Воронежская губерния и Платонов (это заголовок).
   Платонов – мелиоратор. Он рабочий лет двадцати шести. Белокур. <…>
   Крутили колесо пружины две девки. «При аграрном перенаселении деревни, при воронежском голоде, – сказал мне Платонов, – нет двигателя дешевле деревенской девки. Она не требует амортизации». <…>
   Говорил Платонов о литературе, о Розанове, о том, что нельзя описывать закат и нельзя писать рассказов. <…>
   В темноте пели дешевые двигатели. <…>
   Как известно из Платона, единый человек был когда-то разъединен на мужчину и на женщину. Каждая часть была снабжена приметами. Эти приметы только и упоминались в песне… Они соединялись в причудливые сочетания. <…>
   Платонов понимал деревню.
   Шкловский понимал – понял – Платонова. Много лет позднее сказал:
   Это был писатель, который знал жизнь: он видел женщин, которым были нужны мужчины, мужчин, которым не нужны были женщины; он видел разомкнутый треугольник жизни.
   После этих слов публикатор поставил знак купюры: (…) Для чего? Разве не интересно узнать, как Шкловский эксплицировал сюжет о разомкнутом треугольнике жизни? Но и напечатанного достаточно – имеющий уши да слышит: разговор о Платонове через полстолетие Шкловский кончил тем, чем и начал в 26-м году: мизогинией. Отсюда Розанов и Платон с его андрогинами. Похабные частушки пелись, надо полагать, при лунном свете.
   Луна, написал Платонов, – свет нищих и мертвых.
   Шкловский сказал однажды, что если б академическому институту заказали Пушкина, то никто бы не догадался выписать для этого предка из Абиссинии. А тут еще чуднее оказалось: будущий гений русской литературы возник из сочетания Воронежа, мелиорации и платонической любви; последняя сгодилась в дело именно в Усмани Собачьей (как раньше – в Олонецкой губернии). В некотором роде непорочное зачатие. Или как писал олонецкий бард: «Влетит в светелку ярый Гавриил / Благословить безмужние зачатья». Роль Гавриила сыграл Шкловский, прилетевший к Платонову на агитсамолете «Лицом к деревне».
   Как Шкловский сумел – хотя бы для себя – расставить точки над i в таком деликатном и, по тогдашним меркам, тайном сюжете? Я полагаю, что сам Платонов как-то перед ним раскрылся, отчего и задирал позднее Шкловского (например, в «Антисексусе»), доказывая (себе или ему?), что отнюдь не смущен и что ему, так сказать, скрывать нечего. И не отсюда ли палач-гомосексуалист в «Епифанских шлюзах» и, главное, в письме к жене: «Так надо!»
   Дело как будто принимает несколько иной оборот при упоминании адресата платоновского письма: жена. Но, сдается, этот термин в платоновском словаре чаще всего употребляется в том смысле, как в «Шпоньке и его тетушке», где выбирающему ткань на сюртук сновидцу приказчик говорит: не хотите ли попробовать жены? прекрасный материал, многие хвалят. Вспомним, что и пресловутая шинель была гоголевскому герою «женой». Жена, женщина в космосе («кузнице») Платонова – строительный материал. Вот это и увидел сразу же Шкловский в Воронеже – раньше самого Платонова: опознал тему его будущего творчества в девках – дешевых двигателях. В «Третьей фабрике» обозначены по существу все будущие сюжеты Платонова, еще не начинавшего толком писать.
   Впрочем, сюжет у него поначалу был, как у олешинского Кавалерова, один – ненависть: нормальное для гностика состояние. Пафос статей молодого Платонова в газете «Воронежская коммуна» – уничтожение мира. Одно стихотворение так и называется – «Конец света». Об этом – все раннее творчество, все эти эфирные тракты и звездные пустыни. Казалось бы – «кузница», да и только; но почему в платоновской пустыне появляется некий товарищ, который от любви не может жить и спать? А потому и появляется. «Его тонкие руки зашелестели по волосам Чагова».
   Зрелые образцы платоновской андрогинекологии – в «Ювенильном море»:
   (Человек) теперь творит сооружение социализма в скудной стране, беря первичное вещество для него из своего тела.
