В этих темных словах есть вполне угадываемый реальный, даже житейский смысл. Главное: речь тут идет о недоступности Божества в образе Женщины; самая эта недоступность превращает женщину в Божество, в Женщину с прописной, в трансцендентный референт апофатического богословия. Отсюда – мистификация женщин вполне земных, вроде Любы Менделеевой. За этой мистификацией – простое нежелание общения, десексуализация женщин.
   Блок писал Белому цитированное выше письмо из Бад-Наугейма летом 1903 года, уже обрученный со своей будущей женой. Оттуда же слал письма ей – обязательные, ежедневные (те, что потом сам назвал в Дневнике «фальшивыми», полными ненужных «надрывов»). Например, такое:
   Милая, Милая, Единственная, Ненаглядная, Святая, Несравненная, Любимая, Солнце мое, Свет мой, Сокровище мое, Жизнь моя – или лучше без имен. Я ничего, ничего не могу выговорить. Верь мне, я с Тобой, я всю жизнь буду у Твоих ног, я мучительно люблю, торжественно люблю, звездно люблю, люблю всемирной любовью Тебя, Тебя, Тебя Одну, Единственную, Жемчужину, Единственное Святое, Великое, Могущественное Существо, Всё, Всё, Всё. <…> Чувствую свое убожество перед Тобой, целую Твои ноги, недостойный и страстный, страстный, измученный тем, что столько не видел Тебя. Больше ничего, всё, больше не нужно, подол Твоего платья целую горящими недостойными его губами, я, пыльный человек, Ангел Света, былинка у ног Твоих, Розовая, Крылатая, Светлая, Дивная, Чудесная.
   В письмах Блока невесте нет живых слов. Станиславский бы сказал: «Не верю!» Влюбленный не будет называть невесту Женой, Облаченной в Солнце, он скорее назовет ее «солнышком»: не прописные у них в ходу, а уменьшительные суффиксы, всякие – еньки и – ёньки. Чехов писал, что с женщиной нужно разговаривать так, как будто вы в расстегнутой жилетке и без галстука. Это слова человека, несомненно, «опытного». А какой опыт был у Блока? К.М. Садовская, якобы обучившая его любви? Но вот о ней – стихотворение «Фантазия»:
 
«Ее» восторг самолюбивый
Я в этот вечер обманул.
Она смутила сон мой странный —
Пусть приютит ее другой:
Надутый, глупый и румяный
Паяц в одежде голубой.
 
