Страница:
Эх! В полковую слободу бы сейчас. К матери, к вотчиму. Свиной кожи нюхнуть, а ежели кишки запоют, грызануть сухую корку. Тут ведь, в Училище, в неурочный час еды не дождешься. Учись, мучайся, покуда не околеешь!
Только и отдохновения, что в рисовальных классах.
По рукам наставник не бьет (пальцы в рисовании – первое дело). Да и не говорит ничего вовсе. Ясное дело: не француз, немец, немой, стало быть. Зато, как надобно малевать, немец ловко показывает. Круг, кружок, завиток. Хвост, четыре палки да шерстки клок – и побежала собачонка по Питеру! Хоть кривонога, да не голодна: круглая, сытая.
Друг Стягин – тот малевать не умеет. И учиться не хочет. Ему б только насвистывать. Он и Евсигнеюшку свистать обучил.
– Не деньгу учись просвистывать, – наставлял старший двумя годами Стягин. – Фасону учись задавать.
Что такое «задавать фасону» – Еську неведомо.
Неясного и в учении, и после него – вообще немало. Многое и вовсе до ума не доходит. Многое затверждается без должного разумения: шевелением нескончаемо повторяющих одно и то же губ.
Однако и на месте ученье не стоит: сперва тяжко-медленно, потом – шустрей, веселей оно идет. Идет, погромыхивая льдинами, а то и неслышно: как летняя Нева.
Случались в ученье и казусы.
Все никак не мог Есёк выучиться аккуратному письму. Буквы вихлялись, наскакивали одна на другую, чернила кляксали крупно, дерзко.
Уроки чистописания – сплошная мука.
Не раз и не два, сидя над новенькой кляксой, Есёк раскидывал умом: как сие пятно от наставника скрыть? Рукавом прикрыть – заметит. Ладошкой? Ладошку отвести заставит. Самому разве глаза закрыть? Тогда и пятна чернильные сгинут.
Закрыл, и представилось: шагает он, Евсигней, по чистому, не измеряемому ни вдоль, ни поперек листу. И с того листа всякий письменный сор и, главное, мелкие чернильные озерца сам же веничком смахивает. Сор чернильный летит в стороны, исчезает, а сам Есёк ни следочка обувкой своей на листе не оставляет!
Тут, ясное дело, затрещина. И вслед за ней перед глазами все тот же плоский лист. Только уж не громадный, обычный. Наставник каплет на тот лист чернилами, воспитанники смеются, тошнота от чернил пролитых аж к самому горлу подступает.
А наставник Бизяев – хвать за вихор!
– Пиши чисто! Мысли гладко! А штоб запомнил – лижи чернила языком, неуч!
Стал лизать. Чернила пришлись по вкусу.
– Будешь цельный год у меня с языком синим ходить! Еще и уши, и физию тебе вымажу. Не отмоешь!
А того и не знает Бизяев: с того самого дня и письмо, и чернила для Еська всё приятней, всё слаще делаются. Выучится он писать чисто, еще как выучится!..
Тремя годами ранее – в 1764-м – императрица Екатерина Академию «трех знатнейших художеств» переустроила. С того времени порядок обучения в названном учебном заведении был таков.
Перво-наперво был объявлен пятнадцатилетний курс. Курс, в свой черед, разбили на пять «возрастов». В каждом из этих «возрастов» воспитанники обучались по три года. В первых трех «возрастах» – детском, отроческом и юношеском – воспитанники училища обязаны были пройти науки для образования общего. В последние три года – из девяти начальных – определено им было заниматься основами своего будущего ремесла. Но при том – и уж это непременно – заниматься архитектурой.
Архитектура в Академии «трех знатнейших художеств» главной наукой в те годы и была. А уж рядом с ней – не дойдя до архитектуры порядочно – вытягивались в струнку живопись, скульптура и прочие второстепенные художества.
Строить намеревались много. Лепить – тож. Ну а где дворцы с лепными фигурами, там отчего ж и картину в позлащенной раме не вывесить?..
После девятилетнего «усвоенья основ» воспитанники Училища попадали прямиком в Академию. И уж там, в оставшиеся шесть лет, полностью отдавали себя выбранному делу: готовились стать мастерами, ваятелями, зодчими, да такими, каковым не стыдно поручить и постройку царских палат! Также – театров, верфей, цейхгаузов, пристаней и прочего.
Матушка Екатерина знала, что и как переустраивать! Многое учла, многое предусмотрела. Вот только про музыку отчего-то в трудах своих позабыла.
Разумеется, совсем забыть о музыке было невозможно: балы, спектакли, виктории, встречи триумфаторов… Как позабудешь! Однако при всем при том – и уж это несомненно – государыня императрица в начале царствования музыку пленительным локотком своим из ряда необходимых искусств изящно вытолкнула.
Этого (едва ли предумышленного) движенья оказалось достаточно!
Музыка стала звучать в империи фоном. Двигаясь одной лишь собственной силой, она тихо волочилась поодаль от главных дорог, постанывала у едва приотворенных дверей. От небрежительного обращения повсякчасно ухудшаясь, становилась беспомощной, тугоухой…
Глава четвертая
Глава пятая
Здесь, в Воспитательном училище, глядеть окрест было не так тошно, как в полку. Мир окольный при входе в Училище менялся, становился вроде бы не всамделишним и оттого нестрашным.
Семь лет прошелестели подобно семи дням недели. Схлынули, как весенняя вода в Малую Невку. Перемены за семь лет – немалые. И вокруг Евсигнеюшки, и у него внутри.
Отлетела навсегда чертежная горячка. Напрочь пропала архитектурная охота. Даже петь не так уж сильно хотелось. Верней, хотелось, но по-иному, чем в детстве.
Хотелось петь и сопровождать свое пение игрой на каком-либо инструменте: подобно греческому Орфею, о котором в последнее время нередко – и едва ли не с умыслом тайным – толковали наставники.
Скрыпка для такого сопровождения не годилась. Годились клавикорды.
Однако нестерпимей желания сопровождать собственное пенье игрой на клавикордах, было желание заставить других играть и петь по-своему. Не палкой, не шпицрутенами! Мелодией небывалой заставить. Хорошо б еще и растолковать каждому, что да как. А растолковав – расписать (не торопясь и той неторопливостью наслаждаясь) на ноты…
Евсигнею хотелось сочинять. Только где взять мелодий для сочинения? Свои собственные являлись туго. Нищета мелодическая – изводила.
Невзирая на сию нищету, кое-как – кособоко, по-своему – приноровившись к скрыпке и клавикордам, он теперь лишь об одних сочинениях и помышлял!
В сочинениях свободных, сочинениях небывалых мнилось ему избавление от воспитательного зажима, от жизненных неудобств, тягот. Даже и дальнейшая – по выходе из Академии – жизнь вдруг стала казаться ему громкой, славной. Представлялось долго-сладкое той жизни теченье и не смертельный ее исход: исход, сочинившийся сам собою, да так, чтобы с него, с того исходу, жизнь началась заново!
Начав проживать будущую жизнь внутри себя, он вдруг наловчился просматривать ее от начала до конца за один вечер! Как ту комическую оперу, на представлении каковой недавно побывал с однокашниками и наставниками.
Поразило не само оперное представление (оперой представленную «Анюту» на театре отнюдь не называли, выразился так об ней один из аматеров, а Евсигнеюшка возьми да и подслушай) поразили действующие лица, их песни.
Урод Филатка – на сцене малонужный, может, и вовсе излишний – пел:
Прослушана была им еще одна комическая опера: «Любовник-колдун». Тут уж прямо со сцены было объявлено: будут в представлении одне лишь русские песни. Песни и были. Да какие! По большей части Евсигнеюшке не знакомые, богатые изворотами мелодий.
Тут тебе и «Уж как по мосту, мосточку», и «Ах, как в городе в Калуге», и «Ни петь, ни есть не хочется». Еще и многие иные: «Я калинушку ломала», «Вы раздайтесь, разойдитесь», «Земляничка-ягодка» и напоследок – «Во селе было, во Покровском».
Вот где таились богатство, вот откуда можно было мелодии к себе на разлинованные листы переманивать!
После представлений оперных водили в концерт.
Музыку концертную выслушал бережно, со вниманием. Играли Лолли, Боккериния, Швинделя да Валентини. Ничто из игранного, однако, не приманило, не сразило напрочь. Зато приманила письменная про концерт объява.
Было надруковано (а внизу приписано от руки):
Подновлялось, видать, и пояснительное прибавленье: помельше, внизу объявы.
Пояснительное прибавленье (по-новому – примечание) напрочь и сразило:
Кто сии распутные есть? Где обретаются? Зачем в концерты идти намерены?
После тех посещений появилось еще одно обстоятельство.
То ли со зла, то ли по глупости, но только, посмотрев и послушав «Анюту», стали приятели звать Евсигнея Филаткой.
– Вона – Филатка Ипатьев идет! – кричали наперебой соученики.
Вроде и не похож: не горбун (хоть и сутул), не урод (хоть лицо оплывшее имеет), а поди ж ты – приросло имечко!
Только и отдохновения, что в рисовальных классах.
По рукам наставник не бьет (пальцы в рисовании – первое дело). Да и не говорит ничего вовсе. Ясное дело: не француз, немец, немой, стало быть. Зато, как надобно малевать, немец ловко показывает. Круг, кружок, завиток. Хвост, четыре палки да шерстки клок – и побежала собачонка по Питеру! Хоть кривонога, да не голодна: круглая, сытая.
Друг Стягин – тот малевать не умеет. И учиться не хочет. Ему б только насвистывать. Он и Евсигнеюшку свистать обучил.
– Не деньгу учись просвистывать, – наставлял старший двумя годами Стягин. – Фасону учись задавать.
Что такое «задавать фасону» – Еську неведомо.
Неясного и в учении, и после него – вообще немало. Многое и вовсе до ума не доходит. Многое затверждается без должного разумения: шевелением нескончаемо повторяющих одно и то же губ.
Однако и на месте ученье не стоит: сперва тяжко-медленно, потом – шустрей, веселей оно идет. Идет, погромыхивая льдинами, а то и неслышно: как летняя Нева.
Случались в ученье и казусы.
Все никак не мог Есёк выучиться аккуратному письму. Буквы вихлялись, наскакивали одна на другую, чернила кляксали крупно, дерзко.
Уроки чистописания – сплошная мука.
Не раз и не два, сидя над новенькой кляксой, Есёк раскидывал умом: как сие пятно от наставника скрыть? Рукавом прикрыть – заметит. Ладошкой? Ладошку отвести заставит. Самому разве глаза закрыть? Тогда и пятна чернильные сгинут.
Закрыл, и представилось: шагает он, Евсигней, по чистому, не измеряемому ни вдоль, ни поперек листу. И с того листа всякий письменный сор и, главное, мелкие чернильные озерца сам же веничком смахивает. Сор чернильный летит в стороны, исчезает, а сам Есёк ни следочка обувкой своей на листе не оставляет!
Тут, ясное дело, затрещина. И вслед за ней перед глазами все тот же плоский лист. Только уж не громадный, обычный. Наставник каплет на тот лист чернилами, воспитанники смеются, тошнота от чернил пролитых аж к самому горлу подступает.
А наставник Бизяев – хвать за вихор!
– Пиши чисто! Мысли гладко! А штоб запомнил – лижи чернила языком, неуч!
Стал лизать. Чернила пришлись по вкусу.
– Будешь цельный год у меня с языком синим ходить! Еще и уши, и физию тебе вымажу. Не отмоешь!
А того и не знает Бизяев: с того самого дня и письмо, и чернила для Еська всё приятней, всё слаще делаются. Выучится он писать чисто, еще как выучится!..
Тремя годами ранее – в 1764-м – императрица Екатерина Академию «трех знатнейших художеств» переустроила. С того времени порядок обучения в названном учебном заведении был таков.
Перво-наперво был объявлен пятнадцатилетний курс. Курс, в свой черед, разбили на пять «возрастов». В каждом из этих «возрастов» воспитанники обучались по три года. В первых трех «возрастах» – детском, отроческом и юношеском – воспитанники училища обязаны были пройти науки для образования общего. В последние три года – из девяти начальных – определено им было заниматься основами своего будущего ремесла. Но при том – и уж это непременно – заниматься архитектурой.
Архитектура в Академии «трех знатнейших художеств» главной наукой в те годы и была. А уж рядом с ней – не дойдя до архитектуры порядочно – вытягивались в струнку живопись, скульптура и прочие второстепенные художества.
Строить намеревались много. Лепить – тож. Ну а где дворцы с лепными фигурами, там отчего ж и картину в позлащенной раме не вывесить?..
После девятилетнего «усвоенья основ» воспитанники Училища попадали прямиком в Академию. И уж там, в оставшиеся шесть лет, полностью отдавали себя выбранному делу: готовились стать мастерами, ваятелями, зодчими, да такими, каковым не стыдно поручить и постройку царских палат! Также – театров, верфей, цейхгаузов, пристаней и прочего.
Матушка Екатерина знала, что и как переустраивать! Многое учла, многое предусмотрела. Вот только про музыку отчего-то в трудах своих позабыла.
Разумеется, совсем забыть о музыке было невозможно: балы, спектакли, виктории, встречи триумфаторов… Как позабудешь! Однако при всем при том – и уж это несомненно – государыня императрица в начале царствования музыку пленительным локотком своим из ряда необходимых искусств изящно вытолкнула.
Этого (едва ли предумышленного) движенья оказалось достаточно!
Музыка стала звучать в империи фоном. Двигаясь одной лишь собственной силой, она тихо волочилась поодаль от главных дорог, постанывала у едва приотворенных дверей. От небрежительного обращения повсякчасно ухудшаясь, становилась беспомощной, тугоухой…
Глава четвертая
Днем, ночью, вечером, утром
Три года, а за ними и годок четвертый упрыгали незаметно.
Не в пример другим воспитанникам, Есёк не поправлялся – худел. Только лицо округлилось, да пальцы окрепли, да глаза с косинкою стали лучистей.
Все четыре года мечталось: упитаться, разрастись вширь, «аки древо». Не выходило. Может, из-за училищных строгостей, может, слишком прилежно учился, много, не по годам, размышлял.
Ученью, однако, требовались не одно только усердие. Ученью требовался распорядок: строгий, непреложный.
Исходя из распорядка, день воспитанника «второго возраста» складывался так.
Утром, в шесть, побудка и общая молитва. Ровно через четверть часа – шагом марш в столовую залу!
А там… Там извечная манная или – если посчастливится – ячневая каша. Однако ячмень – слабо насыщающий, но все ж таки доверху набивающий брюхо – подавали редко. Изо дня в день, из года в год манка: иногда – непроваренными комками, иногда – мелкобугристым желтоватым снежком, с небольшой лункой посередке. В лунке, вместо масла, всегда блестела вода…
Свой вкус манная каша сообщала и всему сущему. Пар от нее навевал мысли постно-печальные. Вроде таких: ни одному воспитаннику из первых «трех возрастов» не выбраться. До ваяния, зодчества, а тем паче до музыки, плещущей над Малою Невкой, не добрести!
После «фрюштика» – так немец-повар называл завтрак – немедленно в классы. Там, за столами с перегородочками шесть часов кряду зубрежка правил, чтение, счет, письмо. Но уж зато после зубрежки – обеденный час!
Обеда начинали ждать сразу после завтрака: шти иногда бывали с приварком! В предощущении еды мысли дрожали, прыгали, устремлялись поперед воспитанников в обеденную залу. Расположение духа от тех прыжков улучшалось.
Первым вбегал, пританцовывая, в залу темнолицый, что твой арап, длинношеий и кадыкастый Стягин. На бегу, безбожно коверкая мелодию, напевал он из новомодной комической оперы:
Но штей никаких и не требовалось! Есёк задумчиво ломал хлеб: ему хватало краюхи.
Хлеб приводил на ум полузабытое: слободские пекарни, голых по пояс, усатых, с косичками в сетках солдат. Деревянными совковыми лопатами солдаты вынимали из гудящих от жара печей широченные ковриги…
– А не кроши хлебушку, не кроши! – одна оплеушина, другая, вот-вот и третья последует. – Хлеб крошить – чертей ворошить!
У-хх, зазевался!
Трепкой обед кончался часто. И спать после обеда не дозволялось. В мертвый час предполагалась молитва, за ней – молитвенное размышление.
– То ль дело у езуитов! – нашептывал Евсигнеюшке на ухо еще один приятель, Викторин Темнов. – В Питер-Бурхе-то они пока обучают тайно. Хотя сама матушка государыня – за них. А вот от столицы подале – там уже вовсю учат!
Маленький, корноухий, бестрепетно и скоро переменивший свое ездовое дерюжное имечко на выкругленное чужестранное, Викторин подпрыгивал на месте (видно, хотел подрасти), часто и понапрасну махал руками.
– У езуитов опосля обеду так даже нарочно спать заставляют! А кто не уснет, тому вовсе ничего и не бывает, токмо по головке святые отцы погладят да к небу помыслы свои устремят! Оно и заснешь сразу.
Что спать воспитанникам Академии не дозволяли, тому Евсигнеюшка был рад. Одного разу – за ради праздника – заснул он днем.
Сон дневной сразил его, подобно грому!
Приснилось: на берегу, над Невою, горит дерево. Растет то дерево, как и все иные: ровно, крепко. Да только огонь по нему: снизу вверх, выше, выше! Аж до самой верхушки добегает…
Но присмотрелся Есёк – не само дерево горит! Полыхают на нем восковые тонкие свечи. Вдруг перед деревом – мужик. В лаптях, с топором в руке. Как рубанет мужик по дереву – так новая свеча в ветвях и зажжется! Рубанет востреньким дважды – две свечи на месте надруба вспыхивают.
А тут еще и голос – гнусноватый, задушенный и главное непонятно чей – из-за пригорка вещает:
– Куды мужик топором достигнет, на какой высоте он по дереву рубанет – там высшей точке наводнения и быть. Выступленье воды из берегов есть знак! Сей знак потопа указует на вечное разрушенье града Петрова! Но и на его вечное восстановленье…
А мужик все подпрыгивает, рука его удлиняется, бьет он топором уже по самой по верхушке! Темная вода бурлит, разливается, лижет – где ухватит – мясо человечье, кости человечьи мозжит.
И хочет Есёк проснуться, потому как понимает: не ему сей сон предназначен! Мал он для таких снов и духом нетверд.
Хочет, а не может!
С той поры сна дневного, влекущего за собой растраву и жуть да к тому ж еще ночное истомляющее бодрствование, Евсигнеюшка остерегался. Ну их к лешему в болото, дневные сны! Лучше уработаться за день да и спать без задних ног.
Спать укладывали рано, засыпание оберегали строго.
Меж сорока коек, вытянутых в общей спальне в два ряда, похаживал дядька-смотритель. Во все углы заглядывал, выгибал спину, грубо крякал, словно предупреждая: не дай бог кто болтать станет али хуже того – на соседскую койку перебраться вздумает!
Строгости дня и ночи подталкивали узнать: как другими-то день проживается? И не токмо воспитанниками, а и наставниками, купцами, вельможами.
Про то, что день вельможи проживается по-иному, Евсигнеюшка узнал от дружка своего Стягина.
Стягин был не из простых. Отец его до недавних пор служил управляющим у графа З. По духу времени и складу ума граф – исправно служа казне – не избегал подворовывать. Уворованное вкладывал честно: в свои дома и маетности. Скоро, однако, граф проворовался совсем. Правда, на каторгу сослали не его, сослали того, кто уворованным управлял. То бишь Стягина-старшего.
– Ты не поверишь, друг сердешный, – шептал забравшийся-таки в Евсигнеюшкину койку Стягин-младший. – Ни в жизнь не поверишь! До полудня, стало быть, граф спит. А опосля полудня – тут же наливку ему в постелю. А еще опосля – мамзеля горничная к нему входит: фу ты ну ты какая! Растелешенная, даже и сказать соромно! А только и вдоволь мамзелей налюбовавшись – граф вставать не желает. Все ему в постелю подавай! Кофий? Неси в постелю и кофий! Бумаги? Волоки туда и бумаги! И так до самого до обеду. А обед-то не как у нас в Училище, обед у него – в шесть пополудни! Тут уж графу деваться некуда: подымается. И давай сразу ленту орденскую поперек халату напяливать. А халат-то у него зеленый, гро-де-ту-ро-вый! Небось не знаешь, что есть гродетур? Эх, казарма! Материя такая… И вот. Напяливает он ленту поверх гродетурового халату, а потом, конечно, спохватывается, чертыхается, зовет камердинера: халат снять, ленту как положено на мундир навесить. А ежели в ту самую минуту от кого-то важного, даже и от самой матушки государыни за ним присылают – так граф больным сказывается! Ну а уж после всего этого настает вечер. Выезжать пора: на бал! В оперу! Еще на приемы граф горазд был ездить. Бывало, надышится хмельными парами да и заснет в карете, ночью домой возвращаясь. Так, поверишь ли, друг сердешный? На руках его выносили. Ну, тут уж держись, не зевай! Впереди мой папахен бежит, сзади кучер шапку ломит, за кучером раскормленные лакеи – как те жабы: от радости подпрыгивают, оземь задами шлепаются. А позади всех – стража с факелами. Видней, чем днем, становится! Но ежели во время переносу граф просыпался, так рявкал – факелы гасли. За все за это мой папахен графа обожал. В огонь и в воду за него готов был идти. Вот и пошел по этапу… А по мне – все едино: граф ли, подьячий, купец ли! Ты про равенство прав слыхал чего-нибудь? Казарма, как есть казарма!
Из слов друга пылкого, друга сердешного вытекало: день вельможи особого распорядка не требовал. А требовал чуткого уловленья дворцовых ветерков и тончайших мыслей: кому, когда, сколько и чем? Людьми ли, золотом ли, землицей ли? Чертежный расчет жизни был прост: каждого, кто слабей, – обокрасть, самому стать всех богаче, к богатству же, по силе-возможности – власти добавить…
Здесь даже неопытный Евсигнеюшка смекал: старший двумя годами Стягин отливает пулю! Проще говоря, брешет как пес.
Но то все касаемо распорядка дня. А был еще распорядок ночи. Неведомо кем установленный, тайный… И ночной тот распорядок – будь ты вельможа, будь самый никудышний воспитанник – отзывался в сердце по-иному. Это Евсигнеюшка понял уже и без стягинских подсказок.
Потому-то дня (кроме сна дневного) не пугался. Знал: что ему выпадет – стерпит. А вот ночи бессонной ждал с трепетом. Ночью все гистории вотчима, все россказни однокорытников облекались плотью, обретали объем и вес, колыхались фигурно. Не сонная явь по временам накатывала – шут его знает что!
Главным и не единожды повторяемым ночным видением было путешествие креста по водам.
Покосившийся крест надвигался, крупнел. За ним другой, третий, четвертый. Плыли кресты по бурливой Неве, дрожа и покачиваясь. Вдруг второй, третий, четвертый – исчезали. Зато передний крест возносился над водой выше, круче!
Вглядываясь, Евсигнеюшка видел: крест сей удерживается стоймя – полураспавшимся гробом. Гроб плыл близко к поверхности, но все же находился под водой. Чем ближе крест подплывал, тем ясней – до щепки, до зазубринки! – виделось: каплет с концов креста не вода, каплет дымная морозная кровь.
Было и еще одно виденье. Только раз мелькнуло, а запомнилось на всю жизнь.
Явился одного разу Евсигнеюшке Новый Век.
Курносый, как гаубица! С вылупленными глазами! С мордой юродской, перекривляканной и в прошитом золотыми нитями нерусском мундире.
Короткий Век явился, не длинный!
Явившись – рявкнул:
– Я Короткий Век! А ты мокредь серая. Слушать меня! Молчать, не дышать! Град Петров есть Сизифов труд! И тебе, мокрице, тем Сизифовым трудом в граде Петровом до смерти труждаться…
– Не верю я про град Петров… – шепнул сам себе, а получилось – Короткому Веку Евсигнеюшка.
– Не веришь? Ах, бестолочь! Ничего, подрастешь – поверишь. А только знай: настанет мой черед, настанет и твой. Приду я – уйдешь ты! Слышишь? Пушки палят! Города по равнинам скачут! Море на берег выходит, и птица дерзкая в небе кружит: твоих потрохов ищет! Слышишь? Видишь? Обоняешь? А тогда, при моем всамделишнем приближении, глаза твои станут – стекло, и нюх твой станет – вонь! Слух разорвется на части, а частей-то и не собрать! Даром слух острить будешь! Дар-р-ром!
Тут Евсигнеюшка от страху с койки и сверзился.
Не зашибся, не помер, стал видение про Короткий Век малевать эскизно.
Малевал, малевал, бросил.
Млея от робости, в первый раз за годы учения решился подойти к наставнику, решился спросить у Евстафия Григорьевича Сечкарева:
– Кто есть Сизиф? И в чем труд его состоит?
Сечкарев был прославлен пением. Особенно сладко пел он – так передавали – в некой постанове на древний сюжет, называемой чудно и приманчиво: «Цефала и Прокрис».
– Сизиф есть греческий герой из греческой же старинной сказки. Однако сказка ложь, да в ней намек, молодому дарованью всегда и во всем урок. Трудись, да не перетруждайся. Так-то, друг лубезный! – Стареющий Сечкарев слабо хихикнул, сморщенным кулачком ткнул Евсигнея в плечо.
Не умея разгадать связь Сизифа с Новым Веком, ждал с той поры Евсигнеюшка и бессонных ночей, и Нового Короткого Века с тревожным трепетом. Но и с дерзким нетерпеньем ждал!..
Ученье – шло себе и шло. Однако мало-помалу делалось слабо ощутимым, мертвоватым. Нового отмеряли по крохам. Талдычили азы, повторяли пройденное.
Начальные годы можно было бы уподобить солдатам на плацу: прошагали ровно, без зуботычин и фухтелей, без поощрений и мучения с парадными мундирами, – и славно!
Да только воспитанникам, уже кое в чем поднаторевшим, хотелось большего. Жаждали перехода к делу настоящему: жаждали перехода в саму Академию. Еще жаждали перемен жизни и отличий в учебе.
Перемены и отличия явились.
Первая и важнейшая жизненная перемена была такой: пропала ненавистная манная каша. За кашей истаяли в воздухе затрещины и оплеухи. Из сыроватых туманов, из мышиных углов, стало выступать непреложное: ученье – не тьма водяная, не гора ледяная, не волна верченая, сине-черная! Ученье – как ни крути – свет, свет!
Дана была внезапно тому ученью-свету и новая озвучка, а уж из звука выломился новый, отличный от прежнего смысл: Есёк услыхал скрыпку! Не то чтобы раньше он ее не слыхал. Слыхал, но издалека, неотчетливо. А тут…
Одного вечера заиграли за стеной. В голову мигом вступило: играют на человечьих, сперва вымотанных из его, Евстигнеева, нутра, а затем туго натянутых жилах!
Слышимый звук и название музыкального снаряда разнились.
Еще года два назад, услыхав сие название, – застыл в недоумении. Потом обиделся: скрыпка? Никакого скрыпу сей музыкальный снаряд не издавал. А вот жилы на скрыпице и впрямь были: серые, воловьи, туго верченые. Сама ж скрыпица – ежели стоймя ее поставить – походила на карлицу-арапку, запримеченную минувшим летом в саду на прогулке. Те ж завитки над тонюсенькой шеей, те же выпуклости повыше и пониже, те же проделки: визги и подхихикиванья, а после – слезы, а после – плач…
Скрыпица смолкла. Миновали минуты, потом, пожалуй, и получас…
Выглянул – никого. Тихо прокравшись к оставленной в пустой каморке без присмотру скрыпице, Есёк попробовал играть: с ходу, с налету!
Тут дикий скрып по пустым коридорам и разнесся.
Млея от стыда, стал просить вернувшегося и тут же вознамерившегося скрыпицу свою отобрать воспитанника Козлова: научи!
Просил-молил неотступно. Козлов отпихивался ногой. Есёк – чего с ним отродясь не бывало – наседал и наседал.
Сию потешную, но и грустноватую сцену заметил сквозь приоткрытую дверь проходивший мимо наставник юношества и артист оркестра Ключ-Соль, прозванный так за клонимую набок острозатылочную голову, громадное пузо и соломенные брыкливые ножки. Этот самый Ключ-Соль, то бишь Ключ Скрипичный, и стал вечерами, на свой кошт и без уведомления начальства, учить Еська на скрыпке.
Через шесть месяцев Ключ-Соль – наставник и оркестрант – выразился так:
– Кабы ты, Евсигней, двумя-тремя годами ранее стал на скрыпке учиться – вышел бы из тебя скрыпач первостатейный… А так… Пальцы негибки, кисть руки вихляется слабо. Год тебе сколько?
– Одиннадцатый минул…
– Ну так вот чего я тебе скажу. Для себя играть – будешь. Для публики, тем паче для двора – и не суйся. Проворонил ты время, друг ситный, поздно спохватился. Разве кого из наших из русских скрыпалей просить руку тебе поставить? Господина Хандошкина разве… Он, бают, скоро у нас в Академии профессорствовать станет.
«Сам себе руку поставлю. Смогу. Сумею, – решил Есёк. – Опротивело мученье архитектурное. Не по мне оно нынче…»
С той поры и на долгие годы скрыпка стала главною мукой, но и тайной усладой: поздно взялся, да ухватил крепко!
Не в пример другим воспитанникам, Есёк не поправлялся – худел. Только лицо округлилось, да пальцы окрепли, да глаза с косинкою стали лучистей.
Все четыре года мечталось: упитаться, разрастись вширь, «аки древо». Не выходило. Может, из-за училищных строгостей, может, слишком прилежно учился, много, не по годам, размышлял.
Ученью, однако, требовались не одно только усердие. Ученью требовался распорядок: строгий, непреложный.
Исходя из распорядка, день воспитанника «второго возраста» складывался так.
Утром, в шесть, побудка и общая молитва. Ровно через четверть часа – шагом марш в столовую залу!
А там… Там извечная манная или – если посчастливится – ячневая каша. Однако ячмень – слабо насыщающий, но все ж таки доверху набивающий брюхо – подавали редко. Изо дня в день, из года в год манка: иногда – непроваренными комками, иногда – мелкобугристым желтоватым снежком, с небольшой лункой посередке. В лунке, вместо масла, всегда блестела вода…
Свой вкус манная каша сообщала и всему сущему. Пар от нее навевал мысли постно-печальные. Вроде таких: ни одному воспитаннику из первых «трех возрастов» не выбраться. До ваяния, зодчества, а тем паче до музыки, плещущей над Малою Невкой, не добрести!
После «фрюштика» – так немец-повар называл завтрак – немедленно в классы. Там, за столами с перегородочками шесть часов кряду зубрежка правил, чтение, счет, письмо. Но уж зато после зубрежки – обеденный час!
Обеда начинали ждать сразу после завтрака: шти иногда бывали с приварком! В предощущении еды мысли дрожали, прыгали, устремлялись поперед воспитанников в обеденную залу. Расположение духа от тех прыжков улучшалось.
Первым вбегал, пританцовывая, в залу темнолицый, что твой арап, длинношеий и кадыкастый Стягин. На бегу, безбожно коверкая мелодию, напевал он из новомодной комической оперы:
Евсигнеюшка за резвым Стягиным не поспевал. Ему доставались шти донные: с мелкими косточками и осевшими вниз гниловатыми овощами, без жирка, без приварку.
Нету с брюхом сладу
Ем я до упаду!
Но штей никаких и не требовалось! Есёк задумчиво ломал хлеб: ему хватало краюхи.
Хлеб приводил на ум полузабытое: слободские пекарни, голых по пояс, усатых, с косичками в сетках солдат. Деревянными совковыми лопатами солдаты вынимали из гудящих от жара печей широченные ковриги…
– А не кроши хлебушку, не кроши! – одна оплеушина, другая, вот-вот и третья последует. – Хлеб крошить – чертей ворошить!
У-хх, зазевался!
Трепкой обед кончался часто. И спать после обеда не дозволялось. В мертвый час предполагалась молитва, за ней – молитвенное размышление.
– То ль дело у езуитов! – нашептывал Евсигнеюшке на ухо еще один приятель, Викторин Темнов. – В Питер-Бурхе-то они пока обучают тайно. Хотя сама матушка государыня – за них. А вот от столицы подале – там уже вовсю учат!
Маленький, корноухий, бестрепетно и скоро переменивший свое ездовое дерюжное имечко на выкругленное чужестранное, Викторин подпрыгивал на месте (видно, хотел подрасти), часто и понапрасну махал руками.
– У езуитов опосля обеду так даже нарочно спать заставляют! А кто не уснет, тому вовсе ничего и не бывает, токмо по головке святые отцы погладят да к небу помыслы свои устремят! Оно и заснешь сразу.
Что спать воспитанникам Академии не дозволяли, тому Евсигнеюшка был рад. Одного разу – за ради праздника – заснул он днем.
Сон дневной сразил его, подобно грому!
Приснилось: на берегу, над Невою, горит дерево. Растет то дерево, как и все иные: ровно, крепко. Да только огонь по нему: снизу вверх, выше, выше! Аж до самой верхушки добегает…
Но присмотрелся Есёк – не само дерево горит! Полыхают на нем восковые тонкие свечи. Вдруг перед деревом – мужик. В лаптях, с топором в руке. Как рубанет мужик по дереву – так новая свеча в ветвях и зажжется! Рубанет востреньким дважды – две свечи на месте надруба вспыхивают.
А тут еще и голос – гнусноватый, задушенный и главное непонятно чей – из-за пригорка вещает:
– Куды мужик топором достигнет, на какой высоте он по дереву рубанет – там высшей точке наводнения и быть. Выступленье воды из берегов есть знак! Сей знак потопа указует на вечное разрушенье града Петрова! Но и на его вечное восстановленье…
А мужик все подпрыгивает, рука его удлиняется, бьет он топором уже по самой по верхушке! Темная вода бурлит, разливается, лижет – где ухватит – мясо человечье, кости человечьи мозжит.
И хочет Есёк проснуться, потому как понимает: не ему сей сон предназначен! Мал он для таких снов и духом нетверд.
Хочет, а не может!
С той поры сна дневного, влекущего за собой растраву и жуть да к тому ж еще ночное истомляющее бодрствование, Евсигнеюшка остерегался. Ну их к лешему в болото, дневные сны! Лучше уработаться за день да и спать без задних ног.
Спать укладывали рано, засыпание оберегали строго.
Меж сорока коек, вытянутых в общей спальне в два ряда, похаживал дядька-смотритель. Во все углы заглядывал, выгибал спину, грубо крякал, словно предупреждая: не дай бог кто болтать станет али хуже того – на соседскую койку перебраться вздумает!
Строгости дня и ночи подталкивали узнать: как другими-то день проживается? И не токмо воспитанниками, а и наставниками, купцами, вельможами.
Про то, что день вельможи проживается по-иному, Евсигнеюшка узнал от дружка своего Стягина.
Стягин был не из простых. Отец его до недавних пор служил управляющим у графа З. По духу времени и складу ума граф – исправно служа казне – не избегал подворовывать. Уворованное вкладывал честно: в свои дома и маетности. Скоро, однако, граф проворовался совсем. Правда, на каторгу сослали не его, сослали того, кто уворованным управлял. То бишь Стягина-старшего.
– Ты не поверишь, друг сердешный, – шептал забравшийся-таки в Евсигнеюшкину койку Стягин-младший. – Ни в жизнь не поверишь! До полудня, стало быть, граф спит. А опосля полудня – тут же наливку ему в постелю. А еще опосля – мамзеля горничная к нему входит: фу ты ну ты какая! Растелешенная, даже и сказать соромно! А только и вдоволь мамзелей налюбовавшись – граф вставать не желает. Все ему в постелю подавай! Кофий? Неси в постелю и кофий! Бумаги? Волоки туда и бумаги! И так до самого до обеду. А обед-то не как у нас в Училище, обед у него – в шесть пополудни! Тут уж графу деваться некуда: подымается. И давай сразу ленту орденскую поперек халату напяливать. А халат-то у него зеленый, гро-де-ту-ро-вый! Небось не знаешь, что есть гродетур? Эх, казарма! Материя такая… И вот. Напяливает он ленту поверх гродетурового халату, а потом, конечно, спохватывается, чертыхается, зовет камердинера: халат снять, ленту как положено на мундир навесить. А ежели в ту самую минуту от кого-то важного, даже и от самой матушки государыни за ним присылают – так граф больным сказывается! Ну а уж после всего этого настает вечер. Выезжать пора: на бал! В оперу! Еще на приемы граф горазд был ездить. Бывало, надышится хмельными парами да и заснет в карете, ночью домой возвращаясь. Так, поверишь ли, друг сердешный? На руках его выносили. Ну, тут уж держись, не зевай! Впереди мой папахен бежит, сзади кучер шапку ломит, за кучером раскормленные лакеи – как те жабы: от радости подпрыгивают, оземь задами шлепаются. А позади всех – стража с факелами. Видней, чем днем, становится! Но ежели во время переносу граф просыпался, так рявкал – факелы гасли. За все за это мой папахен графа обожал. В огонь и в воду за него готов был идти. Вот и пошел по этапу… А по мне – все едино: граф ли, подьячий, купец ли! Ты про равенство прав слыхал чего-нибудь? Казарма, как есть казарма!
Из слов друга пылкого, друга сердешного вытекало: день вельможи особого распорядка не требовал. А требовал чуткого уловленья дворцовых ветерков и тончайших мыслей: кому, когда, сколько и чем? Людьми ли, золотом ли, землицей ли? Чертежный расчет жизни был прост: каждого, кто слабей, – обокрасть, самому стать всех богаче, к богатству же, по силе-возможности – власти добавить…
Здесь даже неопытный Евсигнеюшка смекал: старший двумя годами Стягин отливает пулю! Проще говоря, брешет как пес.
Но то все касаемо распорядка дня. А был еще распорядок ночи. Неведомо кем установленный, тайный… И ночной тот распорядок – будь ты вельможа, будь самый никудышний воспитанник – отзывался в сердце по-иному. Это Евсигнеюшка понял уже и без стягинских подсказок.
Потому-то дня (кроме сна дневного) не пугался. Знал: что ему выпадет – стерпит. А вот ночи бессонной ждал с трепетом. Ночью все гистории вотчима, все россказни однокорытников облекались плотью, обретали объем и вес, колыхались фигурно. Не сонная явь по временам накатывала – шут его знает что!
Главным и не единожды повторяемым ночным видением было путешествие креста по водам.
Покосившийся крест надвигался, крупнел. За ним другой, третий, четвертый. Плыли кресты по бурливой Неве, дрожа и покачиваясь. Вдруг второй, третий, четвертый – исчезали. Зато передний крест возносился над водой выше, круче!
Вглядываясь, Евсигнеюшка видел: крест сей удерживается стоймя – полураспавшимся гробом. Гроб плыл близко к поверхности, но все же находился под водой. Чем ближе крест подплывал, тем ясней – до щепки, до зазубринки! – виделось: каплет с концов креста не вода, каплет дымная морозная кровь.
Было и еще одно виденье. Только раз мелькнуло, а запомнилось на всю жизнь.
Явился одного разу Евсигнеюшке Новый Век.
Курносый, как гаубица! С вылупленными глазами! С мордой юродской, перекривляканной и в прошитом золотыми нитями нерусском мундире.
Короткий Век явился, не длинный!
Явившись – рявкнул:
– Я Короткий Век! А ты мокредь серая. Слушать меня! Молчать, не дышать! Град Петров есть Сизифов труд! И тебе, мокрице, тем Сизифовым трудом в граде Петровом до смерти труждаться…
– Не верю я про град Петров… – шепнул сам себе, а получилось – Короткому Веку Евсигнеюшка.
– Не веришь? Ах, бестолочь! Ничего, подрастешь – поверишь. А только знай: настанет мой черед, настанет и твой. Приду я – уйдешь ты! Слышишь? Пушки палят! Города по равнинам скачут! Море на берег выходит, и птица дерзкая в небе кружит: твоих потрохов ищет! Слышишь? Видишь? Обоняешь? А тогда, при моем всамделишнем приближении, глаза твои станут – стекло, и нюх твой станет – вонь! Слух разорвется на части, а частей-то и не собрать! Даром слух острить будешь! Дар-р-ром!
Тут Евсигнеюшка от страху с койки и сверзился.
Не зашибся, не помер, стал видение про Короткий Век малевать эскизно.
Малевал, малевал, бросил.
Млея от робости, в первый раз за годы учения решился подойти к наставнику, решился спросить у Евстафия Григорьевича Сечкарева:
– Кто есть Сизиф? И в чем труд его состоит?
Сечкарев был прославлен пением. Особенно сладко пел он – так передавали – в некой постанове на древний сюжет, называемой чудно и приманчиво: «Цефала и Прокрис».
– Сизиф есть греческий герой из греческой же старинной сказки. Однако сказка ложь, да в ней намек, молодому дарованью всегда и во всем урок. Трудись, да не перетруждайся. Так-то, друг лубезный! – Стареющий Сечкарев слабо хихикнул, сморщенным кулачком ткнул Евсигнея в плечо.
Не умея разгадать связь Сизифа с Новым Веком, ждал с той поры Евсигнеюшка и бессонных ночей, и Нового Короткого Века с тревожным трепетом. Но и с дерзким нетерпеньем ждал!..
Ученье – шло себе и шло. Однако мало-помалу делалось слабо ощутимым, мертвоватым. Нового отмеряли по крохам. Талдычили азы, повторяли пройденное.
Начальные годы можно было бы уподобить солдатам на плацу: прошагали ровно, без зуботычин и фухтелей, без поощрений и мучения с парадными мундирами, – и славно!
Да только воспитанникам, уже кое в чем поднаторевшим, хотелось большего. Жаждали перехода к делу настоящему: жаждали перехода в саму Академию. Еще жаждали перемен жизни и отличий в учебе.
Перемены и отличия явились.
Первая и важнейшая жизненная перемена была такой: пропала ненавистная манная каша. За кашей истаяли в воздухе затрещины и оплеухи. Из сыроватых туманов, из мышиных углов, стало выступать непреложное: ученье – не тьма водяная, не гора ледяная, не волна верченая, сине-черная! Ученье – как ни крути – свет, свет!
Дана была внезапно тому ученью-свету и новая озвучка, а уж из звука выломился новый, отличный от прежнего смысл: Есёк услыхал скрыпку! Не то чтобы раньше он ее не слыхал. Слыхал, но издалека, неотчетливо. А тут…
Одного вечера заиграли за стеной. В голову мигом вступило: играют на человечьих, сперва вымотанных из его, Евстигнеева, нутра, а затем туго натянутых жилах!
Слышимый звук и название музыкального снаряда разнились.
Еще года два назад, услыхав сие название, – застыл в недоумении. Потом обиделся: скрыпка? Никакого скрыпу сей музыкальный снаряд не издавал. А вот жилы на скрыпице и впрямь были: серые, воловьи, туго верченые. Сама ж скрыпица – ежели стоймя ее поставить – походила на карлицу-арапку, запримеченную минувшим летом в саду на прогулке. Те ж завитки над тонюсенькой шеей, те же выпуклости повыше и пониже, те же проделки: визги и подхихикиванья, а после – слезы, а после – плач…
Скрыпица смолкла. Миновали минуты, потом, пожалуй, и получас…
Выглянул – никого. Тихо прокравшись к оставленной в пустой каморке без присмотру скрыпице, Есёк попробовал играть: с ходу, с налету!
Тут дикий скрып по пустым коридорам и разнесся.
Млея от стыда, стал просить вернувшегося и тут же вознамерившегося скрыпицу свою отобрать воспитанника Козлова: научи!
Просил-молил неотступно. Козлов отпихивался ногой. Есёк – чего с ним отродясь не бывало – наседал и наседал.
Сию потешную, но и грустноватую сцену заметил сквозь приоткрытую дверь проходивший мимо наставник юношества и артист оркестра Ключ-Соль, прозванный так за клонимую набок острозатылочную голову, громадное пузо и соломенные брыкливые ножки. Этот самый Ключ-Соль, то бишь Ключ Скрипичный, и стал вечерами, на свой кошт и без уведомления начальства, учить Еська на скрыпке.
Через шесть месяцев Ключ-Соль – наставник и оркестрант – выразился так:
– Кабы ты, Евсигней, двумя-тремя годами ранее стал на скрыпке учиться – вышел бы из тебя скрыпач первостатейный… А так… Пальцы негибки, кисть руки вихляется слабо. Год тебе сколько?
– Одиннадцатый минул…
– Ну так вот чего я тебе скажу. Для себя играть – будешь. Для публики, тем паче для двора – и не суйся. Проворонил ты время, друг ситный, поздно спохватился. Разве кого из наших из русских скрыпалей просить руку тебе поставить? Господина Хандошкина разве… Он, бают, скоро у нас в Академии профессорствовать станет.
«Сам себе руку поставлю. Смогу. Сумею, – решил Есёк. – Опротивело мученье архитектурное. Не по мне оно нынче…»
С той поры и на долгие годы скрыпка стала главною мукой, но и тайной усладой: поздно взялся, да ухватил крепко!
Глава пятая
Перед Академией
Так, ища воли в словах, припевали-приговаривали когда-то в полковой слободе и в полку. Приговаривали, маршируя и заряжая, готовясь к войне или к плац-параду. Легче от тех приговорок не становилось, но перед глазами чуть светлело.
В понедельник – я банюшку топил.
А во вторник – я в ту баньку ходил.
Во середу – в угаре пролежал.
А в четверг – буйну голову чесал.
А в пятницу – добры люди не пряли.
А в субботу – родителей поминали.
Днем воскресным – на свадебке гуляли…
Здесь, в Воспитательном училище, глядеть окрест было не так тошно, как в полку. Мир окольный при входе в Училище менялся, становился вроде бы не всамделишним и оттого нестрашным.
Семь лет прошелестели подобно семи дням недели. Схлынули, как весенняя вода в Малую Невку. Перемены за семь лет – немалые. И вокруг Евсигнеюшки, и у него внутри.
Отлетела навсегда чертежная горячка. Напрочь пропала архитектурная охота. Даже петь не так уж сильно хотелось. Верней, хотелось, но по-иному, чем в детстве.
Хотелось петь и сопровождать свое пение игрой на каком-либо инструменте: подобно греческому Орфею, о котором в последнее время нередко – и едва ли не с умыслом тайным – толковали наставники.
Скрыпка для такого сопровождения не годилась. Годились клавикорды.
Однако нестерпимей желания сопровождать собственное пенье игрой на клавикордах, было желание заставить других играть и петь по-своему. Не палкой, не шпицрутенами! Мелодией небывалой заставить. Хорошо б еще и растолковать каждому, что да как. А растолковав – расписать (не торопясь и той неторопливостью наслаждаясь) на ноты…
Евсигнею хотелось сочинять. Только где взять мелодий для сочинения? Свои собственные являлись туго. Нищета мелодическая – изводила.
Невзирая на сию нищету, кое-как – кособоко, по-своему – приноровившись к скрыпке и клавикордам, он теперь лишь об одних сочинениях и помышлял!
В сочинениях свободных, сочинениях небывалых мнилось ему избавление от воспитательного зажима, от жизненных неудобств, тягот. Даже и дальнейшая – по выходе из Академии – жизнь вдруг стала казаться ему громкой, славной. Представлялось долго-сладкое той жизни теченье и не смертельный ее исход: исход, сочинившийся сам собою, да так, чтобы с него, с того исходу, жизнь началась заново!
Начав проживать будущую жизнь внутри себя, он вдруг наловчился просматривать ее от начала до конца за один вечер! Как ту комическую оперу, на представлении каковой недавно побывал с однокашниками и наставниками.
Поразило не само оперное представление (оперой представленную «Анюту» на театре отнюдь не называли, выразился так об ней один из аматеров, а Евсигнеюшка возьми да и подслушай) поразили действующие лица, их песни.
Урод Филатка – на сцене малонужный, может, и вовсе излишний – пел:
Мысли такие были в новинку. Раньше ни про каких «инаких хрестьян» Евсигнеюшка полковой, Евсигнеюшка училищный и слыхом не слыхал. А тут еще удалой Мирон добавлял со сцены резвых песенных слов:
Мы не так, как горожане,
Кои на дары богаты,
На посулы тароваты.
Инак мы живем, хрестьяне:
Хоша баем не пригоже,
Да сулим друзьям, что схоже…
Истинно, истинно! Так оно в стольном граде и ведется!
Здесь жизнь хош трудновата,
Да лучше городской.
Там всякому поклоны,
Кому ни попадись;
Толчки без обороны
Примай там, не ленись…
Прослушана была им еще одна комическая опера: «Любовник-колдун». Тут уж прямо со сцены было объявлено: будут в представлении одне лишь русские песни. Песни и были. Да какие! По большей части Евсигнеюшке не знакомые, богатые изворотами мелодий.
Тут тебе и «Уж как по мосту, мосточку», и «Ах, как в городе в Калуге», и «Ни петь, ни есть не хочется». Еще и многие иные: «Я калинушку ломала», «Вы раздайтесь, разойдитесь», «Земляничка-ягодка» и напоследок – «Во селе было, во Покровском».
Вот где таились богатство, вот откуда можно было мелодии к себе на разлинованные листы переманивать!
После представлений оперных водили в концерт.
Музыку концертную выслушал бережно, со вниманием. Играли Лолли, Боккериния, Швинделя да Валентини. Ничто из игранного, однако, не приманило, не сразило напрочь. Зато приманила письменная про концерт объява.
Было надруковано (а внизу приписано от руки):
«По желанию любителей музыки!Письменное извещение на вид было старо. Несколько раз его подновляли, буквицы и шрифты – глядели в разные стороны.
Еженедельно, по средам, после обеда, в 6 часов,
В доме князя Гагарина, что в Адмиралтейской стороне,
На улице Большой Морской, против Немецкого театра,
Будут устраивацца консерты.
Плата 1 рубль.
Без билетов же никто впущен не будет».
Подновлялось, видать, и пояснительное прибавленье: помельше, внизу объявы.
Пояснительное прибавленье (по-новому – примечание) напрочь и сразило:
«Примечание.Про лакеев – как оплеушина. Еще острей и болезненней – про распутных женщин.
Пьяные, лакеи и распутные женщины не допускаются».
Кто сии распутные есть? Где обретаются? Зачем в концерты идти намерены?
После тех посещений появилось еще одно обстоятельство.
То ли со зла, то ли по глупости, но только, посмотрев и послушав «Анюту», стали приятели звать Евсигнея Филаткой.
– Вона – Филатка Ипатьев идет! – кричали наперебой соученики.
Вроде и не похож: не горбун (хоть и сутул), не урод (хоть лицо оплывшее имеет), а поди ж ты – приросло имечко!