   <…> к нам польется бесконечная электрическая энергия – из солнечного пространства, из лунного света, из мерцания звезд и из глаз человека… Вот какая проблема, товарищи, сидит в одном взоре Босталоевой, а вы видите ее глазами полового мещанства, так ведь никуда не годится! <…>
   Вермо глядел ей вслед и думал, сколько гвоздей, свечек, меди и минералов можно химически получить из тела Босталоевой.
   Вермо говорит, что женское тело – такое же изобретение, как колесо, и мы вспоминаем платоновских андрогинов, которые не ходили, а катались колесом. Катились котом, как у Платонова в «Чевенгуре».
   Давно заметивший, что женщины у него не моются, не чистят зубы, я был поначалу удивлен, обнаружив исключение:
   Вымывшись в ванне, которая вполне разумно была приурочена к какому-то кабинету, Босталоева переоделась в чистое белье и легла спать на столе месткома.
   Стол месткома возвращает ситуацию в платоновский план. Вспоминается картина Ропса: атеисты в куколях над трупом женщины – то ли анатомический театр, то ли черная месса. Дальше у Платонова больше:
   Она заснула успокоенная и счастливая, не услышав, как во второй половине ночи по ней ходили крысы.
   Крыс, однако, быть не должно, крысы – это природный план, а тело Босталоевой индустриально, это непосредственная производительная сила, и отнюдь не в смысле родов. Тут не роды, а Родительские Дворики (якобы мясосовхоз; «якобы» потому, что в мире Платонова не может быть мяса, только щи из крапивы). Она занимается чем-то вроде религиозной проституции: «Прошлый год я достала строительные материалы, мне пришлось за это сделать аборт». Но Босталоева не требует амортизации.
   В леспромхозе Босталоева прожила целую декаду, прежде чем успела добиться любви к Родительским Дворикам у всего треугольника.
   Теперь понятно, что имел в виду Шкловский, говоря о разомкнутом треугольнике жизни: дирекция, партком, местком.
   Диалог в «Ювенильном море»:
   – Дело! – радовался секретарь. – Сегодня же поставлю шефство на ячейке и на общем собрании. Обними меня.
   Босталоева обняла это худое тело, выгоревшее сразу от лучших причин, какие есть в жизни.
   – Достань мне электрические печи для коровников, – скромно улыбнулась Босталоева, не оставляя оглядывать секретаря, – и арматуру для них, и наружные изоляторы, и еще кое-что… На тебе спецификацию.
   Обменивать тело на деньги или товар – это проституция. Сделать из тела строительный материал социализма – высокая поэзия. И не поэзия даже, а большее – мифотворчество. Не метафора, а метаморфоза, как любил говорить Блок, думая о теургии вместо стишков. Строительство социализма, индустриализация у Платонова – сексуальный акт. Так он переводит гностическую ненависть – первоначальный импульс технологии – в любовь. Босталоева отдалась секретарю парткома на столе месткома, и в результате родился Комсомольск-на-Амуре.
 
   Мемуарист вспоминает, как Платонов, читая что-то вроде «Далеко от Москвы», сказал: «Так плохо, что если б немного похуже, то вышло бы хорошо». Это формула «Ювенильного моря».
   Набоков, при всем его псевдоанглийском пошибе (самоопределение), все же чувствовал изгибы родимой словесности и однажды спародировал советскую соцреалистическую литературу в таком же ключе, выдав пародию за отрывок из советского романа «Большое сердце», приписав его некоему Антонову (чем и ввел в заблуждение комментатора, поспешившего в атрибуции назвать имя неплохого писателя Сергея Антонова). Но у него получился именно Ажаев, отнюдь не Платонов. Пародией тут не обойдешься: в таком деле нужно быть юродивым, писать «Ювенильное море» всерьез.
   У персонажей Платонова есть предшественник в русской литературе – юродивый Яша из бунинской «Чаши жизни», делающий Афродитам Розоперстым таинственные подарки: четыре щепочки, связанные лычком.
