали самый решительный и резкий отпор с его стороны. Отмечая, что Чернышевский часто разражался самообличениями, Антонович пишет: «Эти самообличения обыкновенно пересыпались панегириками Добролюбову, у которого, де, нет этих недостатков, он всегда тверд и непоколебим, как скала, что у него обширные познания и т. д. Однажды я попробовал было возразить Николаю Гавриловичу и сказал, что ему нет оснований завидовать обширности познаний Добролюбова, потому что у него самого еще больше этого добра и при том из разных областей, тогда как Добролюбов силен только в одной области. Он просто вскипел и горячо, почти с криком говорил: «Что вы? Что вы это говорите? Ведь Добролюбов только что со школьной скамьи, а дайте ему дожить до моих лет, так вы увидите, что из него будет. Еще на школьной скамье он уже окончательно сформировался и установился, а я… а я…» и опять полились самообличения…»
Так он отвечал союзникам, относившимся одинаково благожелательно как к нему, так и к Добролюбову. А ответом врагам была известная статья «В изъявление признательности», где, с презрением отвергая неуместные «похвалы» реакционера Зарина (задевавшие «мимоходом» память Добролюбова), Чернышевский публично бичевал коварного льстеца.
Как ни тяжело было Чернышевскому лишать себя на целый год помощи Добролюбова, он все же пытался удержать его от постоянного сотрудничества в «Современнике» до окончания института, желая уберечь его от возможных опасных столкновений с Давыдовым.
Но нужно было помочь Добролюбову, предоставив ему литературную работу, не связанную с журналом. Такой случай вскоре представился. По просьбе издателя А.Т. Крылова Чернышевский должен был написать для «Русского иллюстрированного альманаха», задуманного Крыловым, статью о Пушкине. Уверенный в том, что Добролюбов прекрасно справится с этой задачей, Николай Гаврилович без колебаний передал ему эту работу.
До половины 1857 года участие Добролюбова в журнале было эпизодическим. Однако, кроме статьи о «Собеседнике любителей российского слова», Чернышевский, уступая настойчивым просьбам Добролюбова, напечатал в августовской книжке «Современника» 1856 года его едкий разбор «Акта Главного Педагогического института», приоткрывавший завесу над возмутительными порядками, царившими в институте, где заканчивал свое обучение автор. Анонимную рецензию эту приписали Чернышевскому, и она, по собственному его утверждению, доставила ему «бесчисленные овации», от которых он не смел тогда открыто отрекаться, чтобы не поставить под удар своего молодого друга.
После первой встречи Добролюбов стал чаще и чаще бывать у Чернышевского. Общение с ним открыло для него новый мир. В эти дни он писал Н. Турчанинову: «С Николаем Гавриловичем сближаюсь все более и все более научаюсь ценить его. Я готов был бы исписать несколько листов похвалами ему… Я нарочно начинаю говорить о нем в конце письма, потому что знал, что если бы я с него начал, то уже в письме ничему не нашлось бы места. Знаешь ли, этот один человек может примирить с человечеством людей, самых ожесточенных житейскими мерзостями. Столько благородной любви к человеку, столько возвышенности в стремлениях и высказанной просто, без фразерства, столько ума строго последовательного, проникнутого любовью к истине, – я не только не находил, но не предполагал найти…»
Двадцатилетний юноша отлично понимал, какое огромное значение для него имело это знакомство. «С Николаем Гавриловичем, – говорится далее в том же письме, – толкуем не только о литературе, но и о философии, и я вспоминаю при этом, как Станкевич и Герцен учили Белинского, Белинский – Некрасова, Грановский – Забелина и т. п. Для меня, конечно, сравнение было бы слишком лестно, если б я хотел тут себя сравнивать с кем-нибудь, «о в моем смысле вся честь сравнения относится к Николаю Гавриловичу. Я бы тебе передал, конечно, все, что мы говорили, но ты сам знаешь, что в письме это не так удобно…»
Последние строки ясно показывают, что в разговорах они уже тогда касались не только литературы и философии, но и тех вопросов, о которых небезопасно было сообщать в письмах, то-есть о самодержавии и крепостничестве, о борьбе с ними, о необходимости политического переворота в России, о всех способах содействия чаемой ими в близком будущем революции.
