Конечно, Платонов, со своей инженерией, перевернул Гоголя с ног на голову, сделал из него «материалиста», но это тот самый материализм, который, в афоризме А. Белого, привел к уничтожению материи. Гоголь под ферулой отца Матвея, вкушающий просфорки вместо «бычачины», – сюжет вполне социалистический.
   У Платонова есть персонаж, появившийся прямо из Гоголя, из «Вия», – старуха Федератовна. В «Ювенильном море» она выходит замуж за Умрищева.
   Сходство же с Щедриным несомненно, хотя признавать это как-то не хочется, кажется мелковатым для разговора о Платонове. Но сам Платонов не скрывал своей любви к Щедрину. Чевенгур – модификация Глупова; повесть о двух городах в некотором роде. Чевенгурцы – синтез Угрюм-Бурчеева с Ионкой Козырем, написавшим сочинение «О водворении на земле добродетели», в котором у Щедрина угадывается Чернышевский. Амалька и Христинка, предающиеся изнеженности нравов, или «Мы не то что прочие, которые телом обросли», – это уже почти Платонов. Маленков на ХIХ съезде, говоря о необходимости советских Гоголя и Щедрина, попал пальцем в небо. Платонов, как Некто до него, пришел неузнанным.
 
   Поди угадай христианскую тему в технологической экспансии! Вообще-то об этом в России знали, но Гурвич уже не знал и подозревать не мог такой связи, не понимал органичности платоновского Левина. Христианство, считается, сделало возможными новую науку и технику, введя в сознание идею закономерного устроения бытия в установке монотеизма. На это же работала концепция Божьего промысла: ни единый волос etc. Но еще важнее другое: как говорил Бердяев, христианство, освободив природу от населявших ее демонов, механизировало ее, жестче сказать, умертвило. Природа, полная богов, перестала существовать. То есть христианство – трансцендентальное априори техники, техника «возможна» (в кантовском смысле) только в контексте христианства. На одного Декарта этого не спишешь. И нужна нелюбовь к природе, то есть не нейтральная рациональная установка, но активный эмоциональный аффект. Нужен не только рацио, но и воля. Социалистическая индустриализация – кружка с откидным дном. Нужны пыл и страсть, и желательно со знаком минус: минус-страсть, минус-пыл, минус-любовь. Как же это сопоставить с христианством, религией, считается, любви? Вопрос: что и кого любит христианство? Здесь начинается Ницше. Христианство любит человека слабого и несчастного, униженного и оскорбленного. Эрго: чтобы человека полюбить, нужно заставить его страдать, умалить его и унизить. Сделать из людей – бедных людей, полюбить их не беленькими, а черненькими.
   При этом в христианскую установку вносится активистское «фаустовское» начало. Фауст же и эмоционально адекватен такому повороту: он не ученый в новоевропейском смысле, амаг, не рационалист, а страстотерпец. Он «немец». А русские если чему-то в Европе и научились, то именно немцам, темной их мудрости. Отнюдь не ясному определительному сознанию Декарта. Не АД + РРР, а христианство + Фауст = русскому коммунизму. При помощи техники ободрать человека как липку, чтобы в этом нищем качестве пожалеть его, – вот русский коммунизм в его сталинско-платоновской полноте. Разделение труда: Сталин бьет, Платонов жалеет. И Платонов, русский, знает, что бить значит любить, а любить значит жалеть: любовью не эротической, а «каритативной».
   Платонов и сам выселяет Филемона и Бавкиду, но при этом их жалеет.
   По Фрейду это называется садомазохизм, по Юнгу – самость. Христос – символ самости: полноты, включающей зло, тень, демонов, падшего Люцифера. Нужно быть не добрым, а самостным. Вообще ничего не «нужно», самость, будучи целостным бытием, исключает долженствование. Насчет Христа это в России было понято до Юнга. Бердяев пишет о концепции Тернавцева, выведшей христианство за пределы морального контекста: христианство – не мораль, а способ бытия в ином его измерении, альтернативное бытие. В измерении самости, целостности, добавляет Юнг. Целостность эта – не космос, но микрокосм: не Христос, но Христы. То есть хлысты, добавили русские. А как насчет свального греха? Об этом читайте у Бахтина, под псевдонимом «гротескное народное тело»: не знающее ни верха, ни низа, ни рождения, ни смерти, ни мужчин, ни женщин. Повитуха Капишка. Чевенгур, где нет имущества, но обретение в голом порядке друг друга. Свальный грех – и не грех вовсе, а вполне богоугодное дело. Это вроде Босталоевой, из тела которой добывают гвозди и минеральные удобрения: метафора с одновременным ее овеществлением. Достоевский, который понимал все, понимал и это, но, в порядке вытеснения, спиритуализировал: таковы его рассуждения о социализме как реализации братской любви, взаимном и единодушном отказе от себя, что и есть высшее осуществление личности etc. Платонов, будучи инженером и материалистом, перевел ситуацию в телесный план. Получился свальный грех – главный сюжет Чевенгура, но материя при этом самоуничтожилась. Гони дух в дверь, он влезет в окно. Душа человеческая по природе христианка.