   Платонов был все же инженером, и настоящим, у него запатентовано пятьдесят изобретений. Магнитку и Уралмаш тоже строили настоящие инженеры. Чугун, в отличие от мяса, – был. Сколько раз Платонов писал о своих героях, что они ощущают технику как личную страсть! Но на дне платоновской – советской – индустриализации лежит все то же довременное юродство, которое не пронять никакими микрофарадами. И если бы его герои изобретали велосипед! Они делают кое-что позабавнее: питьевые кружки с откидным дном – «что мешало их употреблению, но становилось как-то интересно черпать ими воду». В «Ювенильном море» сделан «деревянный блюминг для брикетирования коровьей желудочной продукции». Топливо из животных отходов старо как мир, это, скажем, кизяк, но деревянный блюминг здесь гениален, платоновский языковой оксюморон. Язык Платонова не самодовлеющ, это не только литературный факт, это мировоззрительная модель, относящая к главному платоновскому герою – русскому народу. Или железная жалейка еще гениальнее? Это почище стального соловья. Железная жалейка, стальная ласка. Пушка – орудие ласки врага. В «Обретенном времени» Пруст написал, что мировая война была грандиозным гомосексуальным спектаклем. Социализм в одной стране был таким же спектаклем.
   Гениальность Платонова – в обнаружении на дне свирепого социализма этой жалости, «товарищества» (против «имущества»). И эта жалость, любовь, Эрос, переходит у него в Танатос. Платоновский палач любит инженера Перри. Но если любить женщину, то нужно свести ее к минимуму, желательно на нет. Ликвидировать ее как тело. Этим Платонов занялся в «Счастливой Москве»: сначала он уронил героиню с неба, потом раздавил ее метростроевской вагонеткой, потом сбрил ей волосы в паху, а потом отрезал ногу.
   Инвалид простонал звук и пошевелил рукой в кармане.
   Прожиточный минимум, едоцкая душа, койко-место – все это платоновские слова. Соцстрах. Персональная идиосинкразия становится коллективной мифологией. Это и есть гений.
   Вощев, Жачев, Щоев. Девушка Мюд. Древние звуки голой земли и целлулоидный лоск коммунистического плаката. Платонов – это фильм Александрова «Цирк», где на арене в дивертисментах – французская борьба хтонических чудищ. Впрочем, говорить о «красавице и чудовище» не следует. Красавица – не Любовь Орлова, а скорее нищенка, истлевающая на задворках кирпичного завода, разрушенного в гражданскую войну. Если же она молода и здорова и даже в теле, то тело у нее не соками налитое и даже не пухлое, но опухшее, будто ее уже начал жрать рак.
   И в распухнувшее тело раки черные впились. Майская ночь, или Утопленница.
   Герои Платонова норовят, в поисках лучшего мира, утопиться, потому что их создатель вслушался в звучание слова «утопия».
 
   Давно уже замечено, что при жизни Платонова была о нем написана одна почти правильная статья, в том же урожайном тридцать седьмом году. Ее автор – А. Гурвич, будущий непатриотический театральный критик. В каком-то отношении эта статья интересна не менее, чем сам Платонов, если не для характеристики русского духа, то хотя бы советского общества. И, ей-богу, об этом обществе не всегда хочется говорить бранные слова, именно потому, что в нем был не только Сталин, но и Гурвич, околокремлевский мечтатель. В самом деле, что плохого в социализме с человеческим лицом? В Швеции? И соцобес работает, и мануфактуры вдоволь. Парадокс в том, что Гурвич, будучи, несомненно, лучше Сталина, был в то же время «хуже», мельче. Он умудрился понять Платонова, в то же время его не поняв. А Сталин Платонова понимал. Сталин – на уровне Платонова, а Гурвич нет. Гурвич думал, что можно решить квадратуру круга: совместить коммунизм с материальным изобилием и полнотой чувственной жизни. Хорошие люди все время надеются любые проблемы решить к вящей пользе человечества. Русский же человек, будучи не хорошим, но красивым, таких надежд отнюдь не отвергая, в то же время знает, что всегда появится какая-нибудь запятая, и сам эти запятые – не с удовольствием, нет, но подчиняясь року – расставляет. Ибо Сын Человеческий должен быть предан. Человеку не должно быть хорошо.
   Короче говоря, Сталин – русский, а Гурвич нет. И Платонова он способен понять не более чем на 95 процентов. Гурвич изначально готов обменять гений на мануфактуру. И это не Швеция, а самый настоящий Шигалев: это он выкалывает Рафаэлю глаза и Шекспира душит в колыбели. Швеция и есть Шигалев: достали-таки Бергмана. Гению нужны Сталин, царь Ирод, бегство в Египет. Или по крайней мере налоговая полиция и Мюнхен.
