Страница:
Только бы солнце так не било в глаза. Не в нем, конечно, дело, оно скоро зайдет. Я тут разные мелочи высчитал. Окно выходит на юг. Здешняя квартира (я так и называю ее: "здешняя") находится на восьмом этаже, я высчитал это по щелканью лифта - единственный звук, который доносится до меня, здесь никогда не слышно ни голосов, ни шагов. В первые дни я все рвался к телефону, спорил с ними, пытаясь их уговорить, противился им... как давно это было. ("В чем дело? Кажется, вам неплохо живется у нас?") И правда, в чем-то, может, и впрямь неплохо. Мне никак не додумать до конца этой мысли, будто не с чем сравнить. Странно.
После гимнастики, после прогулки к окну снова выхожу на середину комнаты. Кровь вдруг прилила к голове - может, от разминки; помню отчетливо, что раньше вел себя совсем по-другому, помню приступы ярости, редкие, но бурные, как-то раз я даже разбил вазу. ("Разумеется, мы не станем требовать, чтобы вы возместили стоимость вазы, но, пожалуйста, дорогой друг, больше уж так не поступайте".)
Помню события, которые повторяются то и дело. Приносят на подпись бумаги. "Подпишите!" Что-то жесткое тычут в поясницу - может, револьвер, впрочем, может, мне показалось. Ему то и дело приказывают: "Подпиши!" - и суют ручку... Я теперь стал называть себя "Он". Стою вот посреди комнаты и прислушиваюсь - и вижу, как "Он" стоит посреди комнаты и прислушивается к звукам, которых нет, которых не будет, и "Он" знает это. Я это знаю.
Что ж, оставлю "Его" на середине комнаты; здесь тонкий ковер, справа кровать, над изголовьем приемник, только немой. Оставлю "Его" на середине комнаты, и пусть "Он" там произносит свои фразы - всю мою долгую, наполненную работой жизнь во мне всегда жил кто-то, беспрестанно произносивший фразы. Пусть "Он", например, скажет: "Как-никак я все же не. один на белом свете! Кругом полным-полно людей, жаль, что я прежде не замечал их, покамест еще было можно". Почему бы ему не сказать и другое: "Я уважаемый человек", - самому-то ведь неловко такое говорить? Но "Он" говорит иное - тревожные, зловещие слова: "Я боюсь Ужа и того, широкоплечего, тоже боюсь. Боюсь, а вдруг они стоят за дверью, они всегда входят ко мне без стука". И еще изрекает он вслух почти тайные мысли, вроде: "Хорошо, что никто не стучится в дверь, не входит в комнату, не возникает предо мной, тем и хорош этот миг и следующий, за которыми, может, будут еще и другие много-много секунд радостного избавления".
Вот такие вещи я позволяю себе говорить, то есть "Ему" позволяю. А все же самое страшное - это если они вдруг постучатся в дверь. Тогда - прочь шутки, конец всему!.. И теперь я боюсь, как бы вдруг не раздался стук. Но я не хочу говорить об этом и "Ему" не позволю.
Я все думаю: где только не побывал этот человек, с которым я делю уединение, чуть ли не весь мир объездил, этот многоопытный путешественник, который возвратился домой и дал заманить себя в западню, как какой-нибудь деревенский простак; о таких вещах только в журналах пишут, только обычно все много проще, обставлено не столь хитроумно. Я сам рассказал им, или, может, они догадались, что я человек со средствами, и притом совсем одинокий, никто обо мне даже не вспомнит. Я всегда искал одиночества и обрел его. И был доволен. Пока одиночество в неодолимом порыве не швырнуло меня в когти людей куда менее одиноких, людей из темного мира, не страшащихся, однако, ни света дня, ни яркого солнца. "Внешний мир" объемлет толпы людей. Когда "Он" жил в том мире, "Он" как мог избегал людей: они мешали ему, все мешали ему, "Он", говоря откровенно, и знать их не хотел, разве что походя, в веселый час, воспользоваться людским обществом, а уж потом сразу прощайте! Да, так, должно быть, и жил тот человек, когда еще не был стар.
Только уж как давно все это было! Мне трудно поверить, что "тот человек" - это я. Как-то раз, в один из первых дней в этом доме, я разбил окно: сорвал с себя ботинок и ударил им по стеклу, хотел крикнуть в идиллическую пустоту - пустоту, кишащую людьми. Но на здешних окнах двойные рамы, а в следующий миг он уже подскочил ко мне. Тот самый, Боксер. Удар ребром ладони в затылок. Когда я очнулся, на мне не было ботинок. С тех пор они всякий раз на ночь уносили мою одежду. И стул они тоже забрали, единственный предмет мебели, но это было уже после.
Как-то раз я сказал: "Зачем вы отнимаете у меня все?" Но мне ответили: "А что, разве вам плохо живется?" - или что-то еще в этом роде. А в другой раз сказали: "Непонятно, на что вы жалуетесь". Что правда, то правда, каждое утро мне выдают чистое белье, раз даже мне вернули костюм, и от него пахло знакомым запахом, какой оставляет химическая чистка. В самом деле, не скажу, будто я в тоске, будто я все время в тоске. Наверно, они подсыпают мне что-то в еду, да, безусловно подсыпают, но что я могу против них? Я даже голодовку объявлял, чтобы обрести ясность мыслей, четко представить себе мое положение. Но ведь все равно приходится чистить зубы, и совсем без питья тоже нельзя. Уж не знаю как, но только они оглушают меня каким-то зельем. Прежде я еще пытался отсюда вырваться, однажды даже предложил им крупную сумму, чтобы откупиться от них раз и навсегда, они тогда были здесь оба, хотя нет, это было в другой комнате, в нижней гостиной - просторной, светлой, обитой соломкой гостиной, сверкающей чистотой и обставленной с таким вкусом, который встретишь разве только в японских домах... помню улыбку, с какой они выслушали эти слова, бумагу, которую заставили меня подписать, - письмо в мой швейцарский банк, моему поверенному в Цюрихе: распоряжение о продаже нового крупного пакета акций. Помню, я возразил, что рано или поздно все равно... и помню их улыбку, одинаковую их улыбку, пожалуй даже не лишенную тепла, так улыбаются ребенку, который не ведает, что его ждет, "да, да, конечно, вы правы"; очевидно, "мои" письма переправляли в какие-нибудь дальние края, возможно на Канарские острова или же в Гватемалу, и там опускали в почтовый ящик, у них ведь всюду свои связи. И какой цюрихский маклер станет утруждать себя подозрениями?
Может, тогда впервые меня осенило, что я бесполезно прожил свою жизнь, бесполезно как в малом, так и в большом, всю жизнь провел в бесполезной борьбе с воображаемым врагом, каким представлялось мне все, что вовне. Мысль эта не только блеснула и исчезла, но пустила корни. "Ты - никто, - сказал я себе, - ты всегда жил лишь для себя одного". А впрочем, разве не следил я за тем, что творится в мире? То-то и оно, что только следил. Впервые мысль эта пустила корни во мне, поселилась, расцвела в душе пышным цветом - не забыть ее теперь, не отмахнуться: ты сам себе тюремщик, не человек почти, ты никто.