   Платонов делает христианкой – тело.
   Коммунизм – стяжание самости в социальном измерении. Получается вроде бы, что потребной целостностью способна обладать не личность, а коллектив, тоталитет, то, что совки неграмотно называют «социум». Это тема и конечный проект Сартра, так сказать, отрефлексировавшего Платонова. Но ведь можно это увидеть и по-другому: любой из уничтожаемых рабов коммунизма – христоподобная фигура. Христианство предложило уравнение – Богочеловек, в котором слагаемые взаимозаменяемы и обращаемы. В самой идее кенозиса нет морального наполнения, мотива долженствования, категорического императива. Строго говоря, это значит: гуляй, рванина! Это понял до конца Буньюэль в «Виридиане», но Буньюэль гений, а в России это знают все, последний ханыга знает. Знает, что последние будут первыми, суть первые. Видеть Христа в рабьем зраке умел и рафинированный дипломат Тютчев, но ты увидь в ханыге Христа. Как увидел автор фильма «Покидая Лас-Вегас», где нарочито допивающийся до смерти алкоголик дан христоподобной фигурой. Американцы простаки, поэтому у них иногда получается гениальное даже в Голливуде. Нечаянно выскакивает, устами младенца, Freudian slip. (Впрочем, это не американцы, а англичанин Майк Фиггис.) Но в России у Платонова был знатный предшественник – художник Иванов. «Явление Христа народу» – адекватная визуальная репрезентация Платонова. Говорят о гениальности художника и неудаче картины: Христос, мол, невыразителен, смят, не «явлен». Так ведь сила и удача картины – раб на переднем плане, с язвой во лбу, при этом не столько страдающий, сколько пьяно ухмыляющийся, как русский у пивного ларька в день получки. Христос – его потенция, архетип, идея, его проекция в вечности, эйдос водки. Удачна как раз композиция, которую считали невыразительной, не выражающей замысла картины. Но выдвижение раба на первый план объясняет Христа, Иисуса Сладчайшего: водка – она ведь сладкая. Ницше сказал: христианство – это гедонизм на вполне болезненной основе. Так ведь и водка – своего рода гедонизм, – для широких масс, вместо педерастии.
   Платонова же на картине соблазнительно назвать Иоанном Крестителем, но не стоит: слишком уж патетическая фигура, нескромная, нерусская. Правда, ему, Платонову, пошла бы шкура, – недаром он так часто заставляет своих героев обрастать звериной шерстью. Такое же пристрастие я обнаружил у гениальной Карсон Маккаллерс, этого американского близнеца Цветаевой. Герои Платонова – озверевшие ангелы, ангелические звери. Природа животных ангелична (Бердяев, но вычитал, должно быть, у Фомы Аквинского). Платонов – «добрый», никаких «страстей» у него не наблюдается. «Страстотерпец» – да; то есть страсть как страдание, а не разрешение (тяги, инстинкта). Не козел (дионисийский), а барашек (сублимируя – агнец).
 
   Я готов был возмутиться обложкой нового издания Платонова (Избранное, Москва, «Терра», 1999, художник А. Махов): на ней голова Платонова в верхнем углу, ниже мчится паровоз, еще ниже троица, тройка: старик, русская красавица, парень солдатской стрижки. Обложка совершенно позднесталинская, послевоенная, только по-нынешнему соплями обмазанная, глянцевая. Потом догадался: так и надо. Платонов – он и есть Сталин, сел вместо него на обложку. С его портретом на полотнищах нужно выходить на Красную площадь Седьмого ноября, Первого мая, Восьмого марта, в Международный юношеский день. Платонов на месте Сталина – эволюция и в то же время вечный образ, пик, истина русского сознания, художественного и всякого. Это понимают (смутно) все, понимает художник А. Махов. Платонов – это Сталин сегодня. Россия – страна, в которой Христос, Платонов и Сталин составляют некое единство. В этом мифе Платонов в роли медиатора.
