Причем сего онемения замечать за собой не хотел.
   Пока Алымушку лелеяли и холили, пока сама Катеринхен трепала ее по щечке – он еще пытался сдерживаться, пытался относиться к подрастающей девице ровно, спокойно. Но вскоре как с цепи сорвался: Алымушка входила в возраст, хорошела, скрывать страсть стало невозможно.
   Когда Катеринхен, не весьма довольная уровнем обучения в «Воспитательным училище для благородных девиц», решила выписать для Алымушки учителей особых, Иван Иванович воспротивился. Про себя же решил: настал удобный момент! И сам вызвался (безо всяких мадам и мусью) быть учителем «девчурки».
   Так Алымушка – изредка, полузаметно – стала являться в стенах Академии художеств. Впрочем, на людях сия странная пара – воспитатель и воспитанница – показывались мало. Алымушка сему стойко противилась.
   Сперва она в обществе Бецкого вообще дичилась, никла. Затем приноровилась. А со временем, приметив за Иван Иванычем вовсе не отцовские чувства, стала ими потихоньку пользоваться, управлять.
   Чуя растущее неодобрение своей поздней страсти – не одобрял двор, не одобряли профессора Академии, – Иван Иванович уповал теперь на одну лишь Катеринхен. Но та хмурилась и выказывать по сему случаю восхищенья явно не собиралась.
   «А ведь могла бы! У самой – рыльце в пушку! Сама грешит и другим грешить дозволяет! Другим – но не мне, самому близкому… самому…»
   Страсть приходилось загонять в угол, уродовать, сжимать в кулак. Вместо будущей честной женитьбы обстоятельства заставляли думать о способах иных (весьма, кстати, привычных): следовало тайно приохотить Алымушку к своей постели, затем половчей выдать замуж, а затем уже приохотить заново, надолго…
 
   Шелест платья, подол, рукав. Запах одежды, вздох, смешок…
   Вот и все, что в быстром мелькании удавалось увидать и услыхать Евстигнею во время таинственных приездов Алымушки.
   Однако ж – изловчился. Разок-другой подстерег ее.
   Увидав Алымушку близко – был ошеломлен навек. Что с тем ошеломлением делать и куда его упрятать – а прятать было необходимо, – не знал. Не то что взаимности, даже обстоятельного разговора с полковничьей дочерью ожидать не смел. (Про то, чья Алымушка дочь, было выведано у академического дядьки, у вдумчивого соглядатая Нафтолия Портнова.)
   И всего бы лучше, когда б Алымушка не замечала его вовсе. Еще лучше – презирала. Но не тут-то было! Кто-то, словно невидимыми нитями, пытался приметать Евстигнея к Алымушке: при случайных встречах она улыбалась ему ласковей, чем иным прочим, краснела больше, головку темно-русую клонила долу медленней.
   Это заметили некоторые из воспитанников. А коль заметили воспитанники – того и жди: профессора, а главное сам Иван Иванович Бецкой заметит!
   Выхода из любовного тупика не было.
   Выход, однако, нашелся.
   Подслушав, как Алымушка играет на арфе, Евстигней стал таковой же музыкальный снаряд разыскивать. Арфы, однако, ни в инструментарии Воспитательного училища, ни в самой Академии не обнаружилось.
   Зато в библиотеке Евстигней вычитал про тот музыкальный снаряд все, что мог. Быстро уразумел конструкцию и способ извлечения звуков. Даже навострился представлять себе немца Якова Хохбрукера (каковой немец еще в году 1720-м изобрел механизм для получения на арфе полутонов, сиречь хроматизмов).
   Иногда немец сиживал перед Евстигнеюшкой, как живой: пел, мастерил, пофыркивал на незнакомую ему обстановку, даже пытался заговорить.
   Поглядывая на вылупившегося из мглы немца (подобно цыплаку из яйца треснувшего, немец тот вылупился!) – Евстигней помалкивал, думал.
   Потом сам решил смастерить арфу. Хотя бы и небольшую. Механизм действия педалей арфы был прост: семь педалей действуют на проводники, те в свою очередь через пустое пространство подводят к грифу и там ставят крючки в такое положение, когда они – крепко прилегая к струнам – производят по всей длине арфы хроматические повышения.
   Однако поразмыслив, от затеи отказался. Одному не управиться, да и материалу подходящего для постройки арфы нет.
   Настали тягучие дни.
   Механизм арфы был ясен, как Божий день.
   Механизм любви был глубоко таим, темен.
   Малюя арфу, Евстигней всегда слышал Алымушкин смех, ощущал источаемое прекрасной смолянкой веселье.
   Но вот саму Алымушку малевать – никогда не решался.
   Алымушка «ненамалеванная» – постепенно отдалялась. Улыбку ее, вкупе с полным значения взглядом, удавалось ловить все реже. Претерпевать отсутствие милого прищура, матового сиянья щек, блеска губ – становилось все тяжелей.
   Вдруг – впервые и едва ли не навсегда – ощутил он великую тяжесть жизни!
   Помогало то, что основным смягчителем нравов определен был все ж таки не Смольный институт с девицами и поклонами, а места иные: нововыстроенные дворцы, театры, храмы…
   Времени на недостижимую Алымушку оставалось все меньше. Да и нельзя было дать сему чувству развернуться. Невозможно было его с учебой совместить!
   Недоучишься, так один путь: в солдаты.
   Даже мысленное возвращение в полковую слободу было непереносимым. Лучше уж без Алымушки, чем с ярмом солдатским на шее!
   Оставалось нырнуть в учебу, как в ту Неву, – с головой, не думая про холод, опасность, мрак…
   К тому ж, ученье теперь им самим, а не кем-то со стороны было определено как музыкальное. Он прислушивался к звукам и приглядывался к музыкальным снарядам. Тренировал пальцы и примечал. Упражнялся в игре сам и слушал, как играют другие. Раздражался несообразной игрой питерских оркестров, гневался на нескончаемо-сладкие и ни к чему не годные чужестранные арии, а потом смирялся с ними.
   Оркестры, к счастию, в Санкт-Питер-Бурхе имелись. И в числе немалом. Были любительские. Были «подвельможные». Были италианские, немецкие, русские, роговые! Да сверх того еще хоры цыганские и капеллы малороссийские.
   Только что составился оркестр и в Академии художеств: ученический.
   Было кого слушать, было у кого учиться.
   Ну а Алымушка играла на арфе все искусней.
   Сперва на малой, «осьмушке», выписанной нарочно для нее из Италии. После – на полнообъемной, «целой», венской. Вначале обучаясь по настоятельному требованию воспитателей, вскоре она стала игрывать и для собственного удовольствия.
   Арфа была как старогреческая укрупненная лира! Еще – как раскрытая настежь (всеми струнами наружу) душа. Но и как изогнутый лук для испускания метких каленых стрел. Арфу приятно было выставлять поперед себя: подобно военному орудию. Или употреблять совсем противоположно: для сокрытия мыслей и чувств.
   И струны души, и мысли Алымушка научилась скрывать от посторонних весьма скоро. Для чего изобрела сладко-рассеянную улыбку. При такой улыбке славное лицо ее становилось чуть-чуть лисьим, нос словно бы удлинялся, тончал, придвигался к нижней губе, что придавало личику незабываемый оттенок милой хищности.
   Придумывались для сокрытия душевных волнений и отговорки.
   И первой средь них была такая: «Матушка не велела. Вот вскорости посетит меня матушка – так и позволит, наверное…»
   Это тоже было трогательное вранье! Всего только раз за годы обучения побывала госпожа Алымова-старшая в бывшем Смольном монастыре, а ныне Институте для воспитания благородных девиц. Коротко переговорив с Иваном Ивановичем Бецким, госпожа Алымова сухо кивнула дочери и тут же отбыла восвояси: и хозяйство в имении без присмотра, и домочадцы забот требуют!
   В свою очередь и это было враньем: мать никак не могла простить, а значит и полюбить родную дочь.
   А вот и вторая отговорка юной смолянки: «Супруга Наследника останется недовольна».
   Супруга Павла Петровича и впрямь благоволила к Алымушке, всячески одобряла ее занятия арфой.
   Здесь круг замыкался и все возвращалось к началу. Музыкальная игра делала Алымушку весьма расчетливой, – по числу струн арфы, – делала (подобно этому музыкальному инструменту) вроде открытой для окружающих, а на самом деле весьма и весьма скрытной. Еще делала любящей бегло, наскоро. И любимых своих при том цепко, до крику – как ту струну изогнутым пальцем – щиплющей.
   Так музыкальная механика переходила в механику любовную, земное смешивалось с небесным. И тогда уж арфа не только представлялась юной смолянке отображением жизни земной, но и навевала серебристо-летучим звуком образы жизни иной!
   А жизнь впереди, по всем прикидкам, предстояла нешуточная. Правда, заглядывая посредством игры на арфе в собственное будущее, иногда (после первых же щипков) Алымушка мертвела от страха и хватала побелевшими губами питерский воздух, как оглушенная рыба.
   Кроме арфы, влекли ее зеркала. Ходить мимо них равнодушно Алымова-младшая не могла. Зеркала были дневные и были ночные. И в ночных – чего только по временам не мелькало! Но о тех промельках молчала Алымушка крепко.
   И все ж, одного разу пришлось-таки госпоже директрисе открыться.
   Случилось так.
   Под новый год пятнадцатилетняя Алымушка вздумала погадать о суженом. Ближе к ночи взяла округлое зеркало, приготовила свечу, налила в тарелку воды, уложила рядом гребень. Глаза закрыла, молитву прочла, руку на сердце положила…
   Открыв глаза, глянула в зеркало: в нем туманились три неявные фигуры. В одной из фигур угадывался статский щеголь: высокий, надменный. В другой – едва ли не простолюдин. Слава Богу, хоть чужеземец. А уж позади тех двоих мотался, заламывая руки, и как деревенская баба кривил лицо важный старик в одном исподнем. Все трое – а наипаче старик – приязни не вызывали. Снова закрыв глаза, она ждала, что все они зеркальную гладь покинут, впитаются в амальгаму, сольются с тьмой! А вместо них появится четвертый: таинственный и желанный…
   Однако явился до колик смешной ученик Академии: со скрыпицей, горбатенький.
   Открывая и закрывая глаза, Алымушка ждала: фигуры исчезнут. Но вместо этого старик накинулся на одного из суженых – статского, – стал рвать ему фрак зубами, а открывшееся под фраком желтое тело – царапать ногтями и перстнем.
   И тут произошло невозможное: исказив лицо смертельной гримасой, явился в зеркале Наследник престола Павел Петрович. Явился, гневно сверкнул очами, а затем, отерев струйку крови, текущую с виска, мгновенно рассеялся в прах…
   Алымушка вскрикнула. Вместе с криком на пол упало зеркало. Но не разбилось!
   Сие, краешком убегающего разума, было ею с радостью отмечено.
   Вызванные воспитательницы и начальница быстро привели Алымушку в чувство. Больше в ночные зеркала она не гляделась. Порешила устроить свою жизнь сама, без зеркал, без новогодних нелепых подсказок.
   Тут вновь пригодилась арфа. Проведешь пальцем, даже не разбирая струн, так все сущее – и хорошее, и дурное – от себя и откинешь. Уйдут статские и военные, чужеземцы и отечественные, Наследник престола гневаться престанет, кровь с виска сотрет, на зов арфы нагрянет!
   От предстоящего счастья Алымушка млела больше, чем от зеркального морока…

Глава восьмая
Друг Петруша, явление первое

   Осенью 1774 года приятелей Евстигнеевых Давыдова и Скокова к Смольному монастырю, или, по-иному, к Институту для воспитания благородных девиц, где главенствовал Бецкой и обучалась Глафира Алымова, привязали еще крепче. Отдали под начало музыканту Джузеппе Луини, италианцу, обучавшему в Смольном девиц-«кофушек».
   Проучившись у Луиния шесть месяцев, Петруша Скоков стал подталкивать к настоящим занятиям музыкой и дружка своего, Евстигнея.
   У того и раньше кой-чего выходило: особенно на клавикордах. (Клавикорды стояли в специальной комнате, и ученикам архитектурного класса дозволялось на них разыгрывать по нотам несложные пиэски: каждому в свой черед.)
   – Тебе бы, слышь-ка, у италианца у мово отрывистому и плавному соединению нот поучиться: стаккатам да легатам, – щеголял иноземными словечками Петруша. И при том с удивлением поглядывал на делающего все большие успехи Евстигнея.
   Преодолев робость и сильней обычного сутулясь, Евстигнеюшка поговорил с двумя-тремя благоволившими к нему наставниками. Те надоумили: ступай, мол, к секретарю Академии, подай через него прошение на имя Президента.
   Немея, отнес. В бумаге умолял: окончательно причислить его вместо архитектурного класса – к музыкальному, еще только создаваемому…
   Разные иноземцы бродили в те годы по России! Мутноглазые и косые, блажные и блаженные, со шпагами и без. Немцы, французы, португальцы, терзаемые былым величием подданные испанского короля, разочарованные отсутствием свобод греки, молчаливые англичане, лживо-отважная и великолепно-чванливая, каждый день норовящая отбиться от собственной, чуть кособоко нахлобученной короны, польская шляхта.
   Иноземцы гувернировали и школили, строили во фрунт и фехтовали и при всем при том не забывали ловко направлять звенящие струйки золота к себе в карман. А еще те иноземцы – тонко разобравшись в слабостях русских женщин – вкладывали в их нежные, истекающие соком дупла крепкие персты Эрота и во вновь разбиваемых садах выкругляли купы влажных дерев, подобно грудям месмерид…
   Середь иностранцев выделялись сметливым умом и горячей речью – русскому сердцу в стыло-сыром Питер-Бурхе особливо приязненные – италианцы.
   Музыку в горсти они держали, почитай, всю: и в большинстве театров, и во дворцах вельможных. А бывало, и в трактирах знатных.
   – О, маэстри италиани! Маэстри маэстози! – шептали по временам первейшие российские красавицы. – Лутче их для амурных дел не сыскать, хоть в целом свете ищи!
   И первейшие были правы: днем с огнем не могли сыскать!
   Ну а воспитанники Академии, те про италианцев мыслили по-иному.
   – Любим мы учителей италианских оттого, – говоривал Петруша Скоков, – что музыка для них, как для нас хлеб-соль. Их это дело, природное! И от природности той музы́ка у них сладкая: как морковка на меду. Пальцы на руках имеют длинные, к добыванию звука способные, а уж уста… Сочны их уста, как сливы. Звук из себя исторгают приязненный, круглый. В приятной беспрерывности звук тот и звенит, и брызжет.
 
   Италианец Джузеппе Луини прибыл в Россию на заработки.
   Прибыл не так чтобы давно: в году 1770-м. Ничем особым у себя дома не отличившись, в России мессер Джузеппе принялся за дело с жаром. Оперы его и балеты стали являться на столичных сценах повсеместно и бесперебойно. И хотя русскими певцами и музыкантами мессер Джузеппе был не весьма доволен – музыку его они исполняли старательно, чисто.
   Двором и близкими ко двору вельможами оперы Луиния были приняты благосклонно.
   Не обошел италианец вниманием и стезю преподавания (темных русских следовало терпеливо учить). Правда, здесь сперва выходило не так, как хотелось: темные русские или учились сами, или – вопреки здравому смыслу – у недоброжелателей мессера Джузеппе.
   Но хоть учеников было и мало, платили за них хорошо, и притом за каждого в отдельности. Постепенно число учеников стало расти: сказывалась привычка к умелому обхожденью.
   6 октября 1774 года мессер Джузеппе двух воспитанников Академии художеств Николая Давыдова и Петра Скокова в обучение и принял. Ждать особых сложностей от обучения сих двоих не приходилось: кое-какую начальную выучку они прошли у себя в Воспитательном училище. Сюда же, в Институт для благородных девиц, их направили для усовершенствованья достигнутого.
   В сопроводительной бумаге, каковую брезгливый итальянец ударом хорошо развитой клавикордами лапы – лапы, ломавшей деревянную утварь на кухнях и легко выжимавшей сок из сыра пармезан, – сразу откинул от себя подальше, было сказано: «особо одаренные».
   Мессер Джузеппе измерил особо одаренных грубоватым плотничьим взглядом. Впрочем, занозливость взгляда тут же постарался скрыть: ученикам не стоит знать о внутреннем настрое мастера!
   Вошедшим было дружелюбно указано на клавесин.
   Первым сел Петруша Скоков.
   Игра его мессера Джузеппе приятно изумила. Сложную сонату Доменико Скарлатти (самим Скарлатти вполне справедливо названную «упражнением» и лишь недавно какими-то неучами окрещенную «сонатой») этот белобрысый, посапывающий носом воспитанник исполнил по памяти. Исполнил без запинок, с приличным чувством.
   Кончив сонату, Петруша едва заметно усмехнулся.
   Случалось ему исполнять вещи и посложней Скарлаттия! В Училище при Академии учили приватно, учили без затей, но крепко.
   Поэтому сюда, в Воспитательное общество для благородных девиц, шел Петруша неохотно. Кой черт ему в гривастом итальяшке? По слухам, господин Луиний умеет немного, знает – и того меньше. Один из воспитанников Академии у Луиния уже обучался. Недовольству сего воспитанника не было конца и краю:
   – И пальцы не бегают, и чувств ни на грош.
   Чтобы вполне в этом удостовериться, Петруша даже вознамерился попросить италианца сыграть одну из самых сложных сонат Скарлаттия, за нумером 188.
   Однако удержался: буде случится под пальцами преподавательскими конфуз – не простит италианец! Тут как в военной битве: взял неверное намерение – так и проиграл навсегда. Там, в битве, людишки курками щелкают, затворами гремят: веселятся. Тут – лупят по клавишам и струны щиплют: скучают. Эх! В службу военную теперь бы! Это ведь только нелюдим Евстигнеюшка солдатской лямки страшится. Он, Петруша, стерпел бы. Унтером, а там, глядишь, и офицером стать исхитрился б!
   Таковые мысли следовало, однако, от себя гнать. Потому как наставляли Скокова с Давыдовым перед тем, как препроводить их в Воспитательное общество благородных девиц, строго.
   Выдавая квартирные деньги и вещи (ради удобства сообщения было решено: проживать будут на съемной квартере, близ Смольного монастыря), конференц-секретарь Академии Христиан-Фридрих Фелькнер резанул голоском, как малым осколком стекла по стеклу большому:
   – Господину Луинию – не перечить ни в чем. На воспитанниц глядеть не сметь. Вовсе не сметь об них думать!
   Подтолкнув кверху круглые, падающие с носу очки, господин конференц-секретарь уже без особого скрежету добавил:
   – По двести рублев за вас, паршивцев, Луинию плочено! О, доннер веттер! Глядите же мне там! Особливо ты, Петруша. Коли обидится на вас етта швайн, етта швиня итальянская, так и выгонит совсем. А денег-то назад не вернет!
   Из-за Фелькнеровых наставлений Петруша теперь и сдержался. Не стал умолять италианца сыграть Скарлаттия.
   Сын ездового кучера, Петруша Скоков быстро освоил тонкости обращения с музыкантами – как с чужеземными, так и со своими, доморощенными. Понял, чем заслужить их расположение, а ежели выйдет – так и совершеннейшее доверие.
   – Правая рука… тово… господин учитель… Правильно ль у меня поставлена? Так ли держу? Октаву мне брать тяжело. Поучите, Христа ради, растяжке.
   Мессер Луини милостиво кивнул.
   О да, он поучит. И растяжке поучит, и всему остальному. Он покажет и этим юным дарованиям, и лицам, над Воспитательным обществом девиц начальствующим, что есть славный италианский музыкант!..
   Тремя месяцами позже, но все того ж 1774 года, был в обучение к мессеру Луини направлен и Евстигней Фомин.
   Музыка и любовный морок вновь сошлись для него в одном месте: в бывшем Смольном монастыре!
   Впрочем, занятия Евстигнеюшкины у мессера Луини продолжались недолго. Педагогический жар италианца начальствующими лицами по достоинству оценен не был. В силу этой самой недооцененности и всего через пять месяцев после начала занятий мессера Джузеппе из Воспитательного общества благородных девиц турнули.
   – Сказывают, сам Иван Иванович Бецкой руку к сему приложил. Не занравилось ему, как италианец девиц благородных щиплет, – с умилением восторга шептал на ухо Евстигнеюшке Петруша Скоков. – Особливо же его высокопревосходительству не занравилось, что стал господин Луиний слишком усердно с красоткой Алымовой заниматься! Та все больше на арфу налегает, на клавикордах же – ни в зуб ногой! Ну Бецкой и всполошился. Истинно говорю тебе: из-за Алымки Луиния поперли!
   Евстигней слушал Петрушу, прикрыв глаза. Слушал чутко, лишь время от времени напуская на себя вид рассеянный. Слова про Алымушку взволновали его страшно.
   Вышед с Петрушей на изрезанный волнами, заваленный искореженными ободами и закапанный смолой берег Малой Невки, хотел он даже повернуть назад, в Смольный!
   Дело близилось к вечеру. Мартовский ветер рвал где-то в клочья невидимый, но чутко ловимый слухом – благодаря треску и хлопанью – парус. Ломались ветви в садах. Подступала к Санкт-Питер-Бурху весна: ветреная, пустая. Но и прозрачная, но и ловко ото льда очищаемая, дожди за собою влекущая.
   – Как же быть… – помедлил, подбирая слова, которые скрыли бы мысли, Евстигней. – Кто учить нас теперь станет? Может, самим к кому из профессоров Смольного проситься?
   – Так нового наставника нам уже измыслили! И зовут – похоже. Был Луиний, стал Буиний. Опять то, про что сами давно ведаем, вдалбливать станет! – смеялся Скоков. – Да только от перемены мест, сам знаешь, сумма не меняется. Платили тому – и энтому платить исправно будут. А толку-то? Чему нас эти побродяги выучат? Эх! Мне бы сейчас в Италию, к музыкантам настоящим! Ценимым публикой искушенной! А не к тем, кто по Российской империи без штанов шляется, европством кичится и слюною пердит. Кто перед бабами вельможными передком, как те кучера кожаными фартуками, трясет. И тебе туда, в Италию, надобно!
   Евстигней вздохнул.
   Горемычная судьбина! Складывалась она куда трудней скоковской. Тот – признанный забавник, всеобщий любимец. У него же, у Евстигнея, внутри одни раздоры, а снаружи – нелюбезность и всеми порицаемая угрюмость. Нелюдим да и только!
   Едва с архитектурной кручи удалось соскочить, как сразу музыкальные недоумения начались: «Зачем поздно за музыку взялся; не следует пока про собственные сочинения даже и думать». То, другое, третье. А главное, никому в целом свете такой, как он, «нелюдим» не нужен. И хоть за музыкальные успехи стали в последнее время его нахваливать, ясно как день: пока не за что. Горемычная судьбина и прежестокая!
   Вот, опять же, Петруша: всего тремя годами старше, а сколько успел. А ему, Нелюдиму Ипатычу, не везет так не везет!
   Ветер налег сильней. Соединяясь с сумраком, вел он песню тоскливую, наливал сердце до краев грустью несказанной. Внизу, подо льдами, глухо стонали воды.
   «Силу вода набирает, – гуще и гуще вздыхал Евстигней. – Вода вырвется наружу, сойдет и на будущий год вернется снова. А годы – те никогда. Те без возврату канут! И этот год, год наук и мук сердечных – в положенное время уйдет. Март уж кончается, апрель на носу, а там и лето, и осень, и зимушка-зима…»
   Не прощаясь с Петрушей, Евстигней круто развернулся, побрел в Воспитательное училище, в собственную свою конуру. Так называл он малую, зато отдельную комнатенку, в каковую – по возрасту – переведен был недавно из общей. Житье на стороне, близ Смольного монастыря, было признано начальством неверным. И сейчас Евстигнеюшка был этому рад.
   Проходя тишком под сводами пустых в поздний час коридоров, чувствовал: мысли наружные, до него не всегда относящиеся, сдавливают виски.
   «Так вода бывает сжимаема берегами. Никогда ей не вырваться… И все из-за девицы арфовой!»
   Алымушку Евстигней видел теперь редко. А даже и увидав – памятью к ней старался не возвращаться. Да ведь после рассказов Петруши Скокова – как не вернуться?
   Лопнуло стекло в нижнем этаже. Ветер взвился веревочкой, догнал Евстигнея, охлестнул плечи и шею. Стало холодно, неприютно.
   «Весна, а хужей осени».
   Скинув на ходу армячишко, толкнул он дверь, стал в темноте по привычке обходить конуру свою, как слепой: пальцами, на ощупь.
   Койка, стол, табурет. На столе осьмушка бумаги. На нем же, у самой стены, стекло с неровным краем. Позади стекла – крашеная черною краской деревяха. То стекло служило не хуже зеркала.
   Нашарив трут, возжег огарок, ободрился.
   Следовало ждать утра. Следовало до него дожить.
   А там – и до окончания Академии дотерпеть.
   А после окончания – что?
   То ли Италия, то ли вольная воля. А может, и то, что лучше и воли, и Италии. В том убеждал его один из наставников, все тот же Сечкарев: «Лучше воли, лучше Италии, укоренение в петербургском сообществе музыкальном. Не близ сообщества, а внутри его!»
   А раз так – конец угрюмству. Раз так – приказано после тяжких не по возрасту мыслей явиться легкому пересмешничеству, явиться ясной приязни! К чему именно приязни? Да хоть к опере комической! Хоть к переписыванью нот! Хоть к истомляющим упражнениям музыкальным!
   Евстигней взял скрыпицу, стал тихозвучно упражняться: вздохи вздохами, а уменье скрипичное следовало поддерживать в исправности!

Глава девятая
Великое представление в честь Кучук-Кайнарджийского мира

   Кончилась весна, плотно пододвинулось лето: тепло-сладкое, без дождей, без туману.
   И было тем летом дано великое представление! Дано роскошно и великолепно: с танцами, с музыкой, с затеями театральными.
   Подготовка к представлению велась едва ль не три месяца.
   Началось представление 14 иуля, вечером, захватив при том часть ночи и возобновившись на следующий день. Год же надо всем этим – и над представлением, и над Невой, и над петербургскими дворцами – сиял округлою цифрой: 1775-й от Рождества Христова!
   И вот: на барках и плотах, скрепленных цепями и веревками, был возведен на реке Неве, почти против Адмиралтейства, укрытый сплошным настилом остров.