Он не понимал, как это получалось, что на всякий его проступок тотчас нагромождался другой и все вместе оборачивалось против него. Вся его основательная добропорядочная натура восставала против вихря событий, против лавины вопросов, на которые он не мог ответить, даже если бы от этого зависела его жизнь. Иное дело, когда на уроке Рейдар что-то шептал ему или чертил в воздухе пальцем - конкретный ответ на конкретный вопрос; в этом была надежда, определенность. Не то что теперь. Его обступал чудовищно сложный мир, и он не мог сразу охватить его мыслью, а воспринимал его кусками и потом заново составлял, как конструктор или велосипед, который надо разобрать, а потом снова собрать. Иное дело в мастерской, на уроках труда. Там перед тобой заведомо известные детали, и ты пускаешь их в ход по порядку. Но любая мысль сама по себе уже не содержит таких отправных деталей, и он примирился с этим и лишь терпеливо дожидался всякий раз, когда же кто-нибудь придет ему на помощь. Почему только люди обрушивают на него задачи скопом - ведь куда легче справиться сперва с одним делом, а затем по очереди и со всеми другими? В глубине души он по-прежнему честно пытался доискаться причины: правда, зачем он запер Шеннинга в уборной? Должен же быть на это ответ, коль скоро на любой вопрос есть какой-то ответ - ответ, которого вечно требуют и требуют от него, Оливера, пока в своей беспомощности он не брякнет наконец что-нибудь наобум и, уж конечно, невпопад.
   При этом он живо ощущал волны надежной преданности, которые шли к нему от друзей, сомкнувшихся за его спиной. Только бы эти волны дошли до его отца! Через всю пропасть столовой, разверзшуюся между ними, через эти три метра линолеума. Его называли упрямцем, и отцу почудилось упрямство в его глазах. Но, в сущности, упрямство чуждо ему. Был лишь испуг, потерянность, мешавшая ему привести в порядок свои мысли. Другое дело, когда, бывало, дадут ему в руки гаечный ключ - он употреблял его с пользой, которая в свою очередь казалась волшебством Рейдару, да и всем умникам, всем, кто владел ключом к тайнам немецкой грамматики... Впервые в жизни ощутил он глухую жалость к самому себе: до чего же он глуп!.. Поэтому-то он и не в силах управиться со всей мишурой вопросов в один присест. Он вдруг опустил глаза и, выбросив вперед руки, почти оттолкнув их от себя, уставился на них. Проклятые руки трудяги - они ему не помощники, ни науку постичь не могут, ни даже дать ответ на вопрос: зачем, правда, зачем они заперли Шеннинга в уборной?
   Фру Берг встала. Не в силах больше смотреть на загаженный стол, она со вздохом начала убирать посуду, хотя в супнице еще оставалось немало Тронхеймского супа. Ей были недоступны мысли отца и сына, которые то отшатывались друг от друга, то вновь тянулись друг к другу могучим, но ломким чувством и снова отшатывались в страхе, что их не поймут. Она смотрела на дело просто: сын сказал нечто ужасное, чудовищное и должен понести за это кару.
   Казалось, Берг чувствовал эту отчужденность жены, глубокое непонимание, которое длилось всю жизнь. Но оно же превращалось в мост между ним и сыном, вроде тех мостов из конструктора, которые каждый начинает строить со своего конца, а затем встречается с другим на полпути - и мост готов, он тянется через всю столовую на высоте колена, по нему можно возить игрушечные тележки... а мать только вздыхает, входя в комнату: "Ну и беспорядок вы устроили здесь..."
   Все изменилось теперь, а впрочем, нет - разве что этой страшной сцене он обязан прозрением. Но отныне, после того как он осознал опасность, тайно подстерегавшую их давно, его лишь еще сильней влекло к сыну. С горечью посмотрел он на жену, она же спокойно продолжала убирать скатерть так, чтобы не разлить блевотину на пол... и в свете лампы тусклым, будничным блеском засверкала столешница.
