Сей чудесно выдуманный остров ободрял наставников, тешил воспитанников.
   Воспитанников на представление пригласили не всех. Но уж те, кого пригласили, делали свое дело, едва ли не обмирая. Даже и слова никто не мог вымолвить: такое волшебство вдруг заколыхалось на водах петербургских!
   Остров чудес был густо засажен ельником: и молодыми деревцами, и старыми. На широкой на прогалине раскинулся зелен луг. По краям прогалины, ближе к лесу, теснились хижины сельских жителей.
   Как заиграла музыка – из хижин стали выходить счастливые поселяне и поселянки.
   И теми и другими были обряжены воспитанники Академии. Вышли они в красно-синих и в белых с зеленцою одеждах. Во время раздачи театральных ролей Евстигней страшно боялся, а потом отбивался, «штоб не вырядили бабой». Отбился. Теперь, сидя в широком польском соломенном капелюхе на краю оркестра, он с любопытством – ино дело на репетициях, ино дело вживе – разглядывал приятелей, их лица, костюмы.
   Взмахнул косою Петруша Скоков. Стал перебирать старательно, один за другим, снаряды для пахоты Андреян Захаров. Смеясь, убирали пахучее, желтовато-коричное сено братья Волковы. Впрочем, косьбой и стогованием долго воспитанники не занимались. Основной упор был сделан на гульбища и веселые танцы.
   Множество зрителей, собравшихся по обоим берегам Невы, ждали: что дальше? Ждал и Евстигней: полное содержание и окончательный смысл представления держали в строгой тайне.
   Тут, внезапно — коровод!
   «Сельские жители» разом взялись за руки, и завертелся неостановимый круг. За короводом взвилась лесная и охотничья, Евстигнеем любимая с детства, роговая музыка. Дудари были свои, академические, но спрятаны были ловко, сразу и не разберешь, где они.
   От счастья Евстигней закрыл глаза и чуть не прозевал главного.
   А главный сурприз состоял вот в чем:
   Внезапно была явлена Слава!
   Выступая под русским, во всю ширь развернутым знаменем, держала та Слава в руках ветвь оливы.
   Про оливу Евстигней знал загодя: выписана олива была издалека, некоторое число ветвей ее сохраняли в погребах, на холоде, целую неделю.
   – Мир вам! – возвестила Слава зычно, возвестила навечно. Возвестила словами и всем видом своим.
   Тут-то и грянула хвала великой основательнице Мира – государыне Екатерине. Благосогласие оркестра и мужского хора возносили ту хвалу выше, выше – до небес.
   Вдруг – сноп огня! Еще, еще – снопы!
   И притекли ко Славе – уже отчетливо принявшей вид всемилостивейшей монархини – все пастухи и землеробы, все народы, все состояния и сословия, в российской земле сущие. Притекли, чтобы, припав к стопам, утвердить Славу накрепко, стать ей основанием и подножием – навсегда.
   Вслед за Славой из нагромождения веток и столпов, видневшихся в северной части острова, стал воздвигаться – и в короткое время словно бы сам собою воздвигся – дивный храм.
   Сие чудо, дерзостно, но и сообразно всем законам архитектуры спроектированное, из досок, холстов и вервий сработанное, – Евстигнея ошеломило. От нахлынувших чувств – он даже оборвал на смычке три-четыре конские волосины. Впрочем, враз спохватился, стал играть сдержанней, черные те волосины – видимые ясно, как днем – рукою с колен смахнул.
   Тем часом стали храм освящать.
   Сразу после освящения все островные жители предались умеренным и кротким забавам и заплясали в танцах порознь, прилично состоянию каждого из пляшущих. Впрочем, и умеренность, и кротость временами их покидали. И тогда вниз, в серо-коричневую малопрозрачную, но весьма приятную невскую воду полетели шляпы, цветы. А вверх – вскинулись руки со смычками, кларнеты, флейтозы.
   Ждали финала.