Из «Пролога» мы знаем, что, желая испытать твердость убеждений Левицкого и готовность его отдать все силы практической революционной деятельности, Волгин со свойственной ему манерой мистифицировать собеседника пробовал сначала «отпугнуть» Левицкого от мысли участвовать в революционной борьбе. С напускным скептицизмом он говорил ему о тщетности всякой борьбы, однако скоро должен был убедиться в непреклонности стремлений Левицкого – Добролюбова.
С первого же взгляда на статью Чернышевский увидел, что она превосходно написана и что мнения, в ней выраженные, очень близки по духу «Современнику».
– Статья хороша, – сказал он Турчанинову, когда тот явился за ответом, – она будет напечатана в «Современнике», передайте автору, что я прошу его побывать у меня.
Чернышевский запамятовал, что еще прежде того ему уже доводилось слышать фамилию автора этой статьи от И.И. Срезневского, который в 1855 году рассказал ему, что два студента Педагогического института, Щеглов и Добролюбов, попали в беду: у них были найдены заграничные издания Герцена. Директор института Давыдов собирался предать огласке это дело, что грозиио студентам очень серьезными последствиями, – может быть, тюрьмой и ссылкой. Обоих студентов было жаль Срезневскому, но особенно жалел он Добролюбова, человека, по его отзыву, благородного, необыкновенно даровитого и уже обладавшего обширнейшими познаниями. С большим трудом удалось Срезневскому и другим профессорам «урезонить» Давыдова и избавить тем самым молодых людей от беды. Узнав о благоприятном исходе дела, Чернышевский забыл об этой истории, позабыл и фамилии этих студентов, слышанные тогда от Срезневского.
Когда Добролюбов пришел к Чернышевскому познакомиться и поговорить о своей статье, между ними завязалась многочасовая беседа. «Я спрашивал, – рассказывает в своих воспоминаниях Чернышевский, – как он думает о том, о другом, о третьем; сам говорил мало, давал говорить ему. Дело в том, что по статье о «Собеседнике» мне показалось, что он годится быть постоянным сотрудником «Современника». Я хотел узнать, достаточно ли соответствуют его понятия о вещах понятиям, излагавшимся тогда в «Современнике». Оказалось, соответствуют вполне. Я, наконец, сказал ему: «Я хотел увидеть, достаточно ли подходят ваши понятия к направлению «Современника», вижу теперь, подходят; я скажу Некрасову, вы будете постоянным сотрудником «Современника». Он отвечал, что он давно понял, почему я мало говорю сам, даю говорить всё ему и ему. Тогда я стал спрашивать его о личных его делах. Рассказав об отце, о своем сиротстве, о сестрах, он стал говорить о своем положении в Институте; дошло дело до того, что он находится в опале у Давыдова, по поводу того, что у него и Щеглова (не помню эту фамилию, кажется – Щеглов) были найдены заграничные издания Герцена. Только тут мне вспомнилась история, слышанная от Срезневского. «Так это были вы, Николай Александрович! Вот что!» Мысли у меня в ту же секунду перевернулись. «Когда так, то дело выходит неприятное для вас и для меня, нуждающегося в товарище по журнальной работе эту статью, так и быть, поместим; одну статью можно утаить от Давыдова. Но больше не годится вам печатать ничего в «Современнике» до окончания курса. Если бы Давыдов узнал, что вы пишете в «Современнике», то беда была бы вам».
Так началось знакомство Чернышевского с Добролюбовым, перешедшее вскоре же в теснейшую дружбу и неразрывный союз в борьбе их за общее дело.
Ни до этого знакомства, ни после смерти Добролюбова Чернышевскому не случалось встречать людей, которые были бы столь же близки ему па своим взглядам и убеждениям, по всему своему душевному строю. Разница в возрасте не играла тут роли, хотя Добролюбов был лет на восемь моложе Чернышевского. Ранняя зрелость мысли, необыкновенно высокий уровень знаний, широта кругозора, цельность и последовательность воззрений на жизнь, исключительная требовательность к себе – вот что поражало всех, кому приходилось сталкиваться с Добролюбовым. Словно бы предчувствуя, как коротка будет его жизнь, Добролюбов неустанно расширял свои знания и спешил кипучей деятельностью возместить ее кратковременность.