Однажды, наверно, это было в тот раз, внизу, в большой комнате, которую я зову японской гостиной... хотя нет, там я ведь бывал не один раз - совсем худо у меня с исчислением времени, да, хуже некуда, - словом, в тот день подсунули мне... газету. Правда, вместе с костюмом мне иногда приносили газету, но даты всякий раз тщательно вырезали - и на первой странице, и вверху над каждой корреспонденцией и телеграммой; должно быть, прошло много больше тех шестнадцати дней, которые я насчитал. Вернемся к тому дню на аэродроме, когда стюардесса подхватила меня под руку. Декабрьское солнце ослепило меня, это было дурное знамение. То же солнце и сейчас за окном, разве что стоит оно еще ниже. С чего, собственно говоря, я взял, что прошло ровно шестнадцать дней? Разве не видел я все время эти две рождественские елки внизу под окном, эти уличные елки без украшений, и днем источающие мутный электрический свет? А ночью... нет, я не припомню ни одной ночи у здешнего окна, разве что по ночам я изредка ковыляю в уборную, там всегда горит свет... как-то раз я попробовал отвернуть крышку от унитаза - может, с намерением разбить ею окно. А на другой день я увидел, что крышки уже нет, да, правда, чего только я не перепробовал, пытался, например, вывернуть краны в мойке и в ванной, помню, как-то раз утром у меня обе руки были в крови, утром... а что вечерами? Ни одного вечера не припомню, свет гасят и зажигают в коридоре за дверью. Все это происходит "снаружи", там, где осталась вся моя жизнь, или "Его" жизнь, жизнь человека, которого не знает никто. Но я уловил еле слышный щелчок выключателя, когда они там, снаружи, зажигали или тушили свет, и тогда я невольно подносил к глазам руку, на которой прежде были часы. Время, да оно существовало раньше, должно было непременно существовать, но сейчас я хочу сосредоточиться вот на чем - ведь с каждым днем мне все труднее сосредоточиться, - я, кажется, начал рассказывать про японскую комнату; так вот, однажды утром в газете снова была дыра: на самой середине одной из страниц вырезали небольшой квадратик, и я не столько читал газету - рекламу рождественских подарков, сообщения о войне в Пакистане, мести, убийствах, крови, вся газета, казалось, пропитана кровью, - я не столько читал все это, сколько гадал, что же такое было в изъятой заметке, - и вот тогда-то я и побывал внизу, в японской гостиной, и там вдруг увидел краем глаза на кафельном камине маленькую газетную вырезку; мой дальнозоркий взгляд пробежал ее мигом: заголовок гласил, что ежегодно в Осло, а не то во всей стране, точно не помню, пропадает без вести столько-то и столько-то людей. Но тот, кого я прозвал Ужом, мгновенно убрал вырезку, только я успел ее прочитать, и я гадал, не нарочно ли они положили ее на камин, я давно понял, что они всегда действуют неспроста. В тот раз мы пили чай с ромом и ели печенье, вообще я всегда терпеть не мог тесто в любом виде, но тут вдруг появилась та самая дама из ресторана: "Пожалуйста, угощайтесь, неужели вам не нравится мое печенье?" - с ударением на слове "мое". Притворное ее радушие испугало меня. Это была та самая высокая дама, которую я прозвал Амазонкой. Вся сцена будто разыгрывалась у меня внутри только так и бывает отныне - и казалась оттого нереальной, и оттого же невольно напрашивалась мысль, что, может, всегда так и было и только я один оставался "снаружи", вовне, а может, совсем напротив - это я жил будто под оболочкой, будто под скорлупой. Временами до меня доносился слабый, отдаленный шум лифта, и я подумал, что вокруг живут люди, совсем обыкновенные люди, и эти два слова "обыкновенные люди" привязались ко мне, прилипли так, словно обыкновенные люди, которых я не знал, всегда были рядом. Я вижу этих людей из окна: мужчин, которые по утрам садятся в машины и уезжают куда-то, каждый в свой обособленный мир, а вечером возвращаются назад и вылезают из машин; вижу я и детей - они играют, дерутся; слева, далеко-далеко, должно быть к востоку, вижу я детский скверик с его игрушечным инвентарем -горкой, с которой можно скатиться, лестницей, по которой лазают вверх и вниз. Все крошечное - будто вид с самолета. Вижу домашних хозяек с сумками и прозрачными пакетами, набитыми так, что, кажется, вот-вот треснут, набитыми всем тем, что необходимо людям, что они покупают изо дня в день, - вижу быт обыкновенных людей, о котором никогда не задумывался до сих пор. Вижу и сознаю: все это - часть жизни, часть жизни многих людей в этом городе - спутнике столицы. Должно быть, я прежде никогда не видел города-спутника, никогда не пытался представить себе, что скрывается за этим словом, я провел всю свою жизнь за чертежной доской, за письменным столом или в поездках, в разных медвежьих углах. Такие слова, как "рост города", да, совершенно верно, "рост города" - так это называется, - я привык воспринимать лишь в кавычках: об этом нет-нет бегло прочитаешь в газете, да и что с того, меня это не касается, и вообще, что означает "рост"? Что в городе стало больше людей? Убыстрился темп жизни? И то и другое, должно быть, всего стало больше, но меня это никак не касалось. Как не касалось меня никогда само это слово - "город-спутник", оно даже не оседало в мозгу. Спутник - это небесное тело, вращающееся вокруг другого небесного тела, второе и есть главное, а первое, значит, всего лишь спутник второго. Так, кажется. И пригород здешний, значит, город-спутник. Спутник другого города, который больше, важнее первого, по крайней мере так принято считать. Мысль невольно перескакивает к другим спутникам, к планетам, где существует иная жизнь: интересно, какая планета или какие планеты считаются важнее других. Планета вовне тебя самого... мысль бессильна такое вообразить. Я и сам - такая планета, то бишь "Он". Сколько я стоял здесь у окна, разглядывая крошечных моих спутников с их машинами и продуктовыми сумками. Так жили они всегда, так живут и поныне, просто я об этом не знал, меня это не занимало. Значит, люди не интересовали меня? Да или нет? А сейчас интересуют меня все эти муравьи, ползающие внизу, под окном?.. Интересуют?