   Гурвич пишет, и правильно пишет:
   Все эти люди Платонова мертвы <…> Исчезающие эфемеры света и жизни (слова самого Платонова. – Б.П.) в глазах, наполненных печалью мертвых, и рассыпавшиеся в прах кости – так описана Платоновым жизнь человека <…> (Платонов) называет коммунистом только того, в ком жалостливость, пассивность, смирение оказываются сильнее всех прочих чувств, кто способен без малейшего остатка и сопротивляемости раствориться в скорби и в отчаянии <…> его религиозное христианское представление о большевизме <…> Человек, оставленный без призора и без имущества, – вот истинный богач <…> Он приписал пролетариату, крестьянству, всему человечеству мироощущение нищего, сироты, бродяги <…> Платонов и его герои не идут к партии. Наоборот, они хотят партию приблизить, «притянуть» к себе, хотят именем самой великой и боеспособной партии прикрыть и утвердить свою философию нищеты, свой анархо-индивидуализм, свою душевную бедность, свое худосочие и бескровие, свою христианскую юродивую скорбь и великомученичество. <…> отказ от всяких личных потребностей, от любви трактуется Платоновым как нравственная проблема большевизма!
   Всё это правильно и почти «горячо» – как в старинной игре на угадывание скрытого предмета. Всё – попадания, если не в десятку, то и не в «молоко». Гурвич умеет видеть и ошибся только в одном: он сказал, что платоновский «большевик» (его кавычки) не похож на настоящего большевика, что первый отличается от последнего, как нищенская сума от рога изобилия.
   Отличие Сталина от Гурвича (если угодно, единственное): Сталин знал, что рога изобилия не будет. Пять по рогам будет. Десять лет без права переписки. Нищета и есть цель социализма (коммунизма, большевизма, нужное подчеркнуть). Схождение на нет, нисхождение, кенозис.
   Гурвич – из числа друзей Иова, а Сталин – Иегова. Кто же Платонов?
 
   Гурвич выше современных исследователей в указании на христианскую природу платоновского творчества. Нынешние об этом сказать боятся, и даже не попов боятся, сегодня опять влиятельных, а привыкли, в пику коммунистам, уважать христианство – о нем не задумываясь, веруя если не в Христа, то в наново обретенного Владимира Соловьева.
   Чтобы убедиться в христианстве Платонова, достаточно сравнить его с Заболоцким. Такое сравнение не раз проводилось, но замечалось сходство, а разница сводилась разве что к той, что существует между стихами и прозой. Но в утопиях Заболоцкого не страшно, а весело: потому что там нет Христа. Вот и разница. А у Платонова даже звери Заболоцкого, строящие социализм, оборачиваются, так сказать, другой стороной: главный зоотехник Високовский два года любил телушку Пятилетку. Почему не пять? Потому что у него был еще любимый подсвинок. В этих подсвинков изгонялись бесы. Зоотехника по-советски: зоофилия. Розанов говорил: человек потому царь природы, что способен к скотоложству. По-другому это называется «Лысенко».
   Недавно мелькнуло, что нашли буддистские мотивы у Платонова, а до христианских мотивов (не мотивов, в сущности, а ключа: «ключ соль») никак не могут добраться. Вот так же раньше боялись сказать, что Платонов – антисоветский писатель, еще не догадавшись, что – советский. Теперь догадались. Вокруг Платонова создался новый канон, не только интерпретационный, но и издательский: опять издают стандартной обоймой, введя в нее «Чевенгур» с «Котлованом», но проходя мимо «Семена», «Старика и старухи», «Глиняного дома в уездном саду». Между тем здесь тоже копать надо, как это и сделал чуткий Гурвич, задумавшийся над вопросом: а что значат эти платоновские дети и старики? дети как старики?
   Гурвич:
   Исчезает самый разительный, самый естественный из существующих контрастов – контраст между детством и дряхлостью <…> Мертвая старуха, мертвый мальчик, половая близость стариков – все это под флером умилительной, проникновенной человечности <…> Для них любовь – не прилив страсти, не расцвет сил, а убежище для сирот, убежище от бесконечного одиночества.
   Гурвича особенно поразил «Семен», где мальчик переодевается в платье умершей матери, желая заменить мать младшим. Здесь он и сам готов умилиться и улыбнуться, но улыбка, говорит, получается вымученная.