Трудно сказать, с чьей стороны была сильнее привязанность и любовь, щедро проявленные ими друг к другу. Чернышевский говорил впоследствии, что он любил Добролюбова, как сына. Ни малейшей тенью не омрачены были их отношения. Чернышевский, переживший младшего друга на двадцать восемь лет, посвятил много сил и времени собиранию и обработке материалов для биографии Добролюбова. С поразительной скрупулезностью стремился он воссоздать день за днем историю этой короткой, но славной жизни, посвященной служению родине.
В романе «Пролог», написанном в сибирской ссылке, Чернышевский вывел Добролюбова под фамилией Левицкий. (Это, как уже говорилось раньше, фамилия его первого друга на жизненном пути, саратовского семинариста, даровитого юноши, сломленного уродливыми условиями жизни.) Впечатление от первой встречи с Добролюбовым отражено в романе следующим образом: Волгин (Чернышевский) говорит своей жене на другой день после знакомства с Левицким (Добролюбовым): «Проговорил с ним часов до трех. Это – человек, голубочка, со смыслом человек. Будет работать… Да ему двадцать первый год только еще. Замечательная сила ума!.. Ну, пишет превосходно, не то, что я: сжато, легко, блистательно, но это, хоть и прекрасно, пустяки, разумеется, – дело не в том, а как понимает вещи. Понимает. Все понимает, как следует. Такая холодность взгляда, такая самобытность мысли в двадцать один год, когда все поголовно точно пьяные!..»
Достаточно было Волгину провести один день в обществе своего будущего друга, чтобы он, не задумываясь, предложил ему писать в журнал, о чем тот хочет, сколько хочет, как сам знает.
– Толковать с вами нечего. Достаточно видел, что вы правильно понимаете вещи!
– Вы предоставляете мне полную волю в журнале?
– А разве были бы вы очень нужны мне, если б не так? Сотрудников, которых надобно водить на помочах, можно иметь, пожалуй, хоть сотню; да что в них пользы? Пересматривай, переправляй, – такая скука, что легче писать самому… С тех пор, как я распоряжаюсь журналом, я искал человека, с которым мог бы разделить работу… Вижу, что вы единственный человек, который правильно судит о положении нашего общества.
П.Ф. Николаев, отбывавший каторгу в Сибири вместе с Чернышевским как раз а период писания «Пролога», рассказывает в своих мемуарах: «Я помню, он читал нам свой «Пролог к прологу». Когда он читал «Дневник Левицкого», голос его задрожал, в нем послышались слезы. И он убежал тогда на полчаса, – вероятно, хотел остаться один со своими слезами. Он вообще не мог без слез вспоминать Добролюбова – так сильно он любил его в настолько выше себя ставил его».
С присущей Чернышевскому скромностью, он неизменна стремился внушить окружающим, что ставит своего друга выше себя, считает его дарования более богатыми и блестящими, характер более прямым и последовательным, натуру более сильной и энергичной.
Остались свидетельства, что и при жизни Добролюбова Чернышевский в беседах с друзьями, проводя параллели между ним и, собой, неизменно отдавал предпочтение Добролюбову. Правда, и общие их друзья и общие противники находили преувеличения в этих заявлениях Чернышевского, но и те и другие получали самый решительный и резкий отпор с его стороны. Отмечая, что Чернышевский часто разражался самообличениями, Антонович пишет: «Эти самообличения обыкновенно пересыпались панегириками Добролюбову, у которого, де, нет этих недостатков, он всегда тверд и непоколебим, как скала, что у него обширные познания и т. д. Однажды я попробовал было возразить Николаю Гавриловичу и сказал, что ему нет оснований завидовать обширности познаний Добролюбова, потому что у него самого еще больше этого добра и при том из разных областей, тогда как Добролюбов силен только в одной области. Он просто вскипел и горячо, почти с криком говорил: «Что вы? Что вы это говорите? Ведь Добролюбов только что со школьной скамьи, а дайте ему дожить до моих лет, так вы увидите, что из него будет. Еще на школьной скамье он уже окончательно сформировался и установился, а я… а я…» и опять полились самообличения…»
Так он отвечал союзникам, относившимся одинаково благожелательно как к нему, так и к Добролюбову. А ответом врагам была известная статья «В изъявление признательности», где, с презрением отвергая неуместные «похвалы» реакционера Зарина (задевавшие «мимоходом» память Добролюбова), Чернышевский публично бичевал коварного льстеца.