Откровенно говоря, нет. По мне - пусть разъезжают взад и вперед в своих машинах, перетаскивают свертки, возят свои коляски, волокут за собой свои заботы, это же не мои, а их заботы, да и вряд ли они особенно велики, ведь сами людишки -что точечки. И их-то я пытался окликнуть в разбитое окно. Смех, да и только. Если бы мне удалось выброситься в окно, они пугливо кинулись бы врассыпную со своими сумками, колясками и заботами, да и зачем бы им беспокоиться обо мне, коль скоро я никогда не беспокоился о них? Что посеешь, то и пожнешь. Но сейчас мне нужно только одно - бежать отсюда, и кто знает, может, и они бы рады отсюда бежать... А может, люди, наоборот, спешат домой? Никогда мне не было дела до них - нет и теперь. Может, они и не ведают ничего, кроме смутной тоски, сугубо бесцельной? Как собственная моя тоска? Сон наяву, не иначе. Временами во мне даже угасает тоска. Как-то раз тот самый, кого я зову Ужом, мой друг ("ведь мы друзья, не так ли?"), спросил меня: разве, в общем, я не получил всего, что хотел? Случалось, мы даже гуляли вместе, совершали небольшие прогулки по вечерам, когда улицы пустынны; Уж и Боксер плотно подпирали меня с обеих сторон... Так вот, он, значит, спросил, разве я не доволен своей жизнью? И странным образом, правда... ох уж это декабрьское солнце - бьет человеку в лицо, пока не потемнеет в глазах... да, в тот раз он проговорился, что я будто бы продал мою квартиру на Риддерволлсгате, оформили эту сделку при посредстве моего поверенного в Цюрихе на основе моего наизаконнейшего распоряжения и подписи... неужто я все это позабыл? Должно быть, именно тогда я предложил им некую сумму, чтобы раз и навсегда откупиться от них, но в ответ оба лишь улыбнулись, словно желая сказать: "Как бы не так! Чтобы потом вы сразу помчались в полицию?"; да, наверно, весь разговор состоялся в тот раз, а после прогулки мы сошлись в японской гостиной, рядом с кафельным камином стояла - господи, прости - рождественская елочка, наверно, тогда-то я и углядел газетный квадратик на камине, наверно, они хотели напугать меня не одним, так другим. Дамы тоже были при этом, одна, в индийском сари, та самая, маленькая, с нежным лицом, - она на миг прильнула ко мне и сказала: "Луч солнца в декабрьскую стужу", а я спросил, да, кажется, я спросил, что она хочет этим сказать, и вроде бы она ответила, что жизнь старика сродни декабрю: лед, стужа и мрак венчают его конец; да, конечно, это было в японской гостиной, и, как в былые дни, я ощутил ужас при мысли, что всему миру во мне уготована смерть, она же, уловив мысль, на которую сама натолкнула меня своими словами, отрешенно, будто лунатик, подошла к елке, сказала: "А мы здесь все вместе заботимся о вас, чтобы ваш декабрь был ослепительно светел, без мрака и льда"... и остальные трое с каким-то недоумением подняли на нее глаза, а Уж с коварной усмешкой процедил, что как ни верти - конец, мол, всегда один. "Только не у колбасы, - сказал Боксер, у колбасы два конца". Все засмеялись. "А вам не смешно?" Нет, мне не смешно. Зато им было весело. Не стану отрицать, что и мне вечер этот был чем-то приятен, хоть и казался совсем далеким и никак меня не волновал, просто это была отсрочка; думалось, вот мы сидим здесь, четверка эта да я, в японской гостиной дома в городе-спутнике, а раз так, не может же быть, чтобы все прочее было правдой. Только вот что я подразумевал под "всем прочим", спустя столько дней я никак не мог в точности сказать. Потому что с тех пор "все прочее", или "это", как я часто называю его в мыслях, придвинулось ко мне столь близко, что оно уже будто и не волнует меня, по крайней мере не слишком. При том, что я знаю...
Я знаю... и снова стою посреди комнаты на тонком ковре, ощущая под ногами его жесткие полоски, потому что сегодня один из тех дней, когда мне не вернули ни носков, ни ботинок, и потому я стою на середине комнаты в пальто, но только босой и пытаюсь сосредоточиться на том, что знаю. А что еще я хочу узнать? Я ведь сказал себе, что знаю все. Впрочем, сказал ли? Я веду разговор с самим собой, обращаюсь к себе, или к "Нему", только этот разговор без слов, без звуков - здесь ведь могут быть спрятаны микрофоны... Словом, я знаю,
что они не оставят меня в живых;
что число людей, пропавших без вести, скоро увеличится на единицу наверно, сумма, хранящаяся у моего поверенного в Цюрихе, вот-вот иссякнет;
и еще я знаю, что сейчас около трех часов дня.
Я определил время по солнцу, оно как раз садится за горой, которая видна за башнями домов, что высятся за детским садом, и машины, первые машины едут домой, в город-спутник. Солнце золотит плоские облака над горой - не потемки, а свет принес с собой закат. Вдруг облака разом погасли. От волнения в груди у меня перехватило дыхание.
Стук в дверь. Обычно они входят без стука, значит, на этот раз что-то не то. Снова стук. Терпеливый, негромкий.
Я стою у окна, лицом к заходящему солнцу. Закат догорел. Лишь высоко над ним смутно желтеет золотой венчик - картину эту я видел еще ребенком на грошовой репродукции в каком-то журнале, должно быть в детском журнале "Магне", в ту пору я был от нее без ума, странно, чего только не сберегает память. Снова стук в дверь, а небо за окном блекнет, блекнут лучи закатного солнца, будто, прежде чем погаснуть, цепляясь в отчаянии за легкие облачка, и тут в четвертый раз раздается стук. Кажется, я сказал: "Войдите".
В ДОБРЫЙ ПУТЬ!
Мой сосед собрался сойти на ближайшей станции. Тот самый мужлан, который пять-шесть остановок назад спросил: "Место свободно?" - и с размаху плюхнулся на сиденье, да так, что тряхнуло все купе. Сейчас он сгребает свою поклажу - газеты, разные вещи, которые он расставил на полу или сложил в висячую сетку, - поразительно, сколько вещей всякий раз тащит с собой человек, чтобы проехать всего лишь несколько километров.
Сам я выглянул в окно - проверить, подъехали ли мы уже к станции, быстро взглянул на часы, затем снова - в окно. Мы едем мимо кладбища длинного, узкого. Странно, раньше я не видел его, а ведь я сто раз, не меньше, проделывал этот путь на том же поезде в городок, откуда старомодный рейсовый катер - мой давний приятель - отвезет меня к морю, туда, где стоит мой дом.
Глаз все подмечает: кладбище ухожено, тут и там братские могилы одинаковых размеров, с одинаковыми памятниками. Кто покоится там: жертвы минувшей войны? Или мертвые матросы с одного и того же затонувшего корабля? Странно: ни церквушки, ни даже часовни. Значит, здесь больше не хоронят. А все же могилы ухожены. Есть ли на свете что-либо безутешнее кладбища, на котором уже не хоронят? Мелькнула мысль: как бесконечно много можно увидеть и передумать за несколько секунд, пусть всего лишь за две-три. Поезд сбавляет ход. Значит, мужлан, тот, что повсюду разбросал свои вещи, правильно рассчитал время. Но я по-прежнему не узнаю здешних мест. Хотя вот мы нырнули в туннель - первый, средней длины, затем второй, короткий, будто знаки азбуки Морзе. А все же откуда взялось это кладбище? Никогда прежде его здесь не было. Но может, я просто потому раньше не замечал его, что к концу пути мысли разбегались в разные стороны - или наоборот: ты уже сосредоточен на всем, что тебе предстоит - сойти с поезда, броситься за покупками, которые надо сделать перед отходом катера, словом, ты весь в ожидании... "пожалуйста, не забудь зайти в аптеку, да, и в винную лавку, и в табачную тоже, конечно", всюду нужно заглянуть, где можно поправить здоровье и его погубить, "значит, не забудь про аптеку и обе лавки", а ведь, кажется, она еще велела купить какого-то определенного сорта шерсти для вязания, да, точно! - вот в левом кармане пиджака смятая записка. Хотя нет, не то. Тогда записка, значит, в кармане пальто, которое висит рядом с окном. Совершенно верно!