   Старинный стол орехового дерева... он был с первых дней их совместной жизни. Они получили его в подарок от родителей, жениных ли, его ли неважно, но стол этот связал их нерушимыми узами вопреки всему. Вопреки всему, и притом всех троих, и союз их любой ценой надо спасти - ведь другой создавать уже поздно.
   На глаза навернулись слезы. Ощутив их благостное тепло, он смежил веки. Да, брак его не назовешь сверкающим храмом счастья, высоких мыслей - чего нет, того нет. Но был все же дом, очаг, союз, который длился так долго и который надо сберечь. В левом кармане жилета у Берга ключ от квартиры, в правом - от служебного сейфа. Завтра он снова пойдет на службу, но у всякого человека должен быть дом, свой очаг, куда возвращаешься каждый вечер. Жалость к себе самому вновь охватила его, теплой волной прихлынула к воспаленным глазам. Нет, ничего не случилось. Страшные слова произнес сын, но это уже прошло. Главное, они здесь, все трое вместе они - семья. И еще эти двое - приятели сына, прекрасные мальчики, да, прекрасные, умные мальчики из хороших семей, и они за него готовы в огонь и в воду. Уж верно, что-то есть в его сыне: стоит только посмотреть, как легко дается ему ремесло! Учитель труда с первого дня хвалит его за сноровку и изобретательность...
   Нет, нельзя беспечно играть с тем, что для тебя - вся жизнь. С детьми нельзя. Нельзя упрямо ломиться в их душу с вопросами... чтобы победить их упрямство. Да и в конце концов - разве не от него самого унаследовал мальчик упрямство? Унаследовал вместе с технической одаренностью! Когда-то давно Берг мечтал стать архитектором, да только у отца не было денег... Но мальчик станет архитектором. Да, Оливер станет архитектором. Уж Берг раздобудет для него деньги, ради этого он готов до скончания века сбывать клиентам гардины и нитки, обмотать ими весь земной шар!
   Жалость к себе самому отступила перед гордостью за сына, который, казалось, столь много обещал. Правда, как раз сейчас он, может, и не в ударе, но у кого не было в жизни трудной поры? Что ж, трудные дети, из них-то как раз и выходит толк...
   Вспыхивали и гасли, вихрем кружились мысли. Смирение и гордыня, обида и чувство вины, мечты и досада... Никто не знает меня, думал Берг. Но ведь и он не знал своего сына.
   Расстелив на столе чистую скатерть, хозяйка заново накрыла его. Что же ей еще оставалось? Жизнь должна идти своим чередом. А решать, как быть дальше, и вершить суд - дело мужа.
   У четверых, стоявших посреди комнаты, чуть отлегло от сердца. Мысли их сообщались, схлестывались, летели друг к другу. Ссора улеглась и погасла, ей на смену пришло раздумье - тихое раздумье пролегло между ними как новый мост. Мальчики не знали, как поступить: может, самое время проститься сейчас и уйти? А вдруг снова потребуется их помощь? Что, если опять вспыхнет спор между отцом и сыном?
   А может... уже не вспыхнет? Теперь их не тревожили замечания в дневнике. После всего, что случилось, любая другая провинность покажется пустяком. Но мальчики хотели увериться, что гроза миновала, прежде чем решиться вдохнуть свежий воздух, который всегда появляется после бури. Слишком серьезно было все, что случилось...
   Тут хозяйка вновь позвала всех к столу. Позвала так просто, что сомнения разом отпали. Она не тщилась "взять дело в свои руки", не ждала бурного примирения - слишком серьезно все, что случилось...
   "Проклятая школа!" - в душе сказал себе Рейдар. Он подошел к столу, сел. Пусть все будет как прежде, словно ничего не случилось... Проклятая, да, проклятая школа! Как она любит донимать тех, кого и так донимает жизнь! Не всем же, как ему море по колено...
