Позднее Бердяев производит некоторую коррекцию. Чуть ли не дионисический пафос машины стихает, оценки делаются критичнее: слишком катастрофичным оказывается машинный век.
   Из статьи «Человек и машина» (1933):
   Скоро мирные ученые смогут производить потрясения не только исторического, но и космического характера. Небольшая кучка людей, обладающая секретом технических изобретений, сможет тиранически держать в своей власти всё человечество. <…> Иногда представляется такая страшная утопия. Настанет время, когда будут совершенные машины, которыми человек мог бы управлять миром, но человека больше не будет. <…> Природа будет покорена технике. Новая действительность, созданная техникой, останется в космической жизни. Но человека не будет, не будет органической жизни. Этот страшный кошмар иногда снится. <…> Исключительная власть технизации и машинизации влечет именно к этому пределу, к небытию в техническом совершенстве.
   Христианское мировидение тем самым выравнивается у Бердяева, христианство обретает себя в своем качестве духовного резерва, в противостоянии экспансиям самого духа. И снова по-русски выдвигается на первый план «сердце» – душевно-природное в человеке и мире. Бердяев на Западе много говорит об обедненности западного человека, реализующегося духовно и чувственно, но утратившего душевность (впрочем, это разговор он начал еще до эмиграции, в статье 1910 года о Гюисмансе). Но это сочетание прославленной русской душевности с новыми реальностями времени или эти, как сказал бы Шопенгауэр, новые уловки загнанной в угол природы куда поучительней наблюдать на примере подлинного гения русского двадцатого века – Андрея Платонова.
   Платонов интереснее, значительнее, важнее Бердяева, он не эрудит и умник, а провинциальный умелец (хотя бы и с инженерным дипломом), левша, юродивый, гений. Он более русский – он только русский. Тема Платонова, гениально им развернутая, – упадок, конец, смерть бытия как последняя цель человечества: не нечаянный результат, незапланированный вариант движения по цивилизационной дороге, но бессознательное влечение, инстинкт. У Платонова справляется торжество Танатоса. Настоящая тема Платонова не ощущается даже русскими читателями, потому что ее вселенский размах скрыт слишком уж выразительными русско-советскими декорациями, русскими именами его персонажей. Герои Платонова ищут родину электричества и строят коммунизм. Возникает иллюзия «строительства социализма в отдельно взятой стране», и Платонов, тем более «запрещенный», начинает казаться сатирой на советскую власть, – сатирой представляется онтологический гротеск, диаболическая гримаса Врага Бытия. Герои Платонова соблазнены смертью, им «хочется пожить в смерти», смерть – это край, а значит рай, они мыслят поэтически, словами, игрой и сочетаниями слов. Не было в России писателя, столь глубоко заглянувшего в душу народа, увидевшего в этой глубине не мораль и не Бога, а художественную эксцентричность. Художество глубже морали, оно, как сказал бы Бердяев, в ur-grund, в до-божественной глубине, оно не делает, не знает ценностного различения Творца и Сатаны. Даже Лесков, по признаку русскости художества, не выдерживает сравнения с Платоновым, потому что у Лескова нет этой последней дыры, он сохраняет благостность везде, Левша у него русский патриот. А у платоновских героев и России нет – у них коммунизм и голая земля, бесконечность, равная нулю.
   Трудно остановиться, начав разговор о Платонове, трудно сохранить тон бесспристрастного рассуждения. Есть, однако, один сюжет, позволяющий представить его в свернутом виде, in nuce: это Платонов в опосредствовании Шкловского («Третья фабрика»). Шкловский встретил Платонова, когда тот еще не был писателем, а работал по землеустроению в Воронежской губернии. Платонов говорит у Шкловского: при современном перенаселении деревни, при дешевизне труда никакой мотор не сравнится с деревенской девкой, не требующей амортизации.
   Вполне понятно, что тут сказано нечто, совпадающее с философией машины у Бердяева – с психологической подоплекой этой философии. Инженер Платонов, как и положено тогдашнему русскому («советскому») человеку, бредил техникой, «техника решала всё». Он писал, что Марксов локомотив истории виделся ему настоящим, реальным паровозом, на котором он ездил помощником машиниста. Конкретная машина выступает у Платонова аллегорией, сильнее – символом. Но символизм техники открывает перспективу смерти, небытия.