   Это воспоминание о неудаче с женщиной, прикрытое формой стихотворной шутки. Но речь идет отнюдь не об «опытах», не о «пробах и ошибках» – у кого из молодых людей их не бывало? – а о чем-то большем: о расположении или нерасположении, об «установке». Блок пишет Любе: «Приходило в голову, что жених лишний перед свадьбой…» Или на свадьбе? Получив согласие Любы, он вдруг заболел (декабрь 1902-го) и перестал с ней встречаться; в письмах постоянно ссылается на «жар» и пр.; между тем в те же дни как ни в чем не бывало ходил к Мережковским. Всё это совершенно по-подколесински, и было бы комично, если б не было трагедией (как и у Гоголя).
   Трагедии не бывает, однако, без элемента абсурда (многие скажут, что трагедия и есть абсурд по преимуществу). Как по-другому понять такой, например, факт: Блок получил письмо от невесты и, переписав его, отправил ей обратно – сменив, однако, женский род на мужской. Впрочем, тут уже и не абсурд, а некая у Блока демоническая ухмылка. Невесте как бы послан месседж: обходись собственными силами. Таково «бессознательное» этой ситуации.
   Люба всё это бессознательно же чувствовала. Она пыталась порвать с ним, еще до свадьбы и до обручения. Написала ему письмо (29 января 1901 года):
   Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы притворяться. Мне вдруг совершенно неожиданно и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны стало ново – до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели…
   Вы, кажется, даже любили – свою фантазию, свой философский идеал, а я всё ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, что мне нужно, чем я готова отвечать от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Ведь я даже намекала Вам: «надо осуществлять»… Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: «мысль изреченная есть ложь». Да, всё было только мысль, фантазия, а не чувство хотя бы только дружбы. Я долго, искренне ждала хоть немного чувства от Вас, но, наконец, после нашего последнего разговора, возвратясь домой, я почувствовала, что в моей душе что-то вдруг оборвалось, умерло; почувствовала, что Ваше отношение ко мне теперь только возмущает всё мое существо. Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, что я Вам никогда не прощу того, что Вы со мной делали всё это время – ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно!
   Если переписка Блока с Белым – насквозь не литературный факт, а материал для психотерапии, то это письмо – высочайший образец русской литературы, освященный и канонизированный поколениями классиков. Это ведь письмо Татьяны к Онегину – и всех дальнейших русских героинь к их незадачливым героям – «пробникам» (тот же Шкловский). Ошиблась Л.Д. только в том, что это письмо не отправила. Современный человек, знающий то, что нынче знать положено, не может не стать на сторону Любы в этой драме. Она и сама это знала – узнала – про себя, и пишет об этом в своих замечательных мемуарах: что чувствует свою правоту во всем, что было в дальнейшей ее, так называемой, замужней жизни с Блоком. Эти мемуары все заинтересованные лица и стороны знают, и никто не хочет принимать их во внимание; более того – толкуют их не в пользу Л.Д. Есть известная работа Вл. Орлова о семейной драме Блока, но она написана для посвященных, для людей, которые, в свою очередь, знакомы со всеми этими неопубликованными документами, вроде мемуаров Любы и дневников А. Белого. «Простой человек» мало что поймет, прочитав Орлова. Остаются келейные разговоры, вроде тех, когда Ахматова назвала воспоминания Любы порнографическими. Русская презумпция: поэт всегда прав. Очевидно, в этом качестве поэта Ахматова, числившая за собой разнообразнейший сексуальный опыт, от лесбийской любви до садомазохизма, сочла себя в праве дезавуировать несчастную женщину, «изменявшую» поэту. Между тем именно Ахматова должна была понимать, что стояло за всем этим: назвала же она Блока «трагический тенор эпохи». Нужно ли растолковывать эти слова: говорить, что «тенор» здесь означает «кастрат»? С чего бы иначе тенорам, любимцам публики, быть трагическими?
   Позднейшая поэтка:
 
Любовь – это тенор альтино.
Ты понял, скотина?
 
   Слова, слова, слова…
   Л.Д., при всех ее дальнейших эскападах, оставалась достаточно невинной. Она так и не поняла, например, что «Боря» (Бугаев – Андрей Белый) был из той же породы, что ее муж. Верила легендам о том, что Блок в юности ходил к проституткам и там «заболел». Как Блок ходил к проституткам, мы еще увидим. А сейчас, чтобы окончательно артикулировать неизвестно от кого скрываемую тему, процитируем еще кое-что из мемуаров Л.Д. Блок. Она намекает, что болезнь («жар»), мешавшая Блоку встречаться с невестой в декабре 1902 года, была венерической, и пишет дальше:
   Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это – платная любовь, и неизбежные результаты – болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости – болезнь не роковая. Тут несомненно травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная. Купленная на несколько минут. И унизительные, мучительные страдания… Даже Афродита Урания и Афродита площадная, разделенные бездной… Даже К.М. С[адовская] не сыграла той роли, которую должна была бы сыграть; и она более, чем «Урания», чем нужно было бы для такой первой встречи, для того, чтобы любовь юноши научилась быть любовью во всей полноте. Но у Блока так и осталось – разрыв на всю жизнь. Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы, и только с ней узнал Блок желанный синтез и той и другой любви.
   О «Кармен» – Л.А. Дельмас речь пойдет дальше, сейчас мы говорим о Л.Д. Блок, о ее жизни и ее наивном сознании. Она, похоже, искренне верила, что это проститутки внушили Блоку отвращение к женщинам.
   Продолжим цитацию:
   Короткая вспышка чувственного его увлечения мной в зиму и лето перед свадьбой скоро, в первые же два месяца погасла, не успев вырвать меня из моего девического неведения, так как инстинктивная самозащита принималась Сашей всерьез.
   Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого не обыденного мужа, как Саша.
   Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «астартизм» и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его – опять теории; такие отношения не могут быть длительны. <…>
   Молодость всё же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со «злым умыслом» моим произошло то, что должно было произойти, – это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось.
   Блок был по-своему прав: такие отношения не могут быть длительными. Архетипический прообраз их отношений, «вековой прототип» – Гамлет и Офелия, которых они провиденциально разыгрывали в бобловском домашнем театре.
   Он ее утопил.
 