Таинственные значки, определяющие качество шерсти, толщину нити, выделку и цвет... уж для него дело чести - расстараться, чтобы вновь не увидеть обидного всепрощения в ее взгляде, как только она развернет покупку, во взгляде, который скажет: "Господи, ничего этим мужчинам нельзя поручить...", а губы пропоют, приветливо улыбаясь: "Ах, спасибо, как же, спасибо огромное, ты привез именно то, что я хотела...", и только легкий оттенок голоса выдаст, что... нет, совсем другую шерсть должен был ты купить.
Поезд заметно сбавляет ход. Отсюда видны церковь и кладбище - другое, настоящее кладбище, где покоятся добрые люди, завершившие свой жизненный путь. Но как же все-таки я не заметил второго кладбища, точнее - первого, если считать по ходу поезда? Хоть и понятно волнение путника, который вот-вот окажется дома... да еще этот водоворот покупок - вина, лекарств, шерсти, "а почему бы тебе не прихватить еще хороший кусочек семги?" ("Господи, еще и это!"), да, хоть ты и поглощен обилием поручений, но мыслимо разве проделать один и тот же путь сто раз кряду, не меньше, и не заметить кладбища, от которого мы сейчас, должно быть, уже отъехали километра на три-четыре! Я даже запомнил женщину, которая выходила в тот миг из железных кладбищенских ворот: она шла понурив голову, но на ней не было траура. Наверно, навещала какую-нибудь могилу, по обязанности, конечно, может, даже терзаясь чувством вины - а может, то была просто веселая вдова, спешившая лишь исполнить свой долг перед покойным мужем, моряком, капитаном корабля, которого, в сущности, давно позабыла. Поразительно, как много можно увидеть или угадать за какие-нибудь две-три секунды. Я встал, все, кому сейчас выходить, тоже встали - так никогда и не приучимся не торопиться, и это вечно кончается одним и тем же: потеряв равновесие, мы падаем друг на друга - куча мала. Дама, стоявшая сзади, навалилась на меня, от нее пахнет луком. Впереди - тот самый мужлан с ворохом свертков. Он стоит как стена.
Теперь остается лишь внести багаж - весь ворох покупок - под навес у пристани и удивляться, что ты по обыкновению справился со всеми поручениями много быстрее, чем ожидал. Что ж, я люблю порядок и умею распределить свое время. Другой заметался бы по городку, растянувшемуся вдоль берега, а у меня все по плану. Аптека, винная лавка, именуемая в народе "мерзавкой", шерсть, сигареты, почта (не напасешься марок), еще кое-какие заходы по вдохновению, может, дома обрадуются коробке конфет, да не забыть бы и эту копченую семгу, которая мало кому по карману в "семужной стране". Сорок пять минут до прихода катера. А потом еще двадцать минут до его отхода.
- Скажите, - обращаюсь я к человеку в окошке камеры хранения под навесом пристани, - вот я из окна вагона видел кладбище...
- Кладбище? - Взгляд его говорит: "Господи, еще один пропойца!"
- Да, кладбище. Нет, не то, что у церкви, здесь мне каждая тропка знакома, - нет, я о другом кладбище говорю, о том, что видно из окна, когда подъезжаешь к станции, в двух-трех километрах отсюда... Я хотел вас спросить: что это? Старое кладбище? Заброшенное, наверно?
- О каком таком "кладбище" вы толкуете?
Кладовщик вправе недоумевать... Взглядом впиваюсь в бородавку у него под глазом, чтобы его смутить, - старый трюк. Но куда там, все старанья напрасны. "Кладбище"... само слово-то какое... и откуда только берутся такие слова?..
- Первый раз вообще слышу про кладбище, - продолжает бородавчатый. На широком лице его вдруг проступает приветливость. - И вообще я нездешний.
Ах вот оно что. У кого ни спроси, вечно услышишь: "Нездешний". Я извинился за беспокойство, а он объяснил мне, что катер, вероятно, опоздает минут на пятнадцать ("если не больше").
Он сделался вдруг на удивление благодушным - "ничего, мол, не попишешь, приходится по долгу службы", - и я узнал, что дома у него пятеро детей и мать их, его жена, то и дело потчует его чем-нибудь горяченьким, а уж до чего жалостливая - просто сил нет, все время причитает: "Ах, бедняжка ты мой, торчишь день и ночь на своем холодном складе", только это все пустое "торчит" он там по шесть часов в день, а ночью вообще не торчит, но она заладила свое, хочет, чтобы у него уважения к себе прибавилось, да и не грех пожалеть мужа: тогда ему уже не захочется ныть и клясть свою долю.
- Значит, у меня в запасе целая вечность! - говорю я и, стремясь показать, что трезв как стеклышко, строго смотрю на часы. - Спасибо, весьма признателен вам, - говорю я, и кладовщик отвечает мне: "В добрый путь!" И, лишь пройдя сотню шагов, я изумляюсь его словам - здесь, в наших краях, не принято так говорить, должно быть, это уже весна бродит в крови, на дворе ведь и правда весна, хоть по погоде никак этого не скажешь. Я даже слегка озяб на ветру... словом, я зашагал вниз, под гору, в ту сторону, откуда приехал, чтобы отыскать кладбище; может, я даже повстречаюсь с веселой вдовой, да, конечно, мне ведь нужно лишь доказательство, лишь примета какая-нибудь, что все на своих местах, и кладбище тоже.
"В добрый путь!" - сказал кладовщик. Я вышел за городскую черту и очутился в сельской местности: то тут, то там мастерские, и кругом этакая идиллическая нищета, дома конца прошлого века с кружевными верандами, окнами на север, обнесенные покосившимися заборами, и чем дальше я бреду, тем больше покосившихся заборов. Даже сама дорога, которой я иду, преобразилась: асфальт сменился добрым старым макадамом, в глубоких рытвинах стоит ржавая вода, и в ней отражается мутное небо. Мне повстречались всего-навсего две машины: трясясь и подпрыгивая на ухабах, они медленно ползли мне навстречу и медленно проехали мимо, и я успел заглянуть внутрь. В первой, недвижно глядя прямо перед собой, сидел за рулем молодой человек; вторую машину вела старуха в нелепой шляпе, но это была другая женщина, не та, которую я прозвал "вдовой", увидев из окна вагона. А когда после двух этих малозначащих встреч я огляделся, оказалось, что я уже выбрался "на природу", настоящую и пышную природу: вокруг простирались луга, овраги, зелень, деревья и кусты, когда-то давным-давно взращенные человеком, а ныне заброшенные, одичалые. Но и здесь - ржавая вода в длинных рытвинах, и всюду топорщится густой кустарник, то тут, то там высятся бугорки, будто небритые мужские щеки. И вдруг я увидел ее. Она шла мне навстречу.