   Рейдар поглядывал то на отца, то на сына. Зачем только люди так усложняют себе жизнь? Он понял вдруг, что судьба есть судьба. "К примеру, отец... - думал он, - да не выхолостило ли смиренное тщеславие его душу? Как знать, может, и он давно уже полый внутри, как тот цыпленок без костей, которым здесь ублажают тех, кто проиграл битву?.."
   - Рейдар, - окликнула его фру Берг. - Будь добр, возьми у меня блюдо!
   Рейдар взял блюдо и вежливо протянул хозяину:
   - Господин Берг! Цыпленок!
   Берг вздрогнул. Схватив блюдо, он невидящими глазами уставился на него. Кто-то прыснул.
   Из сборника "Медовый месяц", 1948
   ЖИМОЛОСТЬ
   Весь этот долгий летний вечер мальчик сидел в саду и ждал: что-то должно случиться. Он сидел под смородинным кустом, с которого давно уже перестал рвать ягоды. У него за спиной ветер одиноко шелестел в верхушках лип - там, вверху, раздолье южному бризу, - но древним кронам деревьев чужда суета, неспешно клонятся они в одну сторону и столь же медленно разгибаются в ожидании новой ласки теплого ветерка.
   Здесь, в саду, еще недвижны травы, на белом клевере виснут шмели. Перед мальчиком - дом, белый, большой, полный тайн. Тайны притекают, когда свет уже глохнет и серо-белая стена дома начинает синеть. Тайны прокрадываются в сад из окон, сверкающих, будто озера; сползаются в него с черных блестящих черепиц на крыше, за день накалившихся настолько, что воздух над фронтоном дрожит. Но больше всего тайн слетает с жимолости: когда воздух свежеет, а солнце вот-вот растает, растопится в молоке, жимолость наполняет сад печальным своим ароматом.
   В этот час в доме отдыхают после обеда. В верхнем этаже задергивают занавески. Но старшие дети вихрем сбегают с лестниц с купальниками в руках, кричат, перекликаются, будто чайки над косяком сельди. Стоит таинственный час, когда взрослые отдыхают в доме, потому что у них отпуск, а с берега выходят в море рыбаки, ставят лодку к лодке в глуби залива, и голоса их разносятся далеко окрест; сверкая золотистым загаром, сбегают с гор дети, подростки и бросаются в море, плывут саженками к небосклону, похожие на подводные лодки, на полкорпуса погруженные в воду, а после животом кверху лежат в теплой вечерней воде, будто дохлая рыба.
   Мальчик сидит на траве и ждет. Никто, кроме него, не знает этого часа. Будь по-другому, они не стали бы сейчас спать, рыбачить, купаться, кричать. Они не знают, что листья смородины медленно клонятся книзу, навстречу прохладе, которая не замедлит прийти; не видят, как желтые гусеницы ползут по листьям и вдруг замирают, не сразу отваживаясь перебраться на тонкую ребристую ветку. Они не слышат тишины, которая сходит на землю перед тем таинственным часом, не ведают блаженного озноба - смеси страха и ожидания, охватывающего человека, который сидит в траве под кустом и ждет, чтобы всюду воцарился покой и наконец началось то, что должно начаться.
   Ветер уже не шелестит в кронах лип, только шепчет. И солнечный свет теперь лежит только на них, только вверху, уже не внизу, на взгорке.
   Тут-то и совершается перемена, прежде всего в запахах: зелень благоухает зеленью, сухой краской пахнет от дома, из подвала тянет смолой, свежей землей - из-под смородинного куста, мочевиной - от муравьев на пне, похожем на крышку от трухлявого деревянного столика.
   Но сильнее всего пахнет жимолость, что в щедром великолепии взбирается по стене; верхние листья ее изогнуты, будто лепестки венецианского стекла на лампе в гостиной, а сладкий кисловатый аромат исподволь проникает в душу и однажды - давным-давно - породил слово, которое вслух произнес для себя мальчик: "грусть".