Убегаю в прошедшие миги,
Закрываю от страха глаза,
На листах холодеющей книги —
Золотая девичья коса.
 
   Мне скажут, что в написанном нет еще Блока, ибо Блок главным, да и единственным образом – стихи. Гимназист, подхвативший от проститутки венерическую болезнь или подвергнутый нецеремонному (?) обращению Ксенией Садовской, – это не Блок. И несчастный муж несчастной Любы – тоже не Блок. Всё это как бы и так, но нужно понять, о чем его стихи. А стихи как раз о том, что и не было у него жены – ни осенью 1904 года, ни весной 1906-го, ни в промежутке. И Садовской не было, ни Дельмас-Кармен. «Стихи о Прекрасной Даме» – своего рода заклятие, моление о чаше: «Да минует меня чаша сия». Или по-блоковски: «Но страшно мне: изменишь облик Ты», то есть от сублимированного (проще сказать, изгоняемого, отгоняемого) призрака превратишься в реальную женщину, общение с которой налагает определенные обязательства.
   Поэтому тема «Стихов о Прекрасной Даме» двоится: с одной стороны, это эротическое ожидание и надежда, с другой – страх, приводящий к (бессознательному) желанию избавиться от женщины, попросту – «похоронить» ее.
 
Мы встречались с тобой на закате,
Ты веслом рассекала залив.
Я любил твое белое платье,
Утонченность мечты разлюбив.
 
 
Были странны безмолвные встречи.
Впереди – на песчаной косе
Загорались вечерние свечи,
Кто-то думал о бледной красе.
 
 
Приближений, сближений, сгораний
Не приемлет лазурная тишь…
Мы встречались в вечернем тумане,
Где у берега рябь и камыш.
 
 
Ни тоски, ни любви, ни обиды,
Всё померкло, прошло, отошло…
Белый стан, голоса панихиды
И твое золотое весло.
 
   Блок начал убивать свою Катьку задолго до «Двенадцати».
   Прекрасная Дама, превратившаяся в проститутку, – это и есть Люба, «пошедшая по рукам».
 
Ты отошла, а я в пустыне
К песку горячему приник.
Ни слова гордого отныне
Не может вымолвить язык.
О том, что было, не жалея,
Твою я понял высоту:
Да, ты родная Галилея
Мне – невоскресшему Христу.
 
 
И пусть другой тебя ласкает,
Пусть множит дикую молву.
Сын Человеческий не знает,
Где преклонить ему главу.
 