   Между тем описанное в «Семене» строго научно. Magister dixit:
   Генезис мужской гомосексуальности в целом ряде случаев следующий: молодой человек необыкновенно долго и интенсивно, в духе эдипова комплекса, сосредоточен на матери. Но, наконец, по завершении полового созревания все же настает время заменить мать другим сексуальным объектом. И тут происходит внезапный поворот: юноша не покидает мать, но идентифицирует себя с ней, он в нее превращается и ищет теперь объекты, которые могут заменить ему его собственное Я, которых он может любить и лелеять так, как его самого любила и лелеяла мать.
   <…> Идентификация с потерянным или покинутым объектом, для замены последнего, интроекция этого объекта в Я для нас, конечно, не является новостью. Такой процесс можно непосредственно наблюдать на маленьком ребенке. Недавно в «Международном психоаналитическом журнале» было опубликовано такое наблюдение. Ребенок, говоривший о потере котенка, без всяких обиняков заявил, что сам он теперь котенок, и стал поэтому ползать на четвереньках, не хотел есть за столом и т. д. («Психология масс и анализ индивидуального Я»).
   В «Семене» есть еще повитуха Капишка, подвязывающая себе по ночам челюсти: чтобы мухи не залетали в рот греться. То ли повитуха, то ли смерть. Помогая родам, она ложится рядом с роженицей, кряхтит и надувается. Этот персонаж очень бы понравился Бахтину.
   Речь их, как кисти слепых повитух.
   Мальчики-трансвеститы не вызвали бы недоумения Гурвича, если б он эту специфическую тему сумел подверстать к уже обнаруженному им у Платонова христианству. Но Гурвич, ударник Института Красной Профессуры, в отличие от Шкловского, мог и не знать Розанова. Вопрос, однако, главный – в коммунизме, в его связи с христианством. Эту связь можно вести даже и из инженерства Платонова, из школы «Кузницы», то есть из технологически мотивированного гностицизма. В первой, журнальной публикации статья Платонова о Николае Островском называлась «Электрик Корчагин».
   Островский – законнейший персонаж Платонова: комсомолец-полутруп, живые мощи большевизма. Логика вполне элементарная: чем больше электричества, ГОЭЛРО, шатурки, тем меньше природной плоти.
   В Платонове выглядывает (не сатирик, а) сатир. Статочное ли дело – сатиры-мизогины? Этого бисексуальные греки своим малым богам, демонам не приписывали, любовь к отрокам у них была сублимацией, духовным порывом. Не Пан, а Юпитер любил Ганимеда. Христианство Платонова в том заключается, что отроки у него похожи на старичков, некормленые. Нестеров, но в советском варианте. Платоновская идея такого отрока – Павка Корчагин. Конкретный персонаж – Н. Островский – был находкой в душевном хозяйстве Платонова: юноша, утративший физическую привлекательность в боях за социализм. Редукция бытия к (еле живой) материальной основе произошла, основа сошла на нет, и появилась христианская духовность. Чистой воды Ницше: метафизическое как минус физического. Люблю, но не хочу любить – хочу, чтоб умер.
   Когда у Корчагина – Островского умерло почти все его тело, он не сдал своей жизни, – он превратил ее в счастливый дух и в действие литературного гения (…) И с «малым телом» оказалось можно прожить большую жизнь. Ведь если нельзя жить своим телом… то надо превратиться даже в дух, но жизни никогда не сдавать, иначе она достанется врагу.
   Малое тело – кредо и лозунг Платонова. Это социализм, а также христианство: меньше жратвы – больше духа. Гениальность Платонова сказалась в обнажении данного сюжета: социализм у него – христианство не «историческое», а вечное. («Историческое» – оно ведь хорошо, как мещанки, которые были хорошими женщинами.) Обнажение прикровенное, что и есть искусство. В то же время – мифотворчество: Платонов – трикстер-медиатор. Девочка, вступающая в эпоху менархе, приветствуется как пионерка, но отрицается тем, что тело у нее близится не к цветению, а к раку.
   Мюд – девушка, но день-то юношеский.