После гимнастики, после прогулки к окну снова выхожу на середину комнаты. Кровь вдруг прилила к голове - может, от разминки; помню отчетливо, что раньше вел себя совсем по-другому, помню приступы ярости, редкие, но бурные, как-то раз я даже разбил вазу. ("Разумеется, мы не станем требовать, чтобы вы возместили стоимость вазы, но, пожалуйста, дорогой друг, больше уж так не поступайте".)
Помню события, которые повторяются то и дело. Приносят на подпись бумаги. "Подпишите!" Что-то жесткое тычут в поясницу - может, револьвер, впрочем, может, мне показалось. Ему то и дело приказывают: "Подпиши!" - и суют ручку... Я теперь стал называть себя "Он". Стою вот посреди комнаты и прислушиваюсь - и вижу, как "Он" стоит посреди комнаты и прислушивается к звукам, которых нет, которых не будет, и "Он" знает это. Я это знаю.
Что ж, оставлю "Его" на середине комнаты; здесь тонкий ковер, справа кровать, над изголовьем приемник, только немой. Оставлю "Его" на середине комнаты, и пусть "Он" там произносит свои фразы - всю мою долгую, наполненную работой жизнь во мне всегда жил кто-то, беспрестанно произносивший фразы. Пусть "Он", например, скажет: "Как-никак я все же не. один на белом свете! Кругом полным-полно людей, жаль, что я прежде не замечал их, покамест еще было можно". Почему бы ему не сказать и другое: "Я уважаемый человек", - самому-то ведь неловко такое говорить? Но "Он" говорит иное - тревожные, зловещие слова: "Я боюсь Ужа и того, широкоплечего, тоже боюсь. Боюсь, а вдруг они стоят за дверью, они всегда входят ко мне без стука". И еще изрекает он вслух почти тайные мысли, вроде: "Хорошо, что никто не стучится в дверь, не входит в комнату, не возникает предо мной, тем и хорош этот миг и следующий, за которыми, может, будут еще и другие много-много секунд радостного избавления".
Вот такие вещи я позволяю себе говорить, то есть "Ему" позволяю. А все же самое страшное - это если они вдруг постучатся в дверь. Тогда - прочь шутки, конец всему!.. И теперь я боюсь, как бы вдруг не раздался стук. Но я не хочу говорить об этом и "Ему" не позволю.
Я все думаю: где только не побывал этот человек, с которым я делю уединение, чуть ли не весь мир объездил, этот многоопытный путешественник, который возвратился домой и дал заманить себя в западню, как какой-нибудь деревенский простак; о таких вещах только в журналах пишут, только обычно все много проще, обставлено не столь хитроумно. Я сам рассказал им, или, может, они догадались, что я человек со средствами, и притом совсем одинокий, никто обо мне даже не вспомнит. Я всегда искал одиночества и обрел его. И был доволен. Пока одиночество в неодолимом порыве не швырнуло меня в когти людей куда менее одиноких, людей из темного мира, не страшащихся, однако, ни света дня, ни яркого солнца. "Внешний мир" объемлет толпы людей. Когда "Он" жил в том мире, "Он" как мог избегал людей: они мешали ему, все мешали ему, "Он", говоря откровенно, и знать их не хотел, разве что походя, в веселый час, воспользоваться людским обществом, а уж потом сразу прощайте! Да, так, должно быть, и жил тот человек, когда еще не был стар.
Только уж как давно все это было! Мне трудно поверить, что "тот человек" - это я. Как-то раз, в один из первых дней в этом доме, я разбил окно: сорвал с себя ботинок и ударил им по стеклу, хотел крикнуть в идиллическую пустоту - пустоту, кишащую людьми. Но на здешних окнах двойные рамы, а в следующий миг он уже подскочил ко мне. Тот самый, Боксер. Удар ребром ладони в затылок. Когда я очнулся, на мне не было ботинок. С тех пор они всякий раз на ночь уносили мою одежду. И стул они тоже забрали, единственный предмет мебели, но это было уже после.
Как-то раз я сказал: "Зачем вы отнимаете у меня все?" Но мне ответили: "А что, разве вам плохо живется?" - или что-то еще в этом роде. А в другой раз сказали: "Непонятно, на что вы жалуетесь". Что правда, то правда, каждое утро мне выдают чистое белье, раз даже мне вернули костюм, и от него пахло знакомым запахом, какой оставляет химическая чистка. В самом деле, не скажу, будто я в тоске, будто я все время в тоске. Наверно, они подсыпают мне что-то в еду, да, безусловно подсыпают, но что я могу против них? Я даже голодовку объявлял, чтобы обрести ясность мыслей, четко представить себе мое положение. Но ведь все равно приходится чистить зубы, и совсем без питья тоже нельзя. Уж не знаю как, но только они оглушают меня каким-то зельем. Прежде я еще пытался отсюда вырваться, однажды даже предложил им крупную сумму, чтобы откупиться от них раз и навсегда, они тогда были здесь оба, хотя нет, это было в другой комнате, в нижней гостиной - просторной, светлой, обитой соломкой гостиной, сверкающей чистотой и обставленной с таким вкусом, который встретишь разве только в японских домах... помню улыбку, с какой они выслушали эти слова, бумагу, которую заставили меня подписать, - письмо в мой швейцарский банк, моему поверенному в Цюрихе: распоряжение о продаже нового крупного пакета акций. Помню, я возразил, что рано или поздно все равно... и помню их улыбку, одинаковую их улыбку, пожалуй даже не лишенную тепла, так улыбаются ребенку, который не ведает, что его ждет, "да, да, конечно, вы правы"; очевидно, "мои" письма переправляли в какие-нибудь дальние края, возможно на Канарские острова или же в Гватемалу, и там опускали в почтовый ящик, у них ведь всюду свои связи. И какой цюрихский маклер станет утруждать себя подозрениями?
Может, тогда впервые меня осенило, что я бесполезно прожил свою жизнь, бесполезно как в малом, так и в большом, всю жизнь провел в бесполезной борьбе с воображаемым врагом, каким представлялось мне все, что вовне. Мысль эта не только блеснула и исчезла, но пустила корни. "Ты - никто, - сказал я себе, - ты всегда жил лишь для себя одного". А впрочем, разве не следил я за тем, что творится в мире? То-то и оно, что только следил. Впервые мысль эта пустила корни во мне, поселилась, расцвела в душе пышным цветом - не забыть ее теперь, не отмахнуться: ты сам себе тюремщик, не человек почти, ты никто.