   Прекрасная Дама потеряла небесное измерение, приобретя земное. Но Поэт остался ни с чем, отсюда – идентификация с Христом. Позднейший Христос «Двенадцати» отнюдь не был «богом из машины», Его появление долго подготавливалось, хотя Блок и признавался в «нелюбви» к Нему (см. выше письмо к А. Белому). А вот еще письмо, о том же (5 июня 1904 года):
   В прошедшие годы изредка мелькал в горах Кто-то, Кому я был склонен минутами сказать: здравствуй. Чаще всего – это был всадник в голубом. Иногда хотелось принять его за Христа, но он был так близок ко мне, что я ни разу не решился сделать этого: оттого, что Христос, я знаю это, никогда не был у меня, не ласкал и не пугал, никогда не дарил мне ни одной игрушки, а я всегда капризничал и требовал игрушек.
   Теперь всадник ездил мимо. Но я наверное знаю, что это не Христос, а милый, близкий, домашний для души, иногда страшный. А Христа не было никогда и теперь нет. Он ходит где-то очень далеко. Пускай даже в этих странах. Но меня это не касается, потому что я живу и жил главным образом в тех странах, а из этих «убежал с королевой».
   У Блока здесь догадка об архетипе, символизируемом Христом, но действует культурное вытеснение, и Его подменяет кто-то «близкий, домашний для души, иногда страшный». И Блок знает, чего боится. Он боится «двойника» – постоянный персонаж его лирики, блоковская «тень». Появляется еще один шифр – «страна». Сравним это с записью в Записных книжках о Кузмине и Городецком: Кузмин не может уйти из «страны», а Городецкий – «весь полет». Эта «страна» – гомосексуализм. Городецкий в ней не живет, а только «подрабатывает» (он был самой настоящей гомосексуальной проституткой – см. статью Н. Богомолова в нашумевшем «эротическом» выпуске «Литературного обозрения» – ноябрь 1991 года). Он, однако, вошел во вкус и навязывался Блоку, о чем свидетельствуют недавно опубликованные письма (Литературное наследство, т. 92). Блоку же нравилась «Анна Городецкая» – одно время наваждение его дневников; это то, что в психоанализе называется «мотив Кандавла»: схема, по которой строились отношения к Блоку А. Белого. Для последнего Люба играла ту же роль, что Анна Городецкая для Блока. (Та же история повторилась у Белого с Брюсовым и Ниной Петровской.)
   Убежать с королевой Блоку не удалось, но, похоже, что он и не жил «в стране». Гомосексуализм был у него скорее латентным, вытесняемым. (Интересно, впрочем, что сдержаннейший Блок был на «ты» с Кузминым.)
   Поэтому он старался вести «нормальную жизнь». Отсюда, после неудачи с Любой, многочисленные попытки «романов». Слово это всегда и только следует брать в кавычки. Попытки были – пытками, он пытал себя женщинами. Романов не было – ни с Волоховой («Фаина»), ни со Щеголевой («Валентина – звезда, мечтанье»). Существуют их мемуары, вносящие сюда необходимую ясность. Наблюдавшие ситуацию пишут о том же – например, Веригина. Она расхохоталась, услышав блоковское: «И женщин жалкие объятья / Знакомы мне, я к ним привык…»: «он мне всегда казался бесконечно далеким от земли».
   Блок не любил – он «уступал»: так это у него называлось:
 
Как первый человек, божественным сгорая,
Хочу вернуть навек на синий берег рая
Тебя, убив всю ложь и уничтожив яд…
 
 
Но ты меня зовешь! Твой ядовитый взгляд
Иной пророчит рай! – Я уступаю, зная,
Что твой змеиный рай – бездонной скуки ад.
 
   Этот цикл – «Черная кровь» – компендиум блоковой мизогинии, его откровение и Апокалипсис.
 
Над лучшим созданием божьим
Изведал я силу презренья:
Я палкой ударил ее.
 
 
Поспешно оделась. Уходит.
Ушла. Оглянулась пугливо
На сизые окна мои.
 
 
И нет ее. В сизые окна
Вливается вечер ненастный,
А дальше, за мраком ненастья,
Горит заревая кайма.
 
 
Далекие, влажные долы
И близкое, бурное счастье!
Один я стою и внимаю
Тому, что мне скрипки поют.
Поют они дикие песни
О том, что свободным я стал!
О том, что на лучшую долю
Я низкую страсть променял.
 
   Слепота тогдашних (если не всех, то многих) людей была удивительной. Уж на что умная и умудренная женщина Ахматова, но и та заблудилась в трех соснах Блокова секса:
   Какая страшная у них была жизнь! Это видно из Дневника, да и раньше было видно. Настоящий балаган, другого слова не подберешь. У него – роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в Дневнике: «Люба! Люба!» Она возвращается – он счастлив, – но у него в это время роман с Дельмас. И так всё время.
   И той же Лидии Чуковской (19 августа 1940 года):
   <…> я кое-что знаю случайно о его романах… Мне рассказывали две женщины в разное время историю свою с ним – в сущности, одну и ту же… Обе молодые и красивые… Одна была у него в гостях, поздно, в пустой квартире… другая – в «Бродячей собаке»… Обе из породы женщин-соблазнительниц… А он в последнюю минуту оттолкнул их: «Боже… уже рассвет… прощайте… прощайте…»
   «Одной и той же» были не две истории, а, в сущности, все. В стихах, посвященных Ахматовой, по ее словам, главное – отстраняющий жест: «не тронь меня». Даже и Дельмас не была бесспорным исключением, как показалось Любе.
   Костер Блока был поистине снежным, но за всеми его сложными метафорами стоит самая настоящая, «простая» реальность. Однако тогдашним людям она отнюдь не казалась простой. Приходилось следовать зафиксированным в культуре образцам. Это и было пыткой. В Дневниках Блока появляется некая «циркачка», и тут же слово «мучительно».
   Есть тема – Блок и проститутки. Об этом говорить вроде было бы неудобно, если б с такой охотой не говорили его друзья, и прежде всего лучший друг Боря.
   Есть соответствующие записи Блока:
   Зовут ее Мартой. У нее две большие каштановые косы, зелено-черные глаза, лицо в оспе, остальное – уродливо, кроме божественного и страстного тела. Она – глупая немка. Глупо смеется и говорит. Но когда я говорю о Гете и Фаусте, думает и влюбляется. <…> Когда я говорил ей о старости и смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась <…> моя система – превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных – опять торжествует.
   Тяжело это читать. Говорить с проституткой о Фаусте? Хотя бы и о Маргарите? «Моя система». Бедный, бедный Блок. И не секс здесь, а литературные реминисценции, даже и не Гете: «Записки из подполья», конечно.
 