   Тема и пафос Платонова – замена девки техникой. Девка – отсталость, косность земли, провинциальность и пошлость самого бытия. Сексуальный акт провинциален, писал Бердяев. Но девку нужно не просто заменить техникой – ее нужно убить техникой, в технике и происходит убийство девки: она не требует амортизации – значит, подвергнуть ее mort’у, мору. Платонов на девках не экономит. И на голой земле валяются чевенгурцы, владеющие в голом порядке друг другом.
   У Платонова и Бердяева, помимо прочих общностей, есть даже общий книжный источник – Федоров, «Философия общего дела». Федоров звал заменить рождение воскресением, вырыть из земли отцов и центр общественного воспитания перенести из школ на кладбища. Если отвлечься от устрашающего бреда, то Федоров – идеолог космической экспансии технологического разума. Это вполне реалистично, это и сбывается, это сейчас происходит. При этом наблюдается не только экспансия человека, но и убийство земли – Земли. У Федорова происходит обнажение коллективного бессознательного эпохи.
   Поэтому не следует его учеников, не следует Платонова ограничивать русскими рамками. Платонов не о строительстве социализма в СССР писал, и даже не о мистике России, а о будущем человечества. Танатос реализуется не только в социализме, как об этом написал в свое время Шафаревич, произведя сильное впечатление на читателей «тамиздата». Танатос, смерть, всеобщая гибель – исход современности, а учитывая, что в современных возможностях убийство повсеместное, глобальное и тем самым необратимое, так это исход уже и не современности, а всей истории человечества на планете Земля. То есть исход мировой истории.
   Русские, да и немцы – не одни в эпоху технологической цивилизации. Только они по простоватости (что в каком-то измерении равно гениальности) вышли на финиш первыми, обогнали консервативных латинян и англо-саксов. Но англо-саксы свое возьмут, и действуют они не по мелочам («классы» или «нации»), а режут под корень. Не будет Земли, не будет и кулаков с евреями.
   Коммунизм провинциален. Капитализм – глобален: на «стадии империализма», или, как сейчас говорят, outsourcing’s, который уже не только «рынки сбыта», но и центры производства.
   Русский случай – частный.
4. Homintern
   Начало двадцатого века отмечено повсеместным появлением в культурных центрах Европы изысканных кружков и собраний, члены которых едва ли не в подавляющем большинстве были гомосексуалистами. Это факт, который нельзя не замечать, заслоняясь кодексом политической корректности и сексуальной толерантности, и он обладает объясняющей силой. В России, наиболее нам известном месте, это знаменитый «религиозно-культурный ренессанс», то есть по существу посетители «сред» на пресловутой башне Вячеслава Иванова. В дневнике М. Кузмина зафиксирована атмосфера этих собраний, являвших в самом деле некие «афинские ночи», – но исключительно в смысле утонченности умственных утех, как сказал бы С.Т. Верховенский (хотя все почему-то целовались). Значимо не то, что эти интеллектуалы были гомосексуалистами, а то, что среди не-гомосексуалистов в тогдашних культурных кругах людей сходного ранга не было (исключения, о которых стоит помнить, – С. Булгаков, Брюсов и Бальмонт).
   Сходные явления наблюдались в Европе. В Англии это кружок Блумсбери, с его двумя китами – Вирджинией Вульф и Литтоном Стрэчи. В Германии – круг Стефана Георге, среди прочего создавший культ нового Антиноя – подростка по имени Максимиллиан. Во Франции один Андре Жид стоит всех кружков. В Соединенных Штатах, стране отсталой, нечто подобное появилось только в 50-х годах (см. начало статьи).
   Еще раз: на первом месте тут была не сексуальная ориентация этих людей, а их максимальная культурная высота и самое продвинутое духовное творчество. Гомосексуализм как массовое движение появился позднее – выйдя на улицу (буквально – на Кристофер-стрит и Шеридан-сквер в Нью-Йорке), огрубившись и вульгаризировавшись. Авангард стал стилем кэмп. Первоначальное значение слова «кэмп» – как раз гомосексуальная причуда, ужимка. Произошла демократизация гомосексуализма, ставшего «движением за права сексуальных меньшинств». И в массовой культуре современности гомосексуализм едва ли не доминантная черта, популярнейший трюк, все эти cross-dressing, когда в костюме оперной дивы выходит на люди мэр Нью-Йорка Джулиани, человек исключительно серьезный и традиционной («прямой») сексуальной ориентации. При том, что правовой аспект гомосексуализма – проблема реальная и отказ от законодательной его репрессии мера гуманная, Бердяев и Литтон Стрэчи не могли бы жить среди таких людей, их бы стошнило от этих «новых гомосексуалистов».