   Самое, так сказать, смешное, что вовсе не был он, Сталин, Великим Инквизитором. Великий Инквизитор в его противоположности Христу – принцип культуры, культуры как репрессии, христианство без Христа – то есть Запад (отнюдь не только католицизм). По Шпенглеру, христианства на Западе и не было. Это сейчас там христианство развели – под влиянием всепобеждающих идей Великого Октября. Шесть недель оплачиваемого отпуска и пенсия в сорок два года (французские железнодорожники): гедонизм на вполне болезненной основе. Один такой гедонист (из поляков, как Ницше) разъезжает по миру и раздает всем сестрам по серьгам: хочет быть большим католиком, чем Папа.
   Не то платоновские железнодорожники-страстотерпцы, вроде начальника станции Левина, которому Гурвич решительно отказал в звании большевика. Это, говорит, нищий с котомкой, а не большевик. Как будто большевики не ездили с котомкой в «столыпиных»! Гурвич и сам чуть не поехал. Это потом они разгулялись – после Сталина и его железного наркома, так и не сумевшего спасти вождя от поругания. Каганович появляется в этом рассказе («Бессмертие»), почему он и не печатался в платоновских посмертных советских сборниках, да и сейчас, кажется, не печатается. Рассказ не лучший и не худший у Платонова, то есть ординарно гениальный. Вот деталь к характеристике его гиперсоцреализма: горящему на работе Левину не до женщин (соцлитовский штамп), однако говорится об этом так: «Левин сам погладил и поласкал руками свое тело, зашедшееся от усталости». Опять сатир снял маску, показал – сделал – рожу. Сатир ли? маска ли? Ведь нет у Платонова «объектов», везде он сам, он всех любит и всех порождает. Он советскую власть породил. Плюс электрификацию всей страны.
   И когда Левин в конце рассказа думает, что не все ресурсы использованы и можно увеличить нагрузку на шейку оси, читателю кажется, что разговор идет о шейке матки.
   Любит Платонов всех, но ему что Босталоева, что наружные изоляторы, что Москва Честнова, что метростроевская вагонетка.
   Есть у железнодорожников рабочий термин: больной паровоз, то есть с дефектами, испорченный, не годный к сиюминутной работе. Сдается, что это было придумано специально для Платонова: атом, ген его языка да и тематики. Сколько раз жалел он машины! Но чтобы технику не только любить, но и жалеть, надо, чтобы она заболела, то есть сломать ее, испортить. И сколько раз он ее портил (особенно выразительно в рассказе «Родина электричества»: виден специалист, как написал по этому поводу С. Бочаров). Платонов – самый настоящий, в реальности существовавший, а не выделанный вредитель, шахтинец, член Промпартии, подручный Рамзина. Вернее, это он Рамзина и выдумал. Смысл Рамзина и прочего вредительства: большевики хотели индустриализации, но не хотели, чтобы она работала, Рамзин – это их бессознательное нежелание, от которого таким образом освобождались, проецируя его вовне.
   Сходная идея была у Олеши: Иван Бабичев, развративший машину и давший ей имя Офелия. Можно было бы сказать, что Платонов – развертывание этого олешинского сюжета, если б не столь ощутимая разница масштабов, меры, веса. Женщин Платонов редуцирует к физико-химии, даже не к биологии, зато машину видит в аспекте Вечной Женственности. Даже в образе, пардон, Приснодевы. Один из его машинистов говорит: паровоз не баба, с лишней дыркой не поедет. Но это и значит: испортить паровоз, продырявить, а потом (тут же!) пожалеть и приласкать. Любить – значит портить. Не нужно видеть здесь иносказания, ибо в одном рассказе очень раннего Платонова («Бучило») сказано: Хане, жене Соломона, два офицера-охальника загнали в матку кол, оттого и померла.
   Как сказал Учитель, бывают случаи, когда кол – это просто кол.
   Платонов – африканский колдун, производящий ритуал женского обрезания. Не эксплицирую. Да и зачем, когда есть «Счастливая Москва» с ее расчлененной героиней и африканским хирургом Самбукиным? И тут же, рядом – вот Платонов! – говорится такое:
   Он шел за нею, все время нечаянно отставая, и однообразно думал о ней, но с такой трогательностью, что, если бы Москва присела мочиться, Сарториус бы заплакал.