   Тихо. Мальчик выходит из-под смородинного куста, из царства запахов прохладной зелени и окунается в аромат жимолости, струящийся от стены. Густой терпкий запах засасывает, затягивает, как сеть. Да, должно быть, так чувствует себя рыба, когда вокруг стягивается невод, хоть петли еще не сдавили голову и рыба не знает, что ей уже не уйти.
   Жимолость вьется вдоль решетки из зеленых жердей, покрывающей стену дома. Раз в два года решетку наращивают вверху, чтобы жимолость могла когда-нибудь добраться по стенке до самой крыши. Теперь до крыши уже осталось совсем немного.
   Пока что отростки доползли до водосточной трубы под верандой на втором этаже. Туда протянулась самая длинная жердь во всей решетке. Над ней уже поднялись несколько одиноких цветков, растерянно глядят они вверх, где для них больше нет никакой опоры.
   Сегодня мальчик решил забраться туда, на самый верх. Повиснуть на кишке водосточной трубы под верандой, постараться закинуть на нее ногу, подтянуться и влезть на веранду, где распахнута дверь в спальню родителей. Подождать, пока они встанут после своего загадочного дневного отдыха и спустятся вниз. Тогда он тоже прокрадется вниз вслед за ними. И это будет его подвиг.
   Все это запрещено по той простой причине, что шпалера, по которой вьется жимолость, слишком хрупка и никак не рассчитана на то, чтобы по ней лазили. Сколько уже раз мальчика ловили за этим нелепым занятием. Как только не пытались образумить его: сердились, угрожали, разъясняли, что это опасно, сулили награду или, напротив, порку, грозили сорвать со стены всю жимолость, если он не прекратит раз и навсегда...
   Он вовсе не какой-нибудь отчаянный сорванец, даже не смельчак. Сегодня мальчишки решили нырять с самого высокого горного уступа на берегу. И он, робея, не пошел с ними к морю. Он даже и с нижнего уступа не любит нырять разве только заставят, но с верхнего нипочем не нырнет. Ни за что на свете. У него кружится голова, и он ничего с этим не может поделать. Стыд, позор, но он ничего не может с этим поделать. Он бы что угодно отдал, только бы голова не кружилась, уж лучше на экзамене провалиться; он пытался втайне условиться с господом богом: согласен, мол, провалиться, только бы голова не кружилась. Но господь бог не согласился на сделку.
   Когда зимой заболела сестренка, мальчику пришлось выдержать тяжкую внутреннюю борьбу; одно из двух: пусть сестренка быстро поправится, а он зато будет вечно бояться высоты, или же пусть сестренка проболеет еще неделю, а потом, как знать, может, даже... умрет? Зато он избавился бы от своей слабости...
   Мальчик быстро одолел первые четыре жерди решетки и сразу же посмотрел вниз. Пока что поднялся он невысоко, ниже собственного роста. Он одолел еще четыре ступеньки и добрался до середины окна в первом этаже. Когда он посмотрел вниз, его охватило легкое блаженное чувство. Жимолость отовсюду льнула, ласкалась к нему, опьяняя легким ощущением отрешенности. Начало задуманному было положено. Все шло своим чередом, как он хотел. Еще на четыре ступеньки поднялся он и очутился над высоким окном первого этажа. Здесь жимолость разрослась так густо, что он с трудом нащупывал место, куда поставить ногу так, чтобы не наступить на цветы и листья. Скоро он уже был на середине стены, между первым и вторым этажами.
   Сухо треснула жердочка, на которой он стоял, сломалась под тяжестью его тела. Он слегка подался в сторону и оказался у веранды, на самом высоком участке решетки.