Однажды, наверно, это было в тот раз, внизу, в большой комнате, которую я зову японской гостиной... хотя нет, там я ведь бывал не один раз - совсем худо у меня с исчислением времени, да, хуже некуда, - словом, в тот день подсунули мне... газету. Правда, вместе с костюмом мне иногда приносили газету, но даты всякий раз тщательно вырезали - и на первой странице, и вверху над каждой корреспонденцией и телеграммой; должно быть, прошло много больше тех шестнадцати дней, которые я насчитал. Вернемся к тому дню на аэродроме, когда стюардесса подхватила меня под руку. Декабрьское солнце ослепило меня, это было дурное знамение. То же солнце и сейчас за окном, разве что стоит оно еще ниже. С чего, собственно говоря, я взял, что прошло ровно шестнадцать дней? Разве не видел я все время эти две рождественские елки внизу под окном, эти уличные елки без украшений, и днем источающие мутный электрический свет? А ночью... нет, я не припомню ни одной ночи у здешнего окна, разве что по ночам я изредка ковыляю в уборную, там всегда горит свет... как-то раз я попробовал отвернуть крышку от унитаза - может, с намерением разбить ею окно. А на другой день я увидел, что крышки уже нет, да, правда, чего только я не перепробовал, пытался, например, вывернуть краны в мойке и в ванной, помню, как-то раз утром у меня обе руки были в крови, утром... а что вечерами? Ни одного вечера не припомню, свет гасят и зажигают в коридоре за дверью. Все это происходит "снаружи", там, где осталась вся моя жизнь, или "Его" жизнь, жизнь человека, которого не знает никто. Но я уловил еле слышный щелчок выключателя, когда они там, снаружи, зажигали или тушили свет, и тогда я невольно подносил к глазам руку, на которой прежде были часы. Время, да оно существовало раньше, должно было непременно существовать, но сейчас я хочу сосредоточиться вот на чем - ведь с каждым днем мне все труднее сосредоточиться, - я, кажется, начал рассказывать про японскую комнату; так вот, однажды утром в газете снова была дыра: на самой середине одной из страниц вырезали небольшой квадратик, и я не столько читал газету - рекламу рождественских подарков, сообщения о войне в Пакистане, мести, убийствах, крови, вся газета, казалось, пропитана кровью, - я не столько читал все это, сколько гадал, что же такое было в изъятой заметке, - и вот тогда-то я и побывал внизу, в японской гостиной, и там вдруг увидел краем глаза на кафельном камине маленькую газетную вырезку; мой дальнозоркий взгляд пробежал ее мигом: заголовок гласил, что ежегодно в Осло, а не то во всей стране, точно не помню, пропадает без вести столько-то и столько-то людей. Но тот, кого я прозвал Ужом, мгновенно убрал вырезку, только я успел ее прочитать, и я гадал, не нарочно ли они положили ее на камин, я давно понял, что они всегда действуют неспроста. В тот раз мы пили чай с ромом и ели печенье, вообще я всегда терпеть не мог тесто в любом виде, но тут вдруг появилась та самая дама из ресторана: "Пожалуйста, угощайтесь, неужели вам не нравится мое печенье?" - с ударением на слове "мое". Притворное ее радушие испугало меня. Это была та самая высокая дама, которую я прозвал Амазонкой. Вся сцена будто разыгрывалась у меня внутри только так и бывает отныне - и казалась оттого нереальной, и оттого же невольно напрашивалась мысль, что, может, всегда так и было и только я один оставался "снаружи", вовне, а может, совсем напротив - это я жил будто под оболочкой, будто под скорлупой. Временами до меня доносился слабый, отдаленный шум лифта, и я подумал, что вокруг живут люди, совсем обыкновенные люди, и эти два слова "обыкновенные люди" привязались ко мне, прилипли так, словно обыкновенные люди, которых я не знал, всегда были рядом. Я вижу этих людей из окна: мужчин, которые по утрам садятся в машины и уезжают куда-то, каждый в свой обособленный мир, а вечером возвращаются назад и вылезают из машин; вижу я и детей - они играют, дерутся; слева, далеко-далеко, должно быть к востоку, вижу я детский скверик с его игрушечным инвентарем -горкой, с которой можно скатиться, лестницей, по которой лазают вверх и вниз. Все крошечное - будто вид с самолета. Вижу домашних хозяек с сумками и прозрачными пакетами, набитыми так, что, кажется, вот-вот треснут, набитыми всем тем, что необходимо людям, что они покупают изо дня в день, - вижу быт обыкновенных людей, о котором никогда не задумывался до сих пор. Вижу и сознаю: все это - часть жизни, часть жизни многих людей в этом городе - спутнике столицы. Должно быть, я прежде никогда не видел города-спутника, никогда не пытался представить себе, что скрывается за этим словом, я провел всю свою жизнь за чертежной доской, за письменным столом или в поездках, в разных медвежьих углах. Такие слова, как "рост города", да, совершенно верно, "рост города" - так это называется, - я привык воспринимать лишь в кавычках: об этом нет-нет бегло прочитаешь в газете, да и что с того, меня это не касается, и вообще, что означает "рост"? Что в городе стало больше людей? Убыстрился темп жизни? И то и другое, должно быть, всего стало больше, но меня это никак не касалось. Как не касалось меня никогда само это слово - "город-спутник", оно даже не оседало в мозгу. Спутник - это небесное тело, вращающееся вокруг другого небесного тела, второе и есть главное, а первое, значит, всего лишь спутник второго. Так, кажется. И пригород здешний, значит, город-спутник. Спутник другого города, который больше, важнее первого, по крайней мере так принято считать. Мысль невольно перескакивает к другим спутникам, к планетам, где существует иная жизнь: интересно, какая планета или какие планеты считаются важнее других. Планета вовне тебя самого... мысль бессильна такое вообразить. Я и сам - такая планета, то бишь "Он". Сколько я стоял здесь у окна, разглядывая крошечных моих спутников с их машинами и продуктовыми сумками. Так жили они всегда, так живут и поныне, просто я об этом не знал, меня это не занимало. Значит, люди не интересовали меня? Да или нет? А сейчас интересуют меня все эти муравьи, ползающие внизу, под окном?.. Интересуют?