   Хороший писатель, «Чехов», здесь бы остановился: лучше меньше, да лучше. Но Платонов знает, что надо больше и хуже:
   Честнова дала ему понести туфли, он незаметно обнюхал их и даже коснулся языком; теперь Москва Честнова и все, что касалось ее, даже самое нечистое, не вызывало в Сарториусе никакой брезгливости, и на отходы из нее он мог бы глядеть с крайним любопытством, потому что отходы тоже недавно составляли часть прекрасного человека.
   Толстой называл такое «лирической дерзостью». Проще сказать – гений. До такого и Джойс не доходил, оставляя соответствующие подробности в письмах отъехавшей в Дублин жене (был в панике, когда обнаружил, что эти письма пропали; не пропали). А Платонов не паниковал – переводил в прием.
   Все это вместе – нелюбовь и нежность – называется христианством. И у Платонова христианство не только сюжет (тайный, «латентный»), но и самое его художество, метод. Он пишет апокрифические Евангелия. Фома Человеков, он влагает персты в Христовы раны. Лижет язвы у гнойных и расслабленных, как Екатерина Сиенская, или как там ее звали.
   В кино такое не покажешь – выйдет порнография, к тому же «извращенная». Его, кино, тени все-таки тени от предметов, не слова. Между тем есть художник кино, близкий к этому, то есть к Платонову: Бертолуччи. Его главный «платоновский» фильм, однако, не «Последнее танго в Париже», а «Под покровом небес». Не Парижа в качестве задника требует Платонов, а пустыни, раскаленного неба. И в этой пустыне появляется у Бертолуччи неизвестно для чего и кем брошенный платоновский портальный кран, а из-под него вылезают платоновские оборванные мальчишки. (Если это и Эйзенштейн – а это так: шпана в «Стачке», – то линия связи та же, через доступных беспризорников.) Тема «Под покровом небес» – необходимая и тяжкая зависимость от женщины, иронически сниженная второй, «каскадной», парой – алкоголиком-англичанином и его деспотической мамашей (которая, оказывается, вовсе и не мамаша, а старая любовница, соответственно замаскированная). Брак как пустыня. Прочтите «Такыр» и «Джан» под этим углом – и вам больше не понадобятся библейские реминисценции, никакого Моисея с его народом. Чагатаев ушел в пустыню от московской жены, которая если и беременна, то не от него. А дочка ее Ксеня – девушка Мюд.
   Чагатаева терзают орлы: орлица с детьми, мстящая ему за убитого мужа. Вина Чагатаева, его Прометеев «хубрис» – желание обойтись без семьи, самодостаточность. Боги казнили Прометея не только за похищение огня с неба, но и за вторую вину, едва ли не важнейшую: он придумал способ делать людей из глины. Печень его клевала – орлица.
   Прометей: гомосексуальная кузница. Женщина – инкарнация хищной силы, и справиться с ней можно только огнестрельным оружием. Порох, монах Бертольд Шварц, христианство. Но технология – та же пустыня.
   У Томаса Манна в «Иосифе и его братьях» Иаков, тоскуя об исчезнувшем сыне, хочет его заново родить, совокупляясь с песком. Это написано, как сказал бы Достоевский, с оттенком высшего юмора.
   Впрочем, у обоих писателей были дети. Я не знаю, есть ли дети у Бертолуччи. Знаю, что он женат на англичанке.
   Стульян женился на гречанке и стал обедать дома.
   У Платонова Яков Захарыч («Глиняный дом в уездном саду») снял комнату у вдовы и постепенно женился на ней.
   Лучший фильм Пазолини (сосед Бертолуччи по квартире) – «Теорема», в нем гениален платоновский же финал: отец семейства на людной вокзальной платформе раздевается догола и уходит – в пустыню. Вокруг него разрастается пустыня, – вокзал, цивилизация, Милан исчезают.
   «Песчаная учительница» – еще один вариант архетипической платоновской темы, обработка для детей «Такыра» и «Джан». У Платонова, сотрудника журнала «Дружные ребята», был интерес к бойскаутам. Платоновская героиня – «молодой здоровый человек, похожий на юношу, с сильными мускулами и твердыми ногами». Она предпочитает супружеству пустыню и мелиорацию. Мужчина в конце концов появляется, однако враждебный, мешающий мелиорации. Зато он произносит ключевую фразу: «Кто голоден и ест траву родины, тот не преступник». Но какая в пустыне трава? Платоновская трава – шлак, шлаки, отходы Москвы.
   В «Старике и старухе» совокупляются старик и старуха, «трудятся на фронте счастья» (пример великолепного платоновского советизма) и рожают ребенка, отчего старуха умирает. По этому поводу Гурвич вспомнил рассказ Толстого в воспоминаниях Горького: как Толстой в ясный весенний день, любуясь миром Божьим, увидел на обочине дороги трущихся, елозящих друг по другу странников с синими старческими ногами. Платонов, похоже, был впечатлен этим уподоблением – отсюда его запомнившаяся мемуаристам острота о советских литературных дискуссиях: совокупление нищих в крапиве. Так сказать, поразил врага его же оружием. Врага ли? Похоже, что врагов у него не было. Ермилов не враг: гнида, грибок, площица. Настоящий начальник, Фадеев, заплакал и выписал десять тысяч. Что же говорить о самом настоящем начальнике, который Платонова, можно сказать, спас? Его тайно любили все – даже Сталин.
   Любовь нищих и мертвых.
   Это судьба, рок, гений, лары и пенаты. Неизвестно, получится ли в России Гайдар, но Платонов уже получился. С этим можно идти на Страшный суд. Впрочем, Страшный суд уже был и есть, он не разъезжается с сессии. Та самая фреска, где Христос похож на Сталина.

ЖЕНА

   В «Воспоминаниях о Блоке» Андрей Белый рассказывает, как однажды в Москве В.В. Розанов, водя его по вечерним темным улицам, «поплевывал» «страшные кощунства на тему: Пол и Христос». Потом завел в кофейню Филиппова на Тверской – и там:
   В.В. вдруг выразил поразительную заинтересованность Блоком… всё как будто выведывал, как у Блока дела обстояли с проблемою пола; и каковы отношения супругов Блоков друг к другу <…> подглядывание в В.В. вдруг сменялось гениальным прозрением о поле, о поле у Блока и т. д. Я не помню слова Розанова о Блоке (записать было нельзя: было многое в них нецензурно): но если бы те слова увидали когда-нибудь свет, то к «Опавшим листьям» прибавилось бы несколько гениальных страниц.
   Я догадываюсь, о чем говорил Розанов, как он связывал темы Блока, пола и Христа; можете считать нижеследующее этими отсутствующими в «Опавших листьях» гениальными страницами.
   Начну, однако, с Андрея Белого. Шкловский в работе о нем приводит одно место из «Записок чудака»: описывается сон, в котором появляется устрашающий сновидца предмет – толстотелый удав, лежащий у него на подушке. Потом, уже наяву, действие переносится на швейцарскую границу, где рассказчика должны подвергнуть личному осмотру в присутствии толстого француза, похожего на удава из сна. Его охватывает ужас, как тогда во сне, он боится, что его «заставят – Бог весть, что заставят». Дальше Шкловский пишет:
   Не нужно увлекаться биографией художника, он любит и пишет, а потом ищет мотивировок.
   Меньше всего нужно увлекаться психоанализом. <…> Психоанализ анализирует душевные травмы одного человека, а один человек не пишет, пишет время, пишет школа-коллектив.
   Это обычная формалистская ересь, повторяемая всеми, кто до сих пор тщится построить литературоведение как науку, – от Лотмана до Фуко и Барта с их «смертью автора». Автора хотят дедуцировать из литературного процесса. Мандельштам очень убедительно отвергал это представление, говоря, что у писателя, у поэта интересна не школа, не традиция, а его собственное сырье.
   У других писателей другие раны, продолжает Шкловский, но это неинтересно с точки зрения литературы.
   Но как быть, если рана у всех одна? Когда индивидуальные травмы оказываются чем-то вроде всеохватывающей эпидемии, культурной пандемии?
   Как раз А. Белый и та школа, к которой он принадлежал, шире – та эпоха, в которой развертывалось творчество его современников, страдали одинаковыми ранами. Вопреки Мандельштаму, сырье у них оказывалось сходным. И эту рану, эту травму позволяет определить именно психоанализ. Получается, что он вскрывает некую литературную проблему, способен описать травму тогдашней культуры, а не только чей-то индивидуальный «комплекс».
   Поль Валери в конце знаменитого эссе о «Персидских письмах» Монтескье задается вопросом: почему в тогдашней литературе столь частой фигурой был евнух? Что-то вроде этого можем спросить и мы, говоря о пресловутом Серебряном веке: почему в нем превалировал гомосексуалист как культурный тип? Именно культурный: известная девиация утратила сугубо личностную окраску.
   Что в этом смысле можно сказать, допустим, о ближайшем сподвижнике А. Белого Александре Блоке?
   Нужно взглянуть на их переписку.
   Блок – Белому (19 июля 1905 года):
   Видел во сне, что мы с Тобой в росистом и тенистом лесу – зашли вдвоем далеко и отстали от остальных прогуливающихся. Тут я принялся показывать Тебе, как я умею летать всяческими манерами, и сидя и стоя на воздухе; ощущение было приятное и легкое, а Ты удивлялся и завидовал. Так продолжалось долго и не хотелось прерывать. Осталось воспоминание сладкое.
   Белый – Блоку (январь 1906 года):
   Ласковая волна прилетела. Плеснула в лицо Финским Заливом – морем. Ты был в лодке. Ты указывал веслом на зорю; зоря была золотая. От весла капали смольные, искрящиеся капли. Сильными движениями рук Ты оттолкнулся веслами, когда я прыгнул в лодку с края земли. У меня закружилась голова. Я лежал на дне лодки. Было приятно и радостно видеть оттуда Твой четкий профиль, обложенный золотом. Это было золото зори. Ты указывал путь. Было уютно в лодке с Тобой, милый, милый брат. Это всё я как бы увидел, и захотелось Тебя обнять – обнять и поцеловать. Море было беспредельное и такое знакомое, сонное.
   Потом мы увидели ходящую по водам. Сейчас я не знаю, видел или не видел я такой сон; но я знаю, что у меня есть любимый брат. Какой я счастливый!
   Боря
   Помимо прочего здесь интересна «ходящая по водам». Фраза кажется загадочной, но разгадать ее не представляет трудности. За этим сонным видением, или так называемой «дневной грезой», стоит не только мистическая Душа Мира, София, но и вполне реальная женщина. Сюжет этот слишком известен, чтобы говорить экивоками. Это Любовь Дмитриевна, жена Блока. Известен культ, создавшийся вокруг нее в кругу Блока. Какова была природа этого культа? Вряд ли тут нужно непременно вспоминать философию Владимира Соловьева. Здесь нет «философемы» – как нельзя видеть в переписке Блока и Белого литературный факт. Это то, что называется «человеческий документ», в первую очередь. Люди, обменивающиеся подобными письмами, находятся в сложных отношениях с женщинами. Главный персонаж их переписки – ОНА. Да и персонаж ли, впрочем, «персона» ли, то есть личность, индивидуальное человеческое существо? Вот что, к примеру, пишет Блок Белому 18 июня 1903 года (были еще на «вы»):
   Она – неподвижна. Это – один из главных Ее признаков (если хотите, – символом уже, – может служить разноцветность Астарты и синтезирующая одноцветность Ее). Главным «утешением», однако, является, я думаю, не диалектическое развитие различия Ее и Астарты, а интуитивное знание о том, сколь различны их дуновения. Это – при мистическом состоянии. Но вопрос столь краеуголен, что необходимо ввести скептицизм. Сначала, переходя к «мистическому скептицизму», можно уловить слияние ее и Астарты в одно. При полном скептицизме (без мистицизма) остается незабвенной одна Астарта, потерявшая свое древнее имя, и вместе – религиозные краски. На такой, вполне невыгодной, позиции стоит логический угол зрения на Нее. <…> Итак, мыслить о Ней приходится всё реже и реже. Но «усвоенные» мысли о Ней таковы: Она единственна в своих явлениях, ничего общего ни с чем не имеет, ощущение Ее странно и в высшие моменты вполне отлично от Астарты. Здесь выступает Ее неподвижность. Однако же, хотя и по известному мистическому шаблону, следует не придавать Ей никаких определений по существу, только увивая мысль о Ней розами хвалы.
   Несколько ниже появляется еще один Персонаж, чрезвычайно значимый у Блока: «Добр Христос, но не Она, потому что она – окончательна».
   Вспомним этот пассаж при цитации воспоминаний Л.Д. Блок со всеми их хронологическими деталями. Наложение этого текста на воспоминания Л.Д. дает поражающий эффект понимания.
   Но Христос со временем окажется не так чтобы добр, а Она окончится.