   Осилив еще шесть ступенек, он руками нащупал жерди, которые надстроили лишь минувшей весной. Эти должны быть покрепче, не такие ломкие. А уж если сломаются у него под ногами, он повиснет на руках. Он глянул вниз, голова сладко кружилась. Внизу тянулись волнистые грядки ромашек, через которые он перешагнул, чтобы не оставить следов. Стена под жимолостью дышала прохладой, весь день ее укрывала зелень. И цветки были прохладные и будто тоже шагали вверх, а он все лез, выше и выше. Из листьев вылетали мошки, они облепили его лицо и ноги, и он не мог их отогнать. Запах жимолости окутал его, струи запахов словно слились в волну, которая подняла его, захлестнула и захватила в плен. Снова представилась ему рыба в неводе: обманом завлеченная в ловушку, она вдруг чувствует, что вокруг смыкается сеть, и пытается вырваться наружу. Но жабры цепляются за петли, и рыбе уже не уйти. Должно быть, все происходит именно так.
   Зеленые квадраты жердей на стене, под ногами мальчика и над головой, над руками, вцепившимися в деревянные планки, вдруг обратились в такие же точно сети. Разве может он разжать руки? Нет, он в западне. Он пленник жимолости, пленник запаха, который держит его и от которого нет сил бежать. Сладостное чувство взметнулось в нем, сквозь кожу проникло в тело: он ощущал запах жимолости руками, коленями, животом. Он обонял его теперь всем телом, аромат сладостно оседал под кожей, в мышцах, сводил их блаженной судорогой. Был страх, и было преодоление страха, неуловимый запах и сладостная его ласка, кружение головы, и ожидание падения, и уверенность, что его поднимут с земли и отнесут в дом. Казалось, стоит лишь откинуться на волну запахов, темных запахов жимолости, и волна подхватит его и отнесет к верхушкам высоких лип, где всегда шелестит ветер. Со всех сторон его обступала тайна.
   Под ногами расстилался сад, а вдали были дома, и оттого, что он не отрываясь смотрел на крышу одного, совсем низкого дома, в нем крепло чувство безопасности взлета. Высокие липы стали спутниками его и друзьями, а малые деревья - слугами. И сам он чувствовал себя победителем на грани поражения, которого втайне желал.
   Тут в саду послышались голоса, а из дома на них отозвались другие. Чары развеялись.
   Мальчик стоит, прижавшись к стене, и прислушивается. Это о нем перекликаются голоса. Вот голос из дома переместился. Он звучит теперь из окна: "Нет, мальчика в доме нет!" - "И у моря его не было!" - звонко отзываются мальчишеские голоса - голоса тех, кто ходил на море купаться.
   Мальчик слышит: шаги внизу отдалились. Проворно, как обезьяна, одолевает он еще четыре ступеньки, все время забирая вбок. Теперь он уже под самой водосточной трубой - в надежде спастись отчаянным прыжком на карниз под верандой, чтобы затем влезть на нее и оттуда пробраться в комнаты.
   Кто-то вышел на веранду - тот самый низкий голос, которого мальчик страшился больше всего на свете. И мальчик вжался в жимолость, в самую пышную ее чащу, и верхние, свободно парящие ветви скрыли его. Низкий голос ушел. И тут же внизу зазвенел другой голос, высокий и светлый, тот самый, которого он так стыдится, когда что-нибудь натворит. И мальчик, рывком выпростав из-под себя ветви, снова втиснулся в зелень чащи. И замер, застыл на деревянных жердях у верхнего этажа. Но тут к его носу протянулся цветок жимолости. Тычинки стоят в розовой гондоле цветка так близко к глазам мальчика, что вырастают в размерах, и кажется, будто это люди в лодке встали по стойке "смирно". Запах цветов уже не струится по рукам и ногам, не растекается сладким ядом под кожей. Мальчик вдыхает его через нос, и аромат совершенно оглушает его, он уже не помнит, где он, лишь изредка что-то всплывает в памяти. Жерди больно врезаются в кожу сквозь легкие туфли, врезаются в руки над головой. Но мальчик уже не в силах сдвинуться с места.
   Он знал, что взгляды стоящих внизу прикованы к стене дома, к месту, где он скрывался, и в этот миг произошло превращение. Мальчик стал жимолостью.