Откровенно говоря, нет. По мне - пусть разъезжают взад и вперед в своих машинах, перетаскивают свертки, возят свои коляски, волокут за собой свои заботы, это же не мои, а их заботы, да и вряд ли они особенно велики, ведь сами людишки -что точечки. И их-то я пытался окликнуть в разбитое окно. Смех, да и только. Если бы мне удалось выброситься в окно, они пугливо кинулись бы врассыпную со своими сумками, колясками и заботами, да и зачем бы им беспокоиться обо мне, коль скоро я никогда не беспокоился о них? Что посеешь, то и пожнешь. Но сейчас мне нужно только одно - бежать отсюда, и кто знает, может, и они бы рады отсюда бежать... А может, люди, наоборот, спешат домой? Никогда мне не было дела до них - нет и теперь. Может, они и не ведают ничего, кроме смутной тоски, сугубо бесцельной? Как собственная моя тоска? Сон наяву, не иначе. Временами во мне даже угасает тоска. Как-то раз тот самый, кого я зову Ужом, мой друг ("ведь мы друзья, не так ли?"), спросил меня: разве, в общем, я не получил всего, что хотел? Случалось, мы даже гуляли вместе, совершали небольшие прогулки по вечерам, когда улицы пустынны; Уж и Боксер плотно подпирали меня с обеих сторон... Так вот, он, значит, спросил, разве я не доволен своей жизнью? И странным образом, правда... ох уж это декабрьское солнце - бьет человеку в лицо, пока не потемнеет в глазах... да, в тот раз он проговорился, что я будто бы продал мою квартиру на Риддерволлсгате, оформили эту сделку при посредстве моего поверенного в Цюрихе на основе моего наизаконнейшего распоряжения и подписи... неужто я все это позабыл? Должно быть, именно тогда я предложил им некую сумму, чтобы раз и навсегда откупиться от них, но в ответ оба лишь улыбнулись, словно желая сказать: "Как бы не так! Чтобы потом вы сразу помчались в полицию?"; да, наверно, весь разговор состоялся в тот раз, а после прогулки мы сошлись в японской гостиной, рядом с кафельным камином стояла - господи, прости - рождественская елочка, наверно, тогда-то я и углядел газетный квадратик на камине, наверно, они хотели напугать меня не одним, так другим. Дамы тоже были при этом, одна, в индийском сари, та самая, маленькая, с нежным лицом, - она на миг прильнула ко мне и сказала: "Луч солнца в декабрьскую стужу", а я спросил, да, кажется, я спросил, что она хочет этим сказать, и вроде бы она ответила, что жизнь старика сродни декабрю: лед, стужа и мрак венчают его конец; да, конечно, это было в японской гостиной, и, как в былые дни, я ощутил ужас при мысли, что всему миру во мне уготована смерть, она же, уловив мысль, на которую сама натолкнула меня своими словами, отрешенно, будто лунатик, подошла к елке, сказала: "А мы здесь все вместе заботимся о вас, чтобы ваш декабрь был ослепительно светел, без мрака и льда"... и остальные трое с каким-то недоумением подняли на нее глаза, а Уж с коварной усмешкой процедил, что как ни верти - конец, мол, всегда один. "Только не у колбасы, - сказал Боксер, у колбасы два конца". Все засмеялись. "А вам не смешно?" Нет, мне не смешно. Зато им было весело. Не стану отрицать, что и мне вечер этот был чем-то приятен, хоть и казался совсем далеким и никак меня не волновал, просто это была отсрочка; думалось, вот мы сидим здесь, четверка эта да я, в японской гостиной дома в городе-спутнике, а раз так, не может же быть, чтобы все прочее было правдой. Только вот что я подразумевал под "всем прочим", спустя столько дней я никак не мог в точности сказать. Потому что с тех пор "все прочее", или "это", как я часто называю его в мыслях, придвинулось ко мне столь близко, что оно уже будто и не волнует меня, по крайней мере не слишком. При том, что я знаю...
Я знаю... и снова стою посреди комнаты на тонком ковре, ощущая под ногами его жесткие полоски, потому что сегодня один из тех дней, когда мне не вернули ни носков, ни ботинок, и потому я стою на середине комнаты в пальто, но только босой и пытаюсь сосредоточиться на том, что знаю. А что еще я хочу узнать? Я ведь сказал себе, что знаю все. Впрочем, сказал ли? Я веду разговор с самим собой, обращаюсь к себе, или к "Нему", только этот разговор без слов, без звуков - здесь ведь могут быть спрятаны микрофоны... Словом, я знаю,
что они не оставят меня в живых;
что число людей, пропавших без вести, скоро увеличится на единицу наверно, сумма, хранящаяся у моего поверенного в Цюрихе, вот-вот иссякнет;
и еще я знаю, что сейчас около трех часов дня.
Я определил время по солнцу, оно как раз садится за горой, которая видна за башнями домов, что высятся за детским садом, и машины, первые машины едут домой, в город-спутник. Солнце золотит плоские облака над горой - не потемки, а свет принес с собой закат. Вдруг облака разом погасли. От волнения в груди у меня перехватило дыхание.
Стук в дверь. Обычно они входят без стука, значит, на этот раз что-то не то. Снова стук. Терпеливый, негромкий.
Я стою у окна, лицом к заходящему солнцу. Закат догорел. Лишь высоко над ним смутно желтеет золотой венчик - картину эту я видел еще ребенком на грошовой репродукции в каком-то журнале, должно быть в детском журнале "Магне", в ту пору я был от нее без ума, странно, чего только не сберегает память. Снова стук в дверь, а небо за окном блекнет, блекнут лучи закатного солнца, будто, прежде чем погаснуть, цепляясь в отчаянии за легкие облачка, и тут в четвертый раз раздается стук. Кажется, я сказал: "Войдите".
В ДОБРЫЙ ПУТЬ!
Мой сосед собрался сойти на ближайшей станции. Тот самый мужлан, который пять-шесть остановок назад спросил: "Место свободно?" - и с размаху плюхнулся на сиденье, да так, что тряхнуло все купе. Сейчас он сгребает свою поклажу - газеты, разные вещи, которые он расставил на полу или сложил в висячую сетку, - поразительно, сколько вещей всякий раз тащит с собой человек, чтобы проехать всего лишь несколько километров.
Сам я выглянул в окно - проверить, подъехали ли мы уже к станции, быстро взглянул на часы, затем снова - в окно. Мы едем мимо кладбища длинного, узкого. Странно, раньше я не видел его, а ведь я сто раз, не меньше, проделывал этот путь на том же поезде в городок, откуда старомодный рейсовый катер - мой давний приятель - отвезет меня к морю, туда, где стоит мой дом.
Глаз все подмечает: кладбище ухожено, тут и там братские могилы одинаковых размеров, с одинаковыми памятниками. Кто покоится там: жертвы минувшей войны? Или мертвые матросы с одного и того же затонувшего корабля? Странно: ни церквушки, ни даже часовни. Значит, здесь больше не хоронят. А все же могилы ухожены. Есть ли на свете что-либо безутешнее кладбища, на котором уже не хоронят? Мелькнула мысль: как бесконечно много можно увидеть и передумать за несколько секунд, пусть всего лишь за две-три. Поезд сбавляет ход. Значит, мужлан, тот, что повсюду разбросал свои вещи, правильно рассчитал время. Но я по-прежнему не узнаю здешних мест. Хотя вот мы нырнули в туннель - первый, средней длины, затем второй, короткий, будто знаки азбуки Морзе. А все же откуда взялось это кладбище? Никогда прежде его здесь не было. Но может, я просто потому раньше не замечал его, что к концу пути мысли разбегались в разные стороны - или наоборот: ты уже сосредоточен на всем, что тебе предстоит - сойти с поезда, броситься за покупками, которые надо сделать перед отходом катера, словом, ты весь в ожидании... "пожалуйста, не забудь зайти в аптеку, да, и в винную лавку, и в табачную тоже, конечно", всюду нужно заглянуть, где можно поправить здоровье и его погубить, "значит, не забудь про аптеку и обе лавки", а ведь, кажется, она еще велела купить какого-то определенного сорта шерсти для вязания, да, точно! - вот в левом кармане пиджака смятая записка. Хотя нет, не то. Тогда записка, значит, в кармане пальто, которое висит рядом с окном. Совершенно верно!