Как ни тяжело было Чернышевскому лишать себя на целый год помощи Добролюбова, он все же пытался удержать его от постоянного сотрудничества в «Современнике» до окончания института, желая уберечь его от возможных опасных столкновений с Давыдовым.
Но нужно было помочь Добролюбову, предоставив ему литературную работу, не связанную с журналом. Такой случай вскоре представился. По просьбе издателя А.Т. Крылова Чернышевский должен был написать для «Русского иллюстрированного альманаха», задуманного Крыловым, статью о Пушкине. Уверенный в том, что Добролюбов прекрасно справится с этой задачей, Николай Гаврилович без колебаний передал ему эту работу.
До половины 1857 года участие Добролюбова в журнале было эпизодическим. Однако, кроме статьи о «Собеседнике любителей российского слова», Чернышевский, уступая настойчивым просьбам Добролюбова, напечатал в августовской книжке «Современника» 1856 года его едкий разбор «Акта Главного Педагогического института», приоткрывавший завесу над возмутительными порядками, царившими в институте, где заканчивал свое обучение автор. Анонимную рецензию эту приписали Чернышевскому, и она, по собственному его утверждению, доставила ему «бесчисленные овации», от которых он не смел тогда открыто отрекаться, чтобы не поставить под удар своего молодого друга.
После первой встречи Добролюбов стал чаще и чаще бывать у Чернышевского. Общение с ним открыло для него новый мир. В эти дни он писал Н. Турчанинову: «С Николаем Гавриловичем сближаюсь все более и все более научаюсь ценить его. Я готов был бы исписать несколько листов похвалами ему… Я нарочно начинаю говорить о нем в конце письма, потому что знал, что если бы я с него начал, то уже в письме ничему не нашлось бы места. Знаешь ли, этот один человек может примирить с человечеством людей, самых ожесточенных житейскими мерзостями. Столько благородной любви к человеку, столько возвышенности в стремлениях и высказанной просто, без фразерства, столько ума строго последовательного, проникнутого любовью к истине, – я не только не находил, но не предполагал найти…»
Двадцатилетний юноша отлично понимал, какое огромное значение для него имело это знакомство. «С Николаем Гавриловичем, – говорится далее в том же письме, – толкуем не только о литературе, но и о философии, и я вспоминаю при этом, как Станкевич и Герцен учили Белинского, Белинский – Некрасова, Грановский – Забелина и т. п. Для меня, конечно, сравнение было бы слишком лестно, если б я хотел тут себя сравнивать с кем-нибудь, «о в моем смысле вся честь сравнения относится к Николаю Гавриловичу. Я бы тебе передал, конечно, все, что мы говорили, но ты сам знаешь, что в письме это не так удобно…»
Последние строки ясно показывают, что в разговорах они уже тогда касались не только литературы и философии, но и тех вопросов, о которых небезопасно было сообщать в письмах, то-есть о самодержавии и крепостничестве, о борьбе с ними, о необходимости политического переворота в России, о всех способах содействия чаемой ими в близком будущем революции.
Из «Пролога» мы знаем, что, желая испытать твердость убеждений Левицкого и готовность его отдать все силы практической революционной деятельности, Волгин со свойственной ему манерой мистифицировать собеседника пробовал сначала «отпугнуть» Левицкого от мысли участвовать в революционной борьбе. С напускным скептицизмом он говорил ему о тщетности всякой борьбы, однако скоро должен был убедиться в непреклонности стремлений Левицкого – Добролюбова.