   Так нестерпимо влекло его слиться с растением, так оглушителен был запах цветов, который ядом вливался в кровь и нес с собой уже не "грусть", а "угрозу", что хотелось наконец повернуть голову, потому что он не мог вынести тревогу и ужас, звучавшие в светлом высоком голосе, и то, что вскоре должно случиться. Он не знал, почему торчит там, вверху, как какая-нибудь муха или пчела, и зачем все время лезет и лезет вверх. Но и краткий миг изумления тоже прошел, и он снова стал жимолостью, на этот раз до конца, потому что боль в руках и ногах притупилась. Даже усталость - и та прошла, и казалось, он вечно мог так стоять, вцепившись в легкие планки, и будто всю свою жизнь только так и стоял. Запах жимолости опьянил его, все сущее уплыло куда-то и вскоре пропало совсем. Даже угроза - и та теперь не страшила его. Просто он попал в сеть - сеть жимолости, и она взяла его в плен. И ему никогда не вырваться из нее.
   Высокий светлый голос в саду затих. Может, она ушла, а может, просто все уже отошло - вся здешняя часть мира?..
   А может, и не было никогда ничего? Может, сам он был жимолостью всегда, и только порой, в редкий миг, ему вдруг почти удавалось стать человеком?
   Переменился свет. Синели, как всегда синеют в сумерках, стены дома. Солнце золотило верхушки высоких лип, и они тихо вздрагивали под легким ветерком, который внизу, на взгорке, даже не ощутим. Там, внизу, все скрылись в доме. Они больше уже не ищут его в саду. "Слава богу, хорошо, что мальчик не в жимолости!" Грядки ромашек стиснули дом точно выверенными дугами тисков. В доме шум голосов - старых и молодых. По радио объявляют погоду на завтра. С моря летят крики чаек.
   Мальчик висит в сети деревянной решетки. Ноги, соскользнув за жерди до самых коленок, расцарапаны в кровь, застряли между стеной и решеткой. Руки мертвой хваткой сомкнулись чуть поверх головы, разжать их он не в силах. Сведенное судорогой тело его повисло спиною к саду, мальчик распят между четырьмя жердями. К ноздрям, оглушая его своим одуряющим запахом, прилипла жимолость. Мальчику больно, он рад бы вырваться из плена, но силы его иссякли. Сеть стянулась вокруг пойманной рыбы, все пути отныне закрыты. Мальчик сознает, где он и что с ним, но понять, что ему делать, не может. А времени он и вовсе счет потерял. Заморосил дождь. Листья жимолости шелестят под дождем, а цветы посылают в летнюю ночь новые волны запахов.
   Кто-то под ним отворил окно, сбоку распахнулось второе. Низкий голос сказал, что вот пошел дождь, и еще: "Чувствуешь, как пахнет жимолость?"
   Светлый высокий голос в комнате тревожен: "Не пойму, куда подевался мальчик, а теперь еще этот дождь!.."
   И чуть погодя: "Пожалуйста, закрой окно! Запах жимолости дурманит голову!"
   Кругом потоки дождя. Вода. А он - рыба, дурманом жимолости загнанная в сеть. Неведомое прежде чувство великого одиночества и покоя охватило его. Он догадывался, что одиночество незримым кольцом окружает всех, но люди стараются его не замечать и притворяются, будто его нет, боясь, что никто не придет к ним на помощь. И никто не придет на помощь мальчику, распятому на высокой каменной стене дома, ведь все его близкие давно уже скрылись в комнатах. И мальчик знает теперь, чем пахнет жимолость - не грустью, не угрозой, а одиночеством. То же, должно быть, чувствует муха, пойманная паутиной, пока не оставит борьбу. Все, должно быть, чувствуют то же самое, когда вокруг шеи стягивается петля.