Таинственные значки, определяющие качество шерсти, толщину нити, выделку и цвет... уж для него дело чести - расстараться, чтобы вновь не увидеть обидного всепрощения в ее взгляде, как только она развернет покупку, во взгляде, который скажет: "Господи, ничего этим мужчинам нельзя поручить...", а губы пропоют, приветливо улыбаясь: "Ах, спасибо, как же, спасибо огромное, ты привез именно то, что я хотела...", и только легкий оттенок голоса выдаст, что... нет, совсем другую шерсть должен был ты купить.
Поезд заметно сбавляет ход. Отсюда видны церковь и кладбище - другое, настоящее кладбище, где покоятся добрые люди, завершившие свой жизненный путь. Но как же все-таки я не заметил второго кладбища, точнее - первого, если считать по ходу поезда? Хоть и понятно волнение путника, который вот-вот окажется дома... да еще этот водоворот покупок - вина, лекарств, шерсти, "а почему бы тебе не прихватить еще хороший кусочек семги?" ("Господи, еще и это!"), да, хоть ты и поглощен обилием поручений, но мыслимо разве проделать один и тот же путь сто раз кряду, не меньше, и не заметить кладбища, от которого мы сейчас, должно быть, уже отъехали километра на три-четыре! Я даже запомнил женщину, которая выходила в тот миг из железных кладбищенских ворот: она шла понурив голову, но на ней не было траура. Наверно, навещала какую-нибудь могилу, по обязанности, конечно, может, даже терзаясь чувством вины - а может, то была просто веселая вдова, спешившая лишь исполнить свой долг перед покойным мужем, моряком, капитаном корабля, которого, в сущности, давно позабыла. Поразительно, как много можно увидеть или угадать за какие-нибудь две-три секунды. Я встал, все, кому сейчас выходить, тоже встали - так никогда и не приучимся не торопиться, и это вечно кончается одним и тем же: потеряв равновесие, мы падаем друг на друга - куча мала. Дама, стоявшая сзади, навалилась на меня, от нее пахнет луком. Впереди - тот самый мужлан с ворохом свертков. Он стоит как стена.
Теперь остается лишь внести багаж - весь ворох покупок - под навес у пристани и удивляться, что ты по обыкновению справился со всеми поручениями много быстрее, чем ожидал. Что ж, я люблю порядок и умею распределить свое время. Другой заметался бы по городку, растянувшемуся вдоль берега, а у меня все по плану. Аптека, винная лавка, именуемая в народе "мерзавкой", шерсть, сигареты, почта (не напасешься марок), еще кое-какие заходы по вдохновению, может, дома обрадуются коробке конфет, да не забыть бы и эту копченую семгу, которая мало кому по карману в "семужной стране". Сорок пять минут до прихода катера. А потом еще двадцать минут до его отхода.
- Скажите, - обращаюсь я к человеку в окошке камеры хранения под навесом пристани, - вот я из окна вагона видел кладбище...
- Кладбище? - Взгляд его говорит: "Господи, еще один пропойца!"
- Да, кладбище. Нет, не то, что у церкви, здесь мне каждая тропка знакома, - нет, я о другом кладбище говорю, о том, что видно из окна, когда подъезжаешь к станции, в двух-трех километрах отсюда... Я хотел вас спросить: что это? Старое кладбище? Заброшенное, наверно?
- О каком таком "кладбище" вы толкуете?
Кладовщик вправе недоумевать... Взглядом впиваюсь в бородавку у него под глазом, чтобы его смутить, - старый трюк. Но куда там, все старанья напрасны. "Кладбище"... само слово-то какое... и откуда только берутся такие слова?..
- Первый раз вообще слышу про кладбище, - продолжает бородавчатый. На широком лице его вдруг проступает приветливость. - И вообще я нездешний.
Ах вот оно что. У кого ни спроси, вечно услышишь: "Нездешний". Я извинился за беспокойство, а он объяснил мне, что катер, вероятно, опоздает минут на пятнадцать ("если не больше").
Он сделался вдруг на удивление благодушным - "ничего, мол, не попишешь, приходится по долгу службы", - и я узнал, что дома у него пятеро детей и мать их, его жена, то и дело потчует его чем-нибудь горяченьким, а уж до чего жалостливая - просто сил нет, все время причитает: "Ах, бедняжка ты мой, торчишь день и ночь на своем холодном складе", только это все пустое "торчит" он там по шесть часов в день, а ночью вообще не торчит, но она заладила свое, хочет, чтобы у него уважения к себе прибавилось, да и не грех пожалеть мужа: тогда ему уже не захочется ныть и клясть свою долю.
- Значит, у меня в запасе целая вечность! - говорю я и, стремясь показать, что трезв как стеклышко, строго смотрю на часы. - Спасибо, весьма признателен вам, - говорю я, и кладовщик отвечает мне: "В добрый путь!" И, лишь пройдя сотню шагов, я изумляюсь его словам - здесь, в наших краях, не принято так говорить, должно быть, это уже весна бродит в крови, на дворе ведь и правда весна, хоть по погоде никак этого не скажешь. Я даже слегка озяб на ветру... словом, я зашагал вниз, под гору, в ту сторону, откуда приехал, чтобы отыскать кладбище; может, я даже повстречаюсь с веселой вдовой, да, конечно, мне ведь нужно лишь доказательство, лишь примета какая-нибудь, что все на своих местах, и кладбище тоже.
"В добрый путь!" - сказал кладовщик. Я вышел за городскую черту и очутился в сельской местности: то тут, то там мастерские, и кругом этакая идиллическая нищета, дома конца прошлого века с кружевными верандами, окнами на север, обнесенные покосившимися заборами, и чем дальше я бреду, тем больше покосившихся заборов. Даже сама дорога, которой я иду, преобразилась: асфальт сменился добрым старым макадамом, в глубоких рытвинах стоит ржавая вода, и в ней отражается мутное небо. Мне повстречались всего-навсего две машины: трясясь и подпрыгивая на ухабах, они медленно ползли мне навстречу и медленно проехали мимо, и я успел заглянуть внутрь. В первой, недвижно глядя прямо перед собой, сидел за рулем молодой человек; вторую машину вела старуха в нелепой шляпе, но это была другая женщина, не та, которую я прозвал "вдовой", увидев из окна вагона. А когда после двух этих малозначащих встреч я огляделся, оказалось, что я уже выбрался "на природу", настоящую и пышную природу: вокруг простирались луга, овраги, зелень, деревья и кусты, когда-то давным-давно взращенные человеком, а ныне заброшенные, одичалые. Но и здесь - ржавая вода в длинных рытвинах, и всюду топорщится густой кустарник, то тут, то там высятся бугорки, будто небритые мужские щеки. И вдруг я увидел ее. Она шла мне навстречу.