   Вот интереснейшая запись Максима Горького:
   В ресторане «Пекарь» барышня с Невского рассказывала мне:
   – Это у вас книжечка того Блока, известного? Я его тоже знала, впрочем – только один раз. Как-то осенью, очень поздно и, знаете, слякоть, туман, уже на думских часах около полуночи, я страшно устала и собиралась идти домой, – вдруг, на углу Итальянской, меня пригласил прилично одетый, красивый такой, очень гордое лицо, я даже подумала: иностранец. Пошли пешком, – тут, недалеко, по Караванной, десять, комнаты для свиданий. Иду я, разговариваю, а он – молчит, и мне было неприятно даже как-то, я не люблю невежливых. Пришли, я попросила чаю; позвонил он, а слуга – не идет, тогда он сам пошел в коридор, а я так, знаете, устала, озябла и уснула, сидя на диване. Потом вдруг проснулась, вижу: он сидит напротив, держит голову в руках, облокотясь на стол, и смотрит на меня так строго – ужасные глаза! Но мне – от стыда – даже не страшно было, только подумала: «Ах, боже мой, должно быть, музыкант!» Он – кудрявый. «Ах, извините, говорю, я сейчас разденусь».
   А он улыбнулся вежливо и отвечает: «Не надо, не беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня на колени и говорит, гладя волосы: «Ну, подремлите еще». И – представьте же себе – я опять заснула, – скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но – не могу. Он так нежно покачивает меня и так уютно с ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнется. Кажется, я даже и совсем спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кладет на стол двадцать пять рублей. «Послушайте, говорю, как же это?» Конечно, очень сконфузилась, извиняюсь, – так смешно всё это вышло, необыкновенно как-то. А он засмеялся потихоньку, пожал мне руку и – даже поцеловал. Ушел, а когда я уходила, слуга говорит: «Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт – смотри!» И показал мне портрет в журнале, – вижу: верно, это он самый. «Боже, думаю, как глупо вышло».
   Умилившийся Горький заканчивает: «Отдал барышне все деньги, какие были со мной, и с того часа почувствовал Блока очень понятным и близким».
   Трудно не поддаться тем чувствам, что умилили Горького. Конечно, Блок в этой сцене предельно обаятелен. Но «близок» ли он кому-либо – кроме «близких», разумеется? Обаяние Блока в этой сцене – так сказать, не общечеловечно. Это – маргиналия, а не норма. Но вот тут-то и возникает мучительный вопрос: а что норма? что маргиналия? кто был самым «нормальным»?
   В то же время трудно отделаться от впечатления, что современники Блока понимали его специфические проблемы (хотя бы потому, что и сами эти современники в подавляющем большинстве были из той же «страны»). Вот знаменитые в свое время стихи Вячеслава Иванова, посвященные Блоку, – «Бог в лупанарии»:
 
Я видел: мрамор Праксителя
Дыханьем Вакховым ожил,
И ядом огненного хмеля
Налилась сеть бескровных жил.
И взор бесцветный обезумел
Очей божественно-пустых;
И бога демон надоумил
Сойти на стогны с плит святых, —
И, по тропе бродяг и пьяниц,
Вступить единым из гостей
В притон, где слышны гик и танец
И стук бросаемых костей, —
И в мирре смрадной ясно видеть,
И, лик узнав, что в ликах скрыт,
Внезапным холодом обидеть
Нагих блудниц воскресший стыд, —
И, флейту вдруг к устам приблизив,
Воспоминаньем чаровать —
И, к долу горнее принизив,
За непонятным узывать.
 