   Нужно, однако, говорить не только об «историческом» христианстве, но и о самом Христе. Давно уже обнаружена нецельность, «диалектичность» Христа, его катастрофическая эволюция: отказ от облика Мессии в крахе эсхатологической утопии (Швейцер). Мессианство сменилось идеей провокативной жертвы, и возник образ Сына Божьего, взявшего на Себя грехи человечества. Кенозис появился как результат этого краха, он был крахом. Но это было унижение паче гордости. В образе Христа наличествует всемирно-исторический компромисс. Человеческая неудача, возведенная в религию. Диалектика Христа – превращение Сталина в Платонова. Космическая революция не удалась, потребовалось «жениться». То же у Платонова: «Кузница» не удалась – женись, Чагов, куй семейное счастье. Хочешь – жни, хочешь – куй.
   Жал. Жалел. Осознанная необходимость женщины обернулась некоторой свободой. Бедное и необходимое наслаждение пришло к нему.
   Женитьба была у Платонова не только крестом, но и термидором. Ибо всякий крест – это термидор, неудавшаяся революция. Крест как крах, но с элементами нэпа. Неудача человеческого проекта, неспособность стать богом. Удача христианства – социализм, и не шведский, а русский. Сораспинаемся Христу, веруем и трепещем, бесы.
   Отсюда жанровые особенности Платонова. У него получаются вещи «бесспорные», он становится любимцем публики, когда успевает остановиться вовремя, не дать себе воли, то есть пишет рассказ, а не роман. «Реку Потудань» пишет. В романе, попросту в вещи большой, его заносит, идиллия превращается в трагифарс. Контроль «жены» ослаблен, знающей, что вещи мелкие вернее пройдут в печать («жена» – это культура, то есть цензура). Тут все о жанрах у Платонова: трагедия сопровождается Сатаровым действом, и кажется, что сатир – сатирик.[1]
   В романах Платонов строит жене рожи, как Верлен, сбежавший с Рембо (единственно удавшаяся сцена в фильме Анежки Холланд).
   Вот сатирово у Платонова: Сарториус, ставший Груняхиным (то есть желающий, вопреки гениальности, жениться), проводит ночь в коридоре коммуналки:
   Он не спал в ожидании, наблюдая в темной тишине, как постепенно следует время ночи, полное событий. За третьей дверью, считая от канализационной трубы, начались закономерные звуки совокупления; настенный бачок пустой уборной сипел воздухом, то сильнее, то слабее, знаменуя работу могучего водопровода; вдалеке, в конце коридора, одинокий жилец принимался несколько раз кричать в ужасе сновидения, но утешить его было некому, и он успокаивался самостоятельно («Счастливая Москва»).
   Какой образованец, какой диссидент придумает, что это разоблачение жилищной политики коммунизма? Что это «антисоветская сатира»? Но так примерно и пытаются писать о Платонове, так его оправдывают, стараются понять, ввести в «культурный оборот». Тогда как предмет сатирической ухмылки – природа человека, закономерности его утешений.
   Платонов: утешаться надо незакономерно.
 
   Русскость Платонова. Он не классовый («рабочий»), а национальный. Если рабочий, то пролетарий (неимущий), нищеброд. Даже не рабочий, а «фабричный»: хулиган-забулдыга. В то же время Левша: мастер, но и «ди-пи», перемещенное лицо: человек индивидуальной судьбы: гений.
   Тему раньше всех поставил И.В. Киреевский в знаменитой статье о «европейской и русской образованности»: в России, кроме христианства, никаких культурных влияний не было, и, значит, она имеет редкую возможность создать подлинно христианскую культуру, избежать родового греха европейского рационализма. Образованный славянофил был несколько смущен тем, что не мог указать на неоспоримые шедевры этой культуры, – смущен тем, что такая культура все еще не состоялась. Потом, правда, появились Толстой и Достоевский. Но главное в христианском контексте – явление Платонова. У Толстого и Достоевского что-то еще ведь было помимо христианства: хотя бы знание французского языка, mais Степана Трофимовича Верховенского. Русский социализм был реализацией христианства как монокультурного принципа. Вектор России был христианско-пролетарский, тут не было классовых различий, культурной дифференциации не было, и Плюшкин – родной отец, если не брат (в вечности) платоновского Вощева. Куча Плюшкина – вещмешок Вощева: пожелтевшие листики, мятые бумажки, камешки. Сор, вздор и дрязг, как сказал бы Гоголь. Плюшкин – это чевенгурский «прочий». Общее с Гоголем у Платонова – самый тип душевного бедняка. Чевенгурцы произошли от взбунтовавшегося Акакия Акакиевича.