   Вопрос в том, какое отношение имеет гомосексуализм духовных вершин к культурным темам века. Почему этим вершинам случилось быть среди прочего гомосексуалистами? В истории культуры было достаточно гениальных людей гомосексуальной ориентации; был гомосексуализм и как паттерн поведения, социализация однополой любви в античном мире. Но в чем причина такой культурно-сексуальной концентрация в наше время? Откуда эта чуть ли не тождественность культурных образцов с гомосексуализмом, чуть ли не буквальное совпадение современной культуры с гомосексуализмом?
   Шпенглер задавал отнюдь не риторический вопрос: кому известна связь между дифференциальным исчислением и династическим принципом монархии Людовиков, между перспективой в живописи и железными дорогами, контрапунктом в музыке и системой финансового кредита? Он и объяснял, что это модификации единого прафеномена западной «фаустовской» культуры, они гомогенны, стилистически едины. Пора спросить: кому известна связь между генной инженерией и гей-парадами на Пятой авеню?
   В одном письме Шпенглер, говоря о Томасе Манне, мимоходом бросил слова «гомосексуальная атмосфера большого города» (приведено в предисловии К. Свасьяна к постсоветскому изданию «Заката Европы»). Подробнее – без упоминания самого гомосексуализма – эта тема большого города, «мировой столицы» развита им во втором томе.
   Человек мирового города не способен жить на какой бы то ни было почве, кроме искусственной, ибо космический такт ушел из его существования, а напряжения <…> становятся между тем всё более опасными <…> Напряжение без одушевляющего его космического такта есть переход в ничто. Однако цивилизация – это напряжение, и ничего более. В лицах всех цивилизованных людей, достигших видного положения, преобладает исключительно выражение сильнейшего напряжения <…>
   Интеллектуальному напряжению известна лишь одна специфически присущая мировой столице форма отдыха: разрядка, «развлечение». Подлинная игра, радость жизни, удовольствие, упоение, которые возникают из космического такта, в сути своей теперь непонятны. Вновь и вновь во всех мировых столицах всех цивилизаций повторяется переход от напряженнейшей практической мыслительной работы к ее противоположности – сознательно вызываемому расслаблению, духовное напряжение заменяется телесным, спортивным напряжением, телесное – чувственным «наслаждением» и духовным «возбуждением» посредством игры и пари, чистая логика повседневной работы замещается сознательно употребляемой музыкой. Кино, экспрессионизм, теософия, боксерские бои, негритянские пляски, покер и бега <…>
   Замените теософию на «Нью Эйдж» – и картина двадцатых годов полностью совпадет с нынешней, ничего в существе не изменилось, только усилилось в степени, мы живем в том же времени.
   Но Шпенглер идет дальше – и прямо говорит о социо-биологических чертах современной цивилизации мировых столиц, о социологии нынешнего секса:
   …существование всё более лишается корней <…> мы стоим перед фактом бесплодия цивилизованного человека <…>налицо всецело метафизический поворот к смерти. Последний человек города не хочет больше жить, не как отдельный человек, но как тип, как множество; в этом совокупном существе угасает страх смерти. Мысль о вымирании семьи и рода, наполняющая подлинного крестьянина глубоким и необъяснимым ужасом, утрачивает теперь всякий смысл… Дети не появляются не потому только, что сделались совершенно несносны, но прежде всего потому, что возвысившаяся до крайности интеллигенция больше не находит никаких оснований для их существования.
   Ключевое слово – «бесплодие». Если носитель органической культуры, крестьянин, не считал, сколько нужно детей – сколько получится, то многодетный житель города смешон, пишет Шпенглер. Это и есть метафизический поворот к смерти. Не забудем, что этот пишет человек, только что наблюдавший мировую войну. А за ней была еще одна – и изобретение атомной бомбы.
   Получается, что гомосексуализм – то есть нечто прежде всего биологически бесплодное – как бы медиум современности, «цивилизации», технологической по определению.
   Нельзя сказать, что современная цивилизация единственным образом убивает бытийную органику, – она ее подменяет искусственными эрзацами бытия, как Платонов в своем воображении подменял девку мотором. Это пафос революционной креативности, полет в виртуальные пространства, в четвертое измерение. Это зрелище величественное, оно вдохновляет – Бердяева, например, на такие слова в уже известном нам гимне машине:
   Машина может быть понята как путь духа в процессе его освобождения от материальности. Машина разрывает дух и материю, вносит расщепление, нарушает первоначальную органическую целостность, спаянность духа и плоти. И нужно сказать, что машина гибельна не столько для духа, сколько для плоти. Машинность, механичность культуры распыляет плоть мира, убивает органическую материю, в ней отцветает и погибает органическая материя, родовая материальная жизнь. <…> Но глубже та истина, что машина умерщвляет материю и от противного способствует освобождению духа. За материализацией скрыта дематериализация. С вхождением машины в человеческую жизнь умерщвляется не дух, а плоть, старый синтез плотской жизни. Тяжесть и скованность материального мира как бы выделяется и переходит в машину. И от этого облегчается мир.
   Заметна позитивная коннотация этого описания: избавление от плоти как духовное облегчение, взлет. Это амбивалентность главной машины цивилизации – самолета, аппарата, который летает, будучи тяжелее воздуха, – и сбрасывает бомбы.
 
Но сплошное аэро —
Сам – зачем прибор?
 
   У Бердяева были, очевидно, свои причины испытывать описанное облегчение, но в первую голову значимо то, что это совпало со сверхличными тенденциями, индивидуальная особенность оказалась однородной с движением человечества. «Сексуальный акт провинциален» – в той же манере можно сказать, что современное человечество гомосексуально. И гомосексуализм нельзя сегодня считать извращением, отходом от нормы, потому что само время вне каких-либо норм, оно само «извращено», или, как сказали бы раньше, «вышло из суставов».
   Шпенглер писал, что проблема брака и семьи у Ибсена, Стриндберга и Шоу – идейный потолок эпохи цивилизации. Но эта проблематика оказалась гораздо глубже и острее, чем ему казалось. Проблема семьи сейчас – это проблема однополой семьи: такого не мог вообразить даже Стринберг.
   Гомосексуалист – культурный герой нашего времени. За этим таится антропологическая и космическая, отнюдь не сексуальная, революция – триумф техники. Сексуальная жизнь оказалась не порождающим началом, а эпифеноменом, ушла из онтологии на социальную поверхность. Но тут сложнее, тут оказался прав Оскар Уайльд, сказавший: только неглубокие люди боятся быть поверхностными. Сама «онтология» выпала из вечности, приобрела небывалую динамику, «материя» стала «энергией» – об этом, в сущности, и писал Бердяев в связи с явлением машины. Гомосексуализм в нынешнем своем обличье – ответ коллективного бессознательного на выпадение человечества из органических ритмов бытия. Гомосексуализм был всегда, но никогда он не был так культурно значим, «знаков». И культурный герой – гомосексуалист создает самый стиль нынешней жизни, даже видимые, визуальные ее особенности. Это экспансия вегетарианства Шоу. Женщина «в теле» считается деревенщиной. Дизайнер Ив Сен-Лоран ответил на вопрос, какая фигура лучше всего для моделирования одежды: длинная прямая палка. Анорексия стала «модной» болезнью; ее следовало бы назвать священной болезнью технологической цивилизации. Вызов брошен не только глазу, но и уху: современная поп-музыка – это «металл», к тому же «тяжелый». Посмотрите на кино, этот синтез зрительных и слуховых ощущений: героями стали не люди, а машины, всевозможные матрицы и звездные войны, а там, где появляется нечто живое, – это мутанты, населяющие самый космос. И сейчас о будущем техногенного человечества нужно читать не у Хаксли, а у Владимира Сорокина в тексте «Concret-ные».
   Биологическая сфера становится главным объектом экспериментов. Уже произошедшее в стародавние, чуть ли не викторианские времена отделение секса от деторождения (вспомним жалобы на «подлецов врачей» в «Крейцеровой сонате») стало правилом, исключением начинает казаться беременность. На способах ее предотвращения построена мощная индустрия, создавшая принципиальный сдвиг в отношениях женщины и мужчины: пресловутая Pill. Детей зачинают в пробирках. Эта процедура требует все-таки участия женщины на заключительном этапе, но и тут открываются перспективы, по нынешнему мирочувствию скорее оптимистические.
   В экскурсах к «Смыслу творчества» у Бердяева есть такие слова:
   Гениальный роман Вилье де Лиль-Адана «Будущая Ева», насыщенный глубокими мыслями, изобличает демоническую природу творчества существ, в котором организм подменяется механизмом. Создание женщины-автомата – плод ненавистной механической цивилизации, убивающей душу живую. Эдисон говорит, что он может «вытащить из трясины современной гуманитарной науки Существо, созданное по нашему образу, которое будет для нас соответственно тем, чем мы являемся по отношению к Богу». Вилье де Лиль-Адан художественно вскрывает черно-магическую природу последних результатов техники нашей автоматической цивилизации. В человеческом сознании была издавна ложная идея создания человека-автомата, гомункула.
   Конечно, не случайно это совпадение: француз, умерший в 1889 году, называет своего героя именем американца – грядущего гения технической эры. Другой американец, Форд, введет в быт автомобиль – и произведет первую сексуальную революцию: бойс энд гёрлс получат средство общения вне присутствия родителей («век джаза»). У цитированного «Эдисона» и его механической Евы был знаменитый предшественник еще на заре новых времен: чудовище Франкенштейна. Это на Западе едва ли не главная метафора вышедших из-под власти человека им же созданных сил; Бердяев не назвал Мэри Шелли по причине малой популярности ее романа в России, он прошел как-то мимо русских. Но гомункула возвел в перл создания сам великий Гете: в «Фаусте» это «двоюродный братец» Мефистофеля и, что крайне интересно, как бы его, Мефистофеля, позитив. Понятно почему: во времена Гете покорение природы еще не означало уничтожения среды обитания людей и животных.
   Бердяев уже застал это новое. В поздних статьях о машине ощущается сдерживание первоначальных восторгов, появляется страх перед дионисизмом машины. И как характерны у Бердяева его любовь и острая жалость к животным – то, что в психоанализе называется реактивным образованием. Это модифицированное чувство вины, предвечной оставленности, «скованности и околдованности природными силами», по словам самого Бердяева. Но околдованность может предстать избранностью, если бросить вызов бытийным космическим силам. Что и делает Бердяяев не только в трактовке машины, но всем смыслом своего творчества. Он критиковал Флоренского за то, что тот производит онтологическую транскрипцию религиозного опыта: транскрипция не нужна, онтология не нужна. Поэтому же первоначальное, поистине экзистенциальное чувство скованности природными силами перерастает, трансформируется, трансцендируется в гимн машине. Это модель машинной цивилизации в индивидууме, гомосексуалист – микрокосм машинной эры. Так Бердяев и все современные культурные вершины, от Жюльена Грина до Карла Лагерфельда, формулируют и формируют дух времени.
   Настоящая сексуальная революция двадцатого века – это гомосексуальная революция.
   Конечно, ситуация демонически иронична, но она взывает также к юмору. И если у Бердяева чувства юмора не ощущается, то его в избытке у Олдоса Хаксли, поставившего к «Прекрасному новому миру» эпиграф из Бердяева о принципиальной реализуемости утопий. Позднее ироническое отношение Хаксли к техническим достижениям современности дошло до того, что он ушел в наркотики и воспел их в книге «Врата восприятия». Само это «возвращение к природе» было ироническим.
   Шпенглер назвал западную культуру фаустовской Но ее нынешняя цивилизационная фаза может быть названа по имени ученика Фауста Вагнера – творца гомункула. Сегодня этот гомункул называется «клон». Скоро он родится. От него начнется отсчет самоновейшей эры. Собственно, уже начался – от овечки Долли, как христианская эра началась от агнца.
   Шопенгауэр в первом упоминании интересующей нас темы написал:
   Так, чувство красоты, инстинктивно направляющее выбор для удовлетворения половой потребности, ведет по неправильному пути, если оно вырождается в склонность к педерастии; аналогию этому можно видеть в том, что навозная муха вместо того, чтобы, следуя своему инстинкту, класть яйца в гниющий навоз, кладет их в цветок arum dracunculus, обманутая трупным запахом этого растения.
 
Разве просит арум
У болота милостыни?
Ночи дышат даром
Тропиками гнилостными.
 
   Но тропики скоро исчезнут. Их не вернуть за деньги, даже за петродоллары.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента