Никто из подходивших не знал: каково-то ему самому придется? Что посредством его собственной жизни и судьбы на российских нескончаемых холстах вельможным Петербургом намалевано будет? Знали одно: лучшим из них предстоит провести три года в учении италианском.
   К возможной поездке готовились каждый по-своему, и чувства об отъезде имели разные.
   Новоиспеченный архитектор Андриян Захаров (будущий строитель Адмиралтейства) не мог сдержать радости, не знал, куда девать руки с удивительно крепкими, как мрамор, побелевшими пальцами.
   Радостны были и братья Волковы: Андрей и Алексей. Класса исторического живописец Алексей был притом едва ли не навеселе. Алексей Волков явственно шептал:
 
Как надену портупею —
Все тупею и тупею…
 
   Шепот сей слыхали не все. Но Евстигней-то слыхал! Может, и потому, что выостренный музыкальный слух среди всех прочих имел он один.
   Не чуя рядом родственной души, не осязая локтем товарища по ремеслу – был Евстигнеюшка печален. Оттого, когда начали читать то, что было записано в собственном его дипломе, – глаз и не подымал.
   При этом в ум его, прямо посреди чтения, вплывали образы, от торжества весьма удаленные, а в присутствии высоких особ так даже и неуместные.
   Вот немчик-секретарь Конференц-Фридрих Фелькнер. Чуть покачивается на сухоньких птичьих ножках. Вот дамы с корзинами волос: лорнируют графа Безбородку до дыр. Вот набились, как сельди в бочку, в задние ряды приятели по Академии. Что ежели взять их всех да и заставить сейчас в один голос запеть? А затем голоса разделить… Княгиня Дашкова, та, верно возмутится. А граф Разумовский – тот навряд ли! Скорее обрадуется: пение страх как любит. Ну а ежели еще заставить Иван Иваныча Бецкова, как того италианского буфа, по сцене бочком пройтись, да отколоть по-буффонски какое коленце, да еще бы Иван Иванович прическу какой даме от любострастного внимания чуть сплющил… Тогда – держись! Тогда, пожалуй, и типлон у создателя таких неуместных образов отобрать могут!
   Тем часом Конференц-Фридрих Немчик читал:
   «Санкт-Петербургская императорская Академия трех знатнейших художеств,
   сим засвидетельствованием господина Евсигнея Ипатьева сына Фомина улучшавшегося в Академии с тысяща седмь сот шестьдесят седьмого года в архитектурном художестве, а потом в рассуждении природной в нем склонности и способности к музыке; за его в том хорошие успехи…»
   Склонность природная брала свое.
   За последние три года Евстигней поднаторел в музыке весьма и весьма. И сейчас, слушая о себе, как о другом, пробегал собственное прошлое не умом – пальцами. Даже будущую жизнь свою всегда прослушивал и «проигрывал» он их кончиками, подушечками.
   Вдруг припомнилось начало жизни: выпрыгнули из-под чутких пальцев топот солдатских сапог, свист фухтелей, скрып весел.
   Пальцами же «увиделось»: мать и вотчим ведут его в Академию, мнет живот немец-профессор, рядом счастливые мальцы повизгивают, а ему тяжко, а ему грустно. Вспомнилось с каким трудом вживался – как вжимаются теплым плечом в сырую стену – в золотой и хоромный, не отзывающийся на голос ни стуком, ни эхом (не слободской, не солдатский!) питерский мир.
   Получаемый диплом значил для жизни внешней (золоченной, хоромной) очень многое. Однако во внутренних устремленьях души сей диплом был не столь важен. Даже и сейчас, отодвинув в сторону Бецкова и важных дам, отодвинув в сторону мысли о скрыпичных и клавесинных упражнениях, размышлял Евстигней не о пустяках – об опере.
   Фелькнеров голос размышлять мешал.
   «…за его в том хорошие успехи, и за особливо признанное в нем добронравие, честное и похвальное поведение…»
   Тут, скорчив страшную рожу, немчик замолк и вперился в Евстигнея: видно, желая припомнить ему трактир «Желтенький» и плебейскую игру на крестьянской лире.
   «…и похвальное поведение, общим Собрания согласием удостаивает пользоваться с потомками в вечные роды тем правом и преимуществом…»
   «В вечные роды! Правом и преимуществом!»
   Что права и преимущества для безродных и бесприютных бывают на одной лишь только бумаге – о том Евстигней знал уж порядочно.
   В последний год обучения побывал он и в питерских театрах, и на консерты Придворной капеллы зван был, слушал хоры малороссийские и цыганские. Никаких прав у всех играющих, поющих и музы́ку сочиняющих – не было! Даже и слова такого они не знали. Исправно петь, вовремя нажимать на клавиши и пощипывать струны, послушно осуществлять задуманные кем-то высшим музыкальные прожекты – в том только право их и состояло.
   Ну а в обыденной жизни – тут и вовсе худо: каждый пенек необструганный мог приказать музыканту все, чего душа пожелает!
   «…удостаивает пользоваться с потомками в вечные роды тем правом и преимуществом, которое от Всемилостивейшей монархини в привилегии Академической пожалованы.
   Дано в Санкт-Петербурге,
   за подписанием Президента Академии, с приложением большой ее печати;
   Сентября третьего дня, в лето от рождества Христова тысяща седмь сот восемьдесят второе».
   Иван Иванович Бецкой, Президент Академии, вдруг резко встал.
   То ли от нахлынувших чувств, то ли тщась припомнить: не видал ли он воспитанника Академии – теперь уже бывшего – Евсигнея Ипатьева Фомина где-либо в неподобающем месте? Здесь, в Академии, конечно, и видал. Не раз и не два слыхал игру его на клавесине и на скрыпке.
   Внезапно Иван Иванович припомнил: с Алымушкой в Смольном институте сей фрукт переглядывался! Даже словечком-другим перекинуться с нею посмел! Там, в Смольном, сей Фомин своей постно-влюбленной физиогномией Ивана Иваныча до глубины души и возмутил. Там глаз и намозолил!
   Иван Иванович улыбнулся, сморгнул запутавшуюся в ресницах слезу и, уже уразумев, как именно ему следует распорядиться судьбой воспитанника, произнес:
   – По уставу Академии Золотая медаль выдается одним лишь питомцам трех знатнейших художеств. Сиречь – архитектуры, живописи, скульптуры. – Иван Иванович приосанился, оглядел собравшихся, увидел обычно живое, но теперь вполне равнодушное лицо графа Безбородки и уже безо всяких слабинок и неприличных вздохов продолжил: – Однако, сообразуясь с немалым сего Фомина дарованием, мы определяем, – Иван Иванович еще раз победно оглядел залу, – сего музыкального питомца отметить особо. Как именно? Пока – секрет. Однако если Совет Академии мысль мою утвердит, будет сей питомец отмечен всенепременно!
   Через три дня – учтя дарование и уважая мнение Президента – Совет Академии постановил:
   «Из числа выпущенных пятого возраста учеников Евсигнею Фомину как по уставу на превосходные успехи в музыке не положено золотой или серебряной медали; однако ж, бывший ученик во все время своего воспитания и учения оказал перед многими отличные превосходства не только в своем искусстве, в котором имеет уже по природе редкие таланты, но паче всего превосходным благонравием по сие время заслужил удовольствие своих начальников; а потому в силу привилегии и устава достоин отменного призрения; чего ради господину эконому и выдать ему – другим не в образец – вместо золотой медали пятьдесят рублев».
   Дерзнувший любезничать с Алымушкой был награжден: бумагой и обещанием. Препятствовать дальнейшему обучению Фомина в Италии Иван Иванович не стал: чем черт не шутит, когда Господь Бог спит! Вдруг да Алымушка возвернется? А тут – этот музыкантишко. Помешать может. Так что – на три года! Для усовершенствованья талантов!..
   Пятидесяти рублей, пожалованных вместо медали, господин эконом Евстигнею так и не выдал.
   «Деньги на дорогу воспитанникам все одно положены. Да какие! Двести восемьдесят рублев – на год проживания! Прямо завидки берут. А тут какие-то пятьдесят рублев…»
   Удовольствие начальствующих лиц было полным: Иван Иванович Бецкой совершил полезное для Академии дело и добился долгого отсутствия Фомина близ милой сердцу Алымушки. Господин эконом положил в карман пятьдесят полновесных рублей, каковые никем и никогда, разумеется, истребованы назад не будут…
   И только Евстигней Ипатов Фомин, хоть и кончивший Академию с отличием, но не удостоенный за успехи золотой медали, полного и настоящего удовольствия не получил. Даже шпага с портупеей – положенная по уставу и выданная ему наравне с прочими выпускниками – утешить не смогла. Перед кем той шпагою щеголять?
 
   Впрочем – где теперь портупеи, где шпаги?
   – Оставлены навсегда в каморках!
   Где музыка и где архитектура?
   – Растворились и потонули они в питерских злых туманах.
   Где теперь душа и где сердце?
   – Так это у кого где.
   Душа Евстигнеева была уже в дороге.
 
   …Ясное безветрие 1782 года. Доедаемая заморозками осень. Из Санкт-Петербурга – через Динабург, Ригу и дальше на Вену – катят две кибитки.
   Задние громадные колеса помогают кибиткам выбираться из доходящей почти до кузова, но и начинающей уже подмерзать грязи. Колеса передние – спрямляют путь. Две пары лошадей – сытых и гладких, только что, как по команде, скинувших на дорогу дымящиеся яблоки навоза – бегут резво, ходко. Солнце ударяется о зубчики леса. Мир и покой позванивают колокольцами в льдистом воздухе. Мир и покой (принимая вид сна) тихо спускаются на путешествующих.
   Один лишь передовой ямщик, мещанин города Динабурга, приземистый, но притом же и длиннорукий Иван Алексеев сын Дворянин, наступающему покою не рад. По временам его охлестывает беспокойство, окатывает гнев:
   – Пенсионеры… – рычит он в голос. – Слово живого им не скажи. Табачком не обидь. Сивухой не оскорби. Луков день – слышь ты – уже миновал. Покров скоро, а они лба лишний раз не перекрестят…
   «С оными пенсионерами никакого дурного обращения не иметь… Поступать поря-а-адочно и благоприс-стойно!..» – голосом пройдохи секретаря, голосом визгливо-тонким, передразнивает Дворянин казенную бумагу, читанную и своеручно им подписанную третьего дня в Санкт-Питер-Бурхе.
   – Будет ворчать, Иван Лексеич! А скажи-ка ты лутче, скоро ль корчма?
   – Скоро, не скоро… Доставлю вас до корчмы. Как солнце сядет – так корчма и явится.
   – Эй, отстающие, поднажми! Корчма рядом! А ну, Гаврила, шибче нахлестывай!
   Плечистый молодец, одетый щегольски, едва ли не по-господски – правда, лицом своим с господами схожий мало – выставился из передовой кибитки, кричит, громко и раскатисто смеется. Впрочем, смех его быстро относит прочь. Дальше – один перестук колес, свист кнутов, понукания ямщиков.
   Вторая кибитка идет не так споро и ровно, как первая, и по временам ее заносит: то вправо, то влево. И тогда трещит под передними колесами тончайший ледок, высоко взлетают из-под колес задних все сильнее цепляемые морозцем комья грязи.
   Правит второй кибиткой сын мещанина Дворянина Гаврила: рука не отцовская, вожжи докрасна намяли ладонь, оставили след и на пальцах.
   Во второй кибитке с закругленным верхом и открытым передком сидят, закутавшись в меховые накидки, двое. Один, Андрей Воинов – двадцати двух лет, дородный, чувствующий плечьми тесноту кибитки, выпускник живописного класса Петербургской Академии художеств – не мигая, глядит на лес. Другой – Евстигней Фомин – двадцати одного года, посубтильней, помалорослей, молчит, задумавшись.
   Утром Евстигней повздорил с ямщиком Дворяниным, подрядившимся везти пенсионеров Академии до самой Вены, и все никак не успокоится. Чтобы избыть беспокойство, то про себя, то вслух напевает он незамысловатые, быстро обрывающиеся мелодии. Но и пение не делает путь легче. Смутно у Евстигнея на душе, и на сердце тревожно! Дорога, так увлекавшая вначале, начинает тяготить.
   А ведь сколько дум и надежд было связано с путешествием! Сперва Вена, затем Италия. И там, в Италии, в городе Бологне, не месяц и не два – целых три года!
   Краем неба черкнула птица.
   Городской житель, не знающий как следует птичьих пород, Евстигней вгляделся внимательней. Сперва птица смутила душу: хищновата, страшна. Такая клюнет – не подымешься. Правда вдруг (в последнем лучике солнца) сия хищная зазолотилась, подобно птице священной, виданной на одной из икон.
   А еще птица сказала своим полетом нечто о его собственной жизни: высоко летать, низко пасть! Так ли? Так ли?
   На мгновение птица исчезла. Потом явилась вновь.
   Коршун? Подорлик? Чеглок? Видно сокол-чеглок и есть.
 