   Всё. Теряя последние силы, мальчик осознает: он уже больше не жимолость. Не рыба. Он - весь мир. Подобно миру, изведал он бесконечность и собственную немощь. И новый опыт этот лишь венец того, что он втайне знал всегда: за пьянящей истомой, за сладостным ужасом тела приходит тоска без края, одиночество духа.
   И в миг, когда это открылось ему, вышел месяц. Дождь перестал. Лунный свет посеребрил кроны высоких лип, зеленовато-серебряной дымкой окутал в саду деревья. Мальчик в изнеможении откинул голову и с минуту глядел прямо в небо, в бледное небо с двумя булавочными головками звезд. И понял, как одинок, незащищен человек в океане Вселенной.
   Опять низкий голос с веранды, прямо над ним: "Не понимаю, куда подевался мальчик!" Раздражение и страх. Взгляд растерянно рыщет по мокрым лужайкам, отливающим серебром в свете луны.
   И вот наконец взгляд упал прямо в гущу жимолости. Крик ужаса.
   Мигом позже - опять голоса внизу. К стене прислоняют лестницу. Голоса совсем рядом. Голоса вверху и вокруг. И свежий воздух, воздух без запахов. Вопросы и осторожный шепот: тсс, тсс...
   Медленно возвращается память; сознание, еще недавно охватывавшее Мировой океан, мелеет, и скоро в нем остается лишь жимолость, рыба, вода, наконец - только мальчик, который, очнувшись от лихорадки, вновь постигает свое одиночество.
   МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ
   Ах вот как, им, видите ли, угодно не узнавать меня. Господи, да не хотел я им навязываться, но каково стоять вот так с бутылкой лимонада в одной руке, другой придерживая велосипед, когда те, кого ты приветствуешь, вместо ответа жмут на педаль сцепления своего кабриолета последней марки и отъезжают от загородного кафе под аккомпанемент доверительного бормотания мотора.
   Кстати о доверительности: из-за нее-то все мои несчастья. Хорошо тому, кто умеет вовремя отвертеться от жаждущих "излить душу". Я-то терпеть не могу быть исповедником. В таких случаях прилагаешь огромные усилия, чтобы всем своим видом показать интерес к излияниям: энергично киваешь головой, сдвигаешь брови, морщишь лоб, так что вовсе не успеваешь улавливать, о чем идет речь, а если слушаешь действительно внимательно, то вид у тебя дурацкий, и собеседнику кажется, что тебе безразлично, о чем он говорит.
   В облаке выхлопного газа я вскочил на велосипед и подумал, что теперь-то уж навсегда покончено с доверительностью и дружескими излияниями, и всего вам хорошего.
   Если бы они только знали...
   Если бы они только знали, эти трогательные супруги, которые сейчас сидели, удобно расположившись на мягких сиденьях своего роскошного кабриолета: главное ведь не только в том, что каждый из них в отдельности и под большим секретом, разумеется - доверился мне в "самые трудные минуты своей жизни". Я не смог удержаться от попытки соединить в своем сознании поведанное обеими сторонами в некое единое целое, представляющее интерес как само по себе, так и с эротической точки зрения или с чисто физиологической так сказать, в связи с внутренней секрецией. Или, вернее, я не смог удержаться, чтобы не составить из всего этого единую картину, представляющую интерес с той точки зрения, которую принято называть человеческой.
   По-настоящему я смог осмыслить все это только теперь, и, отъезжая от кафе на своем разболтанном велосипеде и вглядываясь в облако пыли, тающее на горизонте у побережья, я невольно грустно улыбался.
   Енс-красавчик называли его тогда. Не я - я-то терпеть не могу прозвищ. Юханнес Хелм - его настоящее имя. Он был первым в спортивном зале и на трамплине, сложен - как греческий бог, точный, стремительный во всех движениях, и лицо у него приветливое и располагающее. Таких обычно называют "душками". Неудивительно, что он стал популярной личностью в нашей среде. Черты лица у него были правильные, но без всякой слащавости, не было у него ни "густых ресниц", ни "красиво очерченных губ".