   А финал – вытолкнув Евстигнеюшкино сердце из груди вон – захватил врасплох.
   Полыхая огнями, гремя музыкой, золотясь Славой, рассеивая возможное буйство северных стихий и коварство неприятелей куполами только что возведенного храма, – чудный остров сдвинулся с места, поплыл по Неве.
   Кучук-кайнарджийская виктория из разряда художеств переходила в разряд гисторий. Внятно чуялось: место той гистории в летописях и сказаниях уже подыскивается!
   Внезапно в воду упал один из воспитанников. В волнах его быстро заприметили, поддев багром и цепляя первыми попавшимися под руку поселянскими граблями, втащили назад, на чудо-остров.
   Продолжая без запинки играть, Евстигней глядел на вымокшего и онемевшего воспитанника: на Ивашку Кикина.
   Глаза у Ивашки выпучились, как у рака, может, даже как у кого-то из подданных морского царя. Выброшенный внезапно на сушу, сей новый морской подданный с мрачноватым удивлением пялился на вновь возведенный храм.
   Ивашку тормошили и охлопывали по щекам воспитанники, о чем-то вопрошали наставники, но тот, наглотавшись воды, так ни слова и не сказал.
   Глядеть на онемевшего Ивашку было тяжко. Евстигней дернул правым, свободным от скрыпицы плечом, и тут же занырнул в свое любимое, в музыку: в тихие колыханья, в шум незримых вод, в эмпиреи, восторг, в бесконечные падения, взлеты.
   На следующий день представление было продолжено. Волшебство, однако, исчезло. Полуутопший Ивашка даже своим отсутствием празднику мешал.
   Через несколько дней наставники воодушевленно читали воспитанникам, соответственно их возрастам, вслух: из «Санкт-Петербургских ведомостей», также из Прибавления к ним за № 60, а еще и из ежемесячного «Собрания новостей». Там все случившееся было описано в живых и сверкающих красках. Чтение вызывало рукоплескания воспитанников. Но вызвало также иные, не поддающиеся огласке чувства.
   Евстигней же от чтения «Ведомостей», от повторения того, что было уже испробовано и в душе накрепко запечатлено, удовольствия не получил вовсе. А Ивашка Кикин – тот так и не заговорил. Несколько дней кряду на него приходили дивиться воспитанники «первого возраста», тыкали пальцами, смеялись.
   Через две недели воспитанник Кикин был из Академии художеств бесшумно удален.
   Евстигней заскучал. Лето предстояло дымное, торфяное.
   Хотелось подальше за город, на всамделишние луга: косить косой, сгребать сено граблями – как о том рассказывали знакомцы из академических, за питерскими заставами побывавшие, – пить молоко, лить холодную воду себе на темечко, гудящее от мелодий, словно медный казан.
   Хотелось, да ученье не отпускало: музыка была важней, музыка была нужней.

Глава десятая
У Буиния и Раупаха

   Чинодралы академические соображали туго и соображаемым распоряжались худо. Что полагалось – делали спустя рукава и чаще всего не так, как того хотелось воспитанникам.
   И в прошениях, и в мыслях Евстигней давным-давно звал себя Фоминым – его продолжали именовать Ипатьевым.
   Он хотел быть музыкантом – его все числили по разряду «архитектурных художеств»!
   Евстигнеюшку коробило, рвало желчью – а поделать ничего было нельзя!..
   Но все ж таки первого маия 1776 года Академия художеств взамен выбывшего воспитанника Давыдова к италианцу мессеру Буини для обучения инструментальной музыке ученика «архитектурных художеств Евсигнея Ипатьева» направила. Класс Маттео Буини – о котором по углам шептались, что в обучении он зверь, как хозяин скуповат, а сочиняет бойко, – пополнился новым воспитанником.
   Чуть позже было сему дано академическое определение.
   11 иуля все того ж 1776 года, после утверждения Академическим Советом, конференц-секретарь Фелькнер, задним числом вписал в свой «кляйнебух»:
   «Маия месяца первого числа сего года, определенные к италианскому музыканту господину Буинию для обучения клавикордной музыке, ученики Ипатьев и Скоков кушаньем довольствуются у самого господина Буиния. Посему, с того же маия, первого числа сверх определенного ему Буинию жалования, по спискам производить на Ипатьева и Скокова кормовых денег в каждый месяц на обоих по девяти рублей».
   «Девять рублев – прорва денег! Ежели брать съестное на улицах или даже в Гостином Дворе, накупить можно горы! Можно купить три раза по полтеляти – за каждую половину по рублю, да десять куриц, по пяти копеек каждая. Да пуд масла коровьего – за весь пуд два рубля. Да еще с полсотни померанцев – по двадцати пяти копеек десяток. Да хлеба белого полное деревянное корыто – по две копейки за полфунта. Еще и (таясь) портеру аглицкого – по двадцать пять копеек бутылка. Еще и останется довольно!»
   – Да только денежками-то нашими все одно Буиний распоряжаться будет! Он их себе потребует. Якобы он нас лутче, чем мы себя сами, кормить станет… И уж будь покоен, как он денежками нашими распорядится! – злясь, ворчал Петруша.
   Так оно и вышло: настоящими кушаньями, на девять рублев в месяц, наедались воспитанники лишь во сне.
   Что же до самого Буиния, то кушанье его было таким: ром с лимоном, вчерашний пастет и земляника со сметаной – поутру. Кофий с бисквитами и всякой иной выпечкой – для поднятия духу – в полдень. Меж полуднем и обедом – сырых яиц шесть штук: для очищения голосу. Опосля пяти часов – обед. Из шести блюд, с жареным рябчиком непременно! И пунш вместо чаю. Ближе к полуночи ужин: сыры, холодная дичь, снова пастет да две бутылки бордосского вина по тридцати пяти копеек за каждую!
   Воспитанников кормили куда как сдержанней: каша, шти, снова каша. Вечерами чай с бубликами, по праздникам вприкуску сахар «лумп» – низшего разбору, желто-соломенного цвета.
   Петруша Скоков на такую еду жалобился кому ни попадя и повсякчасно. Евстигней же недокорму не замечал. Буиний ему нравился. Попервоначалу тем, что, уча, усмехался, орать не орал, а толк от его пояснений был немалый.
   Еще нравился вкрадчивостью, таинственностью объяснений. Но более всего запахом: смоляным, нездешним, холодящим ноздри и рот мятной прелестью. Занесенный из невообразимой Европы то ли ветрами, то ли птицами, запах, трепеща в щетинках буиниевской бороды, в извивах буиниевского парика, морочил, но и тешил.
   Тот запах европский попервости пересилил все: даже звук!
   Кряхтенье кузниц и визг лесопилок, мелкий горох иноземных речей и скорая пальба матросской ругани, лиственные шумы, тихий подземный вой и царапанье о доски гроба мертвецов (к тем царапаньям Евстигней прислушивался уже несколько лет кряду) внезапно отступили.
   Пробуждаемый буиниевским запахом, побуждаемый им к необычным действиям, стал Евстигнеюшка внюхиваться в запахи столицы. Деготь, торфяная и болотная вода, запах рыбы бочковой и запах свежей сомовины наполняли блаженством. Лежалые, восковые и свечные запахи сундуков и комнат – покоем и сытостью.
   И еще один, едва выносимый запах, запах пудры, смешанный с запахом кисловатого ночного уксуса, запах утренних притираний и еще чего-то неизъяснимого иногда заполнял его до краев: в прихожую съемной музыкальной квартеры входила, не сказавшись, Буиниева супружница.
   От нее-то сладостью притираний и несло: супружница добавляла к запахам стран и товаров запах тела, еще только остывающего от ночных ласк.
   Но все ж таки больше привлекал запах мессера Буини.
   Потому как запах мессера незаметно переходил в напругу труда. А труд вознаграждался неслыханным удовольствием: беглой и неостановимой клавесинной игрой…
   Буиний привлекал еще и тем, что обучал не одной лишь технике. Учил понемногу сочинять, а сочиненное как след обмысливать.
   – Слушай суда! Не токмо палец должен звук из клавиш извлекать. А и мысль должна сей звук извлекать! Pensiero, pensiero! Porca miseria! – хрипел учитель.
   («Мысль, мысль! Черт возьми!» – старательно переводил для себя ученик.)
   Клавикордам Маттео Буини предпочитал клавесин. На клавесине и показывал, как мыслями извлекать особый звук. Еще более показов любил петь. И хоть было мессеру Маттео под шестьдесят – баритон он имел чистый, ничуть не треснутый.
   Однако самое сладкое наступало после первых мгновений вступления Буиниевой супружницы в прихожую: запахи италианские и прочие смешивались, а потом и голоса сливались. Была супружница сильно моложе Буиния и также обладала сладостным, не подпорченным питерской сыростью голосом.
   Не стыдясь учеников, вдруг затевали они дуэты, отрывки из опер, куски из хоровых ораторий – все, что ложилось в тот миг на полнозвучные италианские голоса. И тогда к звукам и запахам присоединялось последнее и лучшее удовольствие: осязательная мысль!
   Ясным и плотным становился дотронутый пением мир. Колко и веско укладывалась на ладони незримая Италия. Острым скобленьем щек оттенял то пение и сразу признавался самым главным и самым нужным – ветровой и прекрасный Питер-Бурх…
   Правда, долго учиться у Буиния не довелось: всего год. Но за год этот обретено было пристрастие к италианскому круглому пенью, к остро-клюющей – подобно десяткам и десяткам голубиных клювиков – клавесинной игре.
   А вот к италианским мыслям про устройство российской жизни, каковые, купно с трубочным дымом, по временам выдувал вверх господин учитель, – Евстигнеюшка приучить себя не мог. Были те мысли чужеватыми, не имели оснований, быстро таяли, по-над Невой уплывали…
   Тут в Академии озаботились. А скорее, просто опомнились. Сообразили: к чему учить воспитанников на стороне, переплачивать за уроки и прокорм? Интерес к музыке наблюдается ясно, наблюдается зримо? Так надобно тому интересу в родных стенах и потрафить!
   Порешили: музыкальное обучение полностью сосредоточить в стенах Академии.
   6 марта 1777 года сие решение было утверждено и подписано.
   Величественное здание на берегу небыстрых вод (в некоторых частях своих все еще возводившееся французом де ла Моттом и лишь впоследствии довершенное русским Кокориновым) вдруг наполнилось – как та волшебная коробочка – звоном, гудками, голосами. Звон был струнный, гудки – медными и деревянными, голоса – восхищенными.
   Всю весну в здание Академии везли музыкальные инструменты: пышногрудые виолончели; на верхах визгливые, а на басах глуховатые немецкие скрыпки; козлиного тембру английские рожки; молодецкие флейты с кларнетами.
   Был привезен и новенький клавесин.
   Приподняв крышку, Евстигней обомлел: сочные картины европской жизни, сверкнувшие над клавишами, излучали тепло, свет.
   Явился и клавесинный настройщик. Кланяясь в пояс всем и каждому, открыл крышку, стал настраивать.
   Вслед за настройщиком откуда ни возьмись – конференц-секретарь Академии господин Фелькнер. Конференц долго расхаживал вкруг клавесина, важно покрякивал, а уж после кряканья дважды повторил:
   – Настраивать сей клавесин круглый год! Да слышь ты? Каждого месяца настраивать. Содержать во всяческой исправности. И гляди мне! Отчень, отчень бережно настраивать! А не то я тебя… Уф! Как это говорится: с пометом смешаю!
   Обалдевший настройщик кланялся, фетровые обойные прокладки, припасенные им для клавесинного нутра, для умягчения щиплющих струны крючочков, одним словом, для демпфера, падали из рук на клавиши. На пол ронялся и настроечный ключ…
   Евстигнеюшка смеялся редко. Однако сейчас рыжий Фелькнер, походящий на цаплю из сказки своими негнущимися ногами и выпученными, уставленными в одну точку глазами, его рассмешил.
   Конференц-секретарь все ходил вокруг клавесина. Настройщик, уже в который раз протерев клавиши тряпицей, вздыхал. Евстигней смеялся. Учение продолжалось.
 
   До переносу музыкального обучения в стены самой Академии Маттео Буини не дожил, умер. Это, однако, мало что изменило. Преподавание музыки следовало продолжать и улучшать. Да, улучшать! И добиваться этого следовало незамедлительно.
   На такие мысли Ивана Ивановича Бецкого наталкивали успехи воспитанников: Скокова, Давыдова, того же Ипатьева-Фомина.
   Решено было пригласить для воспитанников какого-нибудь известного и к преподаванию пригодного музыканта.
   Весна и лето прошли в поисках такового. Вода прибывала и убывала, дул морской западный ветер. Музыкальный класс в Академии не складывался.
   Наконец на исходе лета был найден музыкант подходящий, музыкант достойнейший. К тому же не испытывавший отвращенья от работы с воспитанниками. А главное, автор славно-известной оперы «Добрые солдаты», дающей ныне в Петербурге полные сборы.
   Герман Раупах, уроженец Тюрингии, трудился в России уже двадцать лет. Языком овладел как надо. Любил щегольнуть грубоватым русским словечком. Не избегал подчеркнуть собственную мысль русскими стихами. Сие было объяснимо: все свои оперы последних лет герр Раупах положил именно на стихи русские.
   Одни Раупаховы оперы были хороши, другие похуже. Но вот совсем недавно законченая опера «Добрые солдаты» – та удалась на славу! И не в последнюю очередь благодаря русским стихам.
   – Ай, Матвеюшка! Ай, душка фон Херасков! – восклицал иногда герр Раупах. Затем, шепча, добавлял: – Ай, чей-то там потомок! С продавленной переносицей! С выставленным вперед, что твой кулак, боярским подбородком! С таинственным мерцанием глаз! Бывают ли таки потомки?
   Впрочем, герр Раупах всегда был готов расцеловать некрасивую, но умную херасковскую физию. Ведь куплеты из «Добрых солдатов» распевались в Петербурге повсеместно! Для шестидесятилетнего Раупаха сие было успехом неоспоримым и долгожданным.
   Терпеливый сын никому неизвестного веймарского органиста потирал от радости руки. И даже готов был сам – за сходную плату – исполнять в гостиных под аккомпанемент клавикордов все партии из «Добрых солдат» поочередно.
   Однако нужды в том не было: певцов – и своих, и иноземных – в России имелось в избытке.
   Первого сентября 1777 года с господином Германом Раупахом – сочинителем опер – был заключен договор.
   Академия художеств обязывалась уплачивать и способствовать. Герр Раупах брался усердно приумножать и воспитывать. Деньги – талант. Талант – деньги. Быстро, хорошо, прочно. Мена одного на другое происходила четко, слаженно.
   Раупахова музыкальная наука сильно отличалась от италианской. Обучившись игре на клавесине и органе у собственного отца, Герман Раупах и других учил по-домашнему: без театральных сцен и резких вскриков, без итальянских ароматических паров и прочих вывертов. Только строгие принципы композиции! Только выстраиванье музыкальной фразы. Только фортиссимо и пианиссимо. Одне плагальные и аутентические каденции.
   Евстигнеюшка таким обучением был весьма обнадежен, а затем и покорен. «Азы надобно постигать, азы! – убеждал он себя. – Все сложное из простого вытекает. Правда, простое – ух! – так вот запросто из потока не выловить. Простое, оно самое сложное и есть!»
   Разучивая этюды и короткие пиэсы, он все чаще задумывался над их строением и формой. Но нередко мысли его витали и вдали от методичных упражнений: то Алымушка, то ее высокородные товарки, то наплывающая на них на всех тень благороднейшего Ивана Ивановича Бецкова – смущали и отвлекали его: в минувшем августе (месяце королей, месяце римских кесарей) Евстигнею исполнилось шестнадцать…
   В том же 1777-м, но уже в сентябре, был создан при Академии свой ученический оркестр. Евстигнея – как скрипичного самоучку – упекли во вторые скрипки. Но все одно: игра в оркестре была школой превосходной. Ну а занятия композицией, начатые господином Раупахом, ранее вторым капельмейстером придворного оркестра, а ныне профессором, – те шли всё быстрей, всё интересней.
   Но тут – беда! Стылым декабрем следующего, 1778 года герр Раупах прямо на улице, при едва выпустившем иглы питерском морозце – еще сыром, гниловатом, – нежданно помер. Хотя был не хлипок и ничуть не дряхл. Резов был и подвижен! Но вот же: сердце, скованное первым ледком, этой самой подвижности не выдержало, на ходу встало.
   Чтобы господина Раупаха отнюдь не забывать, и для грядущих академических нужд было следующей весной у вдовы его куплено: 18 балетов да 2 увертюры. Також куплены были партитуры синфоний, какие в наличии оказались. Всего – на 113 рублев.
   Цена – немалая. И цена – ежели не всей жизни, так хотя бы полутора годам, проведенным Германом Раупахом в Академии, на вкус начальства – вполне соответствующая!

Глава одиннадцатая
В «Желтеньком». Органиструм

   Санкт-Питер-Бурх будили барабаны.
   Треск, надсада, тревога, сухость! Тресь-тресь-тресь! Стак-така-так-с!
   Были и другие привязчивые звуки: дзынь-бом-дзын-нь! Бум-м-с! Даб-здыба-думс…
   Лопавшаяся Нева, вейки-возчики с бубенцами (отзывавшиеся заливистыми дишкантами и тенорами тупозвонными), воробьиный порх, слабый шум фонарных горелок – каждый звук приносил новые мысли. Иногда – воспоминания…
   Полгода в воспоминаниях о почившем учителе, в прислушиваньях к великой музыке столичного города, в недоумениях, в шатких самосильных занятиях и прошли. Еще полгода потребовались для приспособления ко нраву нового наставника: Антона Глазиуса Сартория.
   А там еще год: тихий, незаметный, до краев запруженный музыкальными экзерсисами и, что важней всего, – попытками чрез упражнения перейти к сочинениям собственным.
   Выходило скверно: под пальцами зияли пропасти, вырастали преграды. Все надо было делать по правилам! А настоящие правила знали только настоящие, а не случаем в Академию занесенные наставники.
   Были, конечно, и правила общедоступные, безо всяких наставников легко постигаемые. И первое правило – и в италианской музы́ке, и в немецкой, и даже во французской – гласило: решай теоретические задачи, гармонизуй мелодию, бас.
   Сие было полезно и кстати, но к развитию сочинительских навыков, к выработке собственных способов музыкального письма не вело.
   Выход забрезжил нежданно. Был он доступен, прост.
   Песня!
   В который раз уж, прямо на улице услыхал он тихо-печальную песню…
   Ну песня и песня. Тут же, однако, стали к ней подбираться аккорды. А еще, чуть спустя, песня внутри у него расширилась, раздвинулась. И стала уж не песня – стала театральная драма! Совсем недавно таковую драму в Пажеском корпусе видел.
 
Во поле береза бушевала,
Во поле кудрява бушевала…
 
   Пытаясь расширить песню до малой музыкальной драмы, Евстигнеюшка кинулся бежать. На ходу себя спросил: «Куда, мол, бежишь, Есёк?» Сам себе и ответил: «Домой, в Академию!» Тут же, на бегу, уразумел: Академия отнюдь не дом родной! А тогда как? Тогда что? Вот завершит он обучение – и куда денется, где головушку преклонит?
   Размышлять на бегу было неспособно. Перво-наперво следовало добраться до клавикордов или до стола и песню гармонизовать, придать ей благообразный вид. А уж потом раздвигать и расширять ее до песенной драмы. Или…
   «Сделать кантатой? Ораторией? Чем-то иным, еще мне неизвестным?»
   В таких и подобных размышлениях, в неустанных занятиях и редких посещениях консертов (неизмеримо чаще посещались комические оперы!) пробежало еще два года.
   В Академии многое переменилось: куда-то пропал Ключ-Соль, был послан в Италию за казенный кошт ставший на время малоразговорчивым и сурьезным Петруша Скоков. Еще два воспитанника подались к езуитам. Перестала являться в стенах Академии Алымушка. И только Иван Иванович Бецкой (или, как чаще звали его меж собой воспитанники, Бецков) неизменно оставался при художествах, ведал наиважнейшим делом воспитания юношества!
   Приспел сентябрь 1780-го. Был тот сентябрь, как всегда, тепл, а от листвы красноват.
   Тут-то и случилось нечто не весьма вразумительное, но весьма неприятное.
   Евстигней Ипатьев (теперь чаще прозываемый Фомин) пропал. То есть нагло и по-дурацки из-под надзору наставников, смотрителей, дядек – и даже самого конференц-секретаря Академии Христиана-Фридриха Фелькнера – исчез.
   Стали искать – не отыскался. Тогда – чуть повременив – искать бросили. Вознегодовали, плюнули и растерли. Чай, не дворянский сын!
   Евстигнеюшка же и верно – едва не пропал совсем.
   Одного разу, в свободный от занятий праздничный день, ведомый запахами булочной сдобы и пирогов с сомовиной, – а обманывая себя, что ради песен, – забрел он в некий трактир. Трактир неблизкий, загородный, стоящий одиноко на едва заметном пригорке, оказался богатым, а назывался – «Желтеньким».
   Евстигней заглянул испить водицы.
   В заведении, однако, никого не было: ни посетителей, ни слуг, ни хозяина. Только двое поварят, а может, просто кухонных служек, зевая после ночи, очищали полы и лавки от вчерашнего сору, плевков, передвигали столы и лавки.
   Один из убиравшихся вынул из стоявшего у стенки сундука и собрался куда-то волочь некий музыкальный снаряд.
   Евстигней так и подскочил на месте: органиструм?
   Такой инструмент видел он на старинном рисунке в Академическом собрании литографий и гравюр. Видеть видел, а потрогать руками не доводилось.
   Испросив разрешенья, защипнул несколько струн по очереди. Струны держали строй крепко.
   – Новая вещица, германская-с. А только играть на ней некому, – словно пропел выдернувшийся из боковых дверей половой, как девица русокудрый, с голосом медовым.
   Евстигней осмотрел снаряд еще раз.
   Так и есть: органиструм! Или по-иному – крестьянская лира.
   Чуть вздутый гитарный (а точней, виолончельный) корпус, вместо нежной скрипичной шейки с колками для струн – короткая и толстая, без привычной головки, словно обрубленная, шейка. Струн на корпусе шесть. В них Евстигнеюшка разобрался быстро: две средние, настраиваемые в унисон, – те для извлеченья мелодии. Четыре другие – бурдонные – звучат всегда одним тоном, одинаково. Имелись на лире крестьянской и клавиши: для изменения высоты звуков. Был и «смычок». Евстигней даже рассмеялся: придумают же! Обыкновенное колесо с ободом, а поверти его рукой – так навроде смычка звук извлекать станет: звук протяжный, волной выгибаемый.