   Это – возведение в миф, торжественное преклонение. Но были отнесения и описания попроще, вполне «реалистические». Так дан Блок (Бессонов) у Алексея Толстого в «Сестрах» (к чести автора – после смерти Блока):
   Бессонов глубоко втянул носом воздух, повернулся на спину и открыл глаза. <… > Рядом, тоже на спине, лежала женщина, лицо ее было прикрыто голым локтем.
   «Кто такая?» Он напряг мутную память, осторожно вытащил из-под подушки портсигар и закурил. «Вот так чорт! Забыл, забыл. Фу, как неудобно!»
   – Вы, кажется, проснулись, – проговорил он вкрадчивым голосом, – доброе утро. – Она промолчала, не отнимая локтя. – Вчера мы были чужими, а сегодня связаны таинственными узами этой ночи. – Он поморщился; всё это выходило пошловато. И, главное, неизвестно, что она сейчас начнет делать – каяться, плакать, или охватит ее прилив родственных чувств? Он осторожно коснулся ее локтя. Она отодвинулась. Кажется, ее звали Маргарита. Он сказал грустно:
   – Маргарита, вы сердитесь на меня?
   Тогда она села в подушках и, придерживая на груди падающую рубашку, стала глядеть на него выпуклыми, близорукими глазами. Веки ее припухли, полный рот кривился в усмешку. Он сейчас же вспомнил и почувствовал братскую нежность.
   – Меня зовут не Маргарита, а Елизавета Киевна, – сказала она. – Я вас ненавижу. Слезьте с постели.
   Тут тот же случай, что с трагическим тенором. Почему девушка, отмеченная гением, да еще и эпохальным красавцем, должна его возненавидеть? Грубый парень А. Толстой обо всем догадался, даже «Маргариту» угадал из Блоковых дневниковых записей.
   Поговорим об исключениях – Дельмас.
   Он пишет ей 2 апреля 1914:
   Счастья в этом для меня не было никогда, было только мученье и скука, разве – короткие часы, зато, когда они проходили, было тяжело.
   20 июня 1914:
   Из бури музыки – тишина, – нет, не тишина; старинная женственность, – да, и она, но за ней – еще: какая-то глубина верности, лежащая в Вас; опять не знаю, то ли слово: «верность»? – Земля, природа, чистота, ЖИЗНЬ, ПРАВДИВОЕ лицо жизни, какое-то мне незнакомое; всё это, всё-таки, не определяет. ВОЗМОЖНОСТЬ СЧАСТЬЯ, что ли? Словом, что-то забытое людьми, и не мной одним, но всеми христианами, которые превыше всего ставят крестную муку; такое что-то простое, чего нельзя объяснить и разложить. Вот Ваша сила – в этой простоте.
   Проще и понятней (6 мая 1914):
   …искусство там, где ущерб, потеря, страдание, холод… кроме коротких минут, когда я умею в Вас погрузиться…
   Дельмас – исключение – очень просто понимается: она была Кармен – убиенная Кармен. Она была – труп. Блок мог любить труп, «входить» в труп. Прибавьте к гомосексуализму некрофилию, и вы получите что-то вроде Гоголя. Да просто – Гоголя. Вернее, Блока. В любом случае – великого художника.
   Впрочем, сам Блок не всегда идеализировал свои проблемы. В творчестве это у него – отказ от Прекрасной Дамы, демистификация «Ее», то самое обращение в «проститутку». Это началось с пьесы «Балаганчик» – свидетельство честности Блока, его искренности с самим собой: то, чего фатально не хватало «Боре», накручивавшему на Софию антропософию. Нам незачем подражать этим заведомо обреченным на неудачу попыткам заменить эрудицией элементарную правду. Андрей Белый обманывал сам себя, и у него были для этого персональные и вполне веские основания. Зачем же обманываться нам, тем более в отношении Блока? Об одном таком (само-?)обмане хочется сейчас сказать несколько слов.