Высоко сокол летает.
Того выше – белая лебедушка.
Слетался сокол за белой лебедушкой,
За лебедушкою за белой… —
 
   затянул Евстигней вполголоса.
   «И вся-то песня на трех оборотах выстроена. А каков простор, сколько в музыку чувствований вложено!»
   Через полчаса острым ребром крыши и факелом дымучим выставилась из полтьмы корчма. Стало веселей, спокойней. Двое Волковых – архитектор Андрей и брат его Алексей, живописец, – дружно и радостно, как по команде, стали бить рукой об руку, предвкушая вечерний пир.
   Легче стало и Евстигнею.
   Расположение духа его – переменчивое, капризное – как на невидимых крылышках взлетело вверх. Снова стал представлять он себе теплую, сладкошумливую Италию, с нескончаемым карнавалом, с диковинными рыбами и сонным зверьем на лужках у загородных дворцов…
   Четверть кубка с подогретым вином – и душа, как то птичье перо – взлетает вверх смело, легко: к туманящимся европейским высотам, к сахарной итальянской музыке, к ночным оперным пряностям!
   Но внезапный полет тут же и обрывается: волчий вой, разнесшийся рядом, возвращает на землю, к вещам обыденным. Вот – грубый стол, шесть мисок, коврига хлеба, редька, мед. Они – есть. Им не дано лететь, но их и не надо воображать!
   Мысль тоже упрощается, цепляется за привычное: за воспоминанья.
   – Вспоминать есть свойство сердца, но не ума, – вполголоса произносит Евстигней слышанные где-то слова.
   – Вспоминать – означает жить заново, – слегка перечит ему сидящий рядом, Андрюша Воинов, архитектор.
   За стеной заиграли на дудочке. Играли дурно, через такт спотыкаясь, повторяя один и тот же мотив по нескольку раз.
   «Ну же, быстрей, к финалу!» – хотел крикнуть дудочнику Евстигней. Однако – кричать не стал, досаду сдержал, улыбнулся даже.
   Чем подталкивать дудочника, не лучше ль самому вперед устремиться?..
   Тут как раз – как говаривали в полку – «махнула птица крылом, покрыла весь свет одним пером». Ночь! Ночь! Пусть пока не италианская, северная, холодная…
 
   Миновали Динабург.
   Были в Риге представлены генерал-губернатору графу Броуну.
   Проследовали по краю беспокойной Польши.
   (Мелкие разбои и крупные европские коварства тихо стукались в кузова кибиток, обсыпались с боков).
   Сбились с курсу под Веной.
   Там же, под Веной, в лесу, видели мертвую нагую женщину.
   В самой Вене были обласканы князем Голицыным.
   Сопровождаемые княжьим советником господином Политиновым – побывали в императорском Бельведере.
   Уже сами, без Политинова, осмотрели собрание «натуральных реткостей». Здесь при виде уродов звериных и человечьих впервые за время пребывания в Европе посетило Евстигнеюшку грубое отвращение.
   Пили вино (умеренно).
   Также в Вене Евстигней был принят бароном Фризом, сообщившим ему имя одного из банкиров города Бологни, у коего предстояло получать «ежемесячный пенсион».
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента