От Филатки пришлось отбиваться кулаками.
   Кулаки были сильными: скрыпкой и смычком уже укрепились довольно.
   Собственные руки вызывали приязнь большую, чем лицо: красивше они, исправней! К тому ж, сами за себя говорят: как ты труждаешься, по ним видно, дар Божий в них жилками бьется!
   Но тут другая напасть: отбиваясь – Есёк ревел, раздирая плаксиво рот. Губы, и так немалые, от частого рева вспухали, нижняя так и вовсе отвисала. Сие чуял, губ даже не видя: одними мышцами лица. С таким-то «губошлепством», ясное дело, дурак дураком на вид!
   Как только он слабость свою почуял, почуяли ее и все остальные:
   – Федул – губы надул!
   – Федул – штаны свои вздул!
   Гул, гнул, дул, бзднул…
 
   Академия учила одному, жизнь – иному.
   Однако ж не всему в Училище воспитательном обучали так, как того Евсигнеюшке и некоторым приятелям его желалось.
   «Пению учат отдельно. Игре на музыкальных снарядах – отдельно. Орхестр только создан, умеет мало, а наемные музыканты – те приходят и уходят. Што за правила? Хотя б курс театра ввели…»
   Театр вскоре создан и был.
   Призвание театра – по мысли Иван Ивановича Бецкого, сообщенной им кому следовало, – состояло в том, чтобы: «отвратить воспитанников от скуки, причиняющей угрюмость, и иных недозволяемых шалостей».
   Про шалости и угрюмство долетело и до воспитанников. Есёк тут же, себя, заклятого угрюмца, оглядывал в стеклах. Соображал: собственная его угрюмость проистекает вовсе не от скуки. К тому ж, было ему одним из хмуро алкающих печаль и наливки наставником сказано: «Угрюмость не есть скука. Угрюмость есть признак высшего разума!»
   И хотя полюбить собственную угрюмость Евсигнеюшка до конца не мог, держался за нее крепко: как за кровное. Потому-то в начавшихся в Академии спектаклях – хоть и желал того страстно – участвовал редко.
   Робковато пел Евсигнеюшка и в хоре. Казалось: раскрой он рот пошире, вытолкни звук посильней – и вместе со звуком упорхнет звуковое вместилище, душа, и попадет в лапы неведомо кому, и будет тем неведомо кем – вмиг проглочена!
   Поэтому пел (особливо на людях) с осторожностью. Стал еще сильней склоняться к игре одинокой: на скрыпице, на клавикордах. Пробовал даже и трубу: медь надсаживала горло, зато охлаждала губы, язык, сердце. Дуть – не петь!
   «С таковою трубой можно куда как осмелеть, а там и вовсе бесстрашным стать».
   Была испробована и еще одна дерзость: сразу и безо всякой подготовки записывать музыку на ноты. Сие – не выходило. Тогда для поддержания собственных дерзостных устремлений начинал и бессчетно продолжал он разбирать ноты чужие.
   Нот переписанных крупно, тщательно, что для клавикордов, что для скрипицы, даже и для трубы – было в академической библиотеке довольно. Нотная грамота и сама по себе влекла Евсигнеюшку. Часто – сильней упражнений на инструментах. Ну а уж выпутываться из нот безо всякой игры, посредством одного лишь чуткого слуха – с некоторых пор внутри у него обнаружившегося – было еще интересней.
   Правда, по временам радостный интерес оборачивался тоской.
   Радостно было оттого, что, повозившись вдоволь с нотами, замечал: с какого-то мига они и сами, безо всякой подмоги, звучат! Ты только взглядом до них коснись – уже и хорошо, и складно! Даже рта раскрывать не надо.
   Но тут же, конечно, и грустно, потому как чудилось: сам ты нотам ничуть не нужен!
   Иногда нарисованные им ноты выделывали коленца – ни в сказке сказать, ни в потешном стихе описать. Во всех уголках Питер-Бурха забавлялись и уморительно гримасничали они: курьезили на театрах, кувыркались по-над Невой, добегали до самого Шведского моря и, оттуда возвращаясь, бывало в царские палаты заскакивали. Ноты попадали во всяческие истории, а уж потом – сами истории начинали тесно плясать меж нот!
   Любимая история – даже и для комической оперы пригодная – была про маиора Зорича.
   Передавали следующее.
   Якобы тот маиор Зорич в одном из сражений с турками оказал великую храбрость. А и храбрость не помогла. Всех русских перебили. Один-одинешенек Зорич остался. Сзади крутые скалы. Впереди – полукругом – турки. Подступают, вопят, вот-вот на куски маиора изрубят. Тут Зорич возьми да и крикни им: «Я – капитан-паша! Ведите меня прямо к султану!»
   Один из турок понимал по-русски. Растлумачил другим. Все переполошились. По-ихнему капитан-паша – полный генерал. Ну изрубят они в куски крикуна-уруса, а потом султан с них живьем шкуры поснимает и в бочки с солью без шкур опускать начнет!
   Так Зорич попал в плен. Почет ему султан и впрямь оказал генеральский. Сманивал веру переменить. В вере, однако, Зорич остался тверд. Да и недолго в плену ему суждено было томиться.
   Приспело время обмениваться пленными. Султан капитан-пашу Зорича первым на промен и выставил. Донесли о том государыне императрице. Та, ясное дело, впала в недоумение:
   – Кто сей Зорич есть? Что он за «капитан-паша»? Нет у меня в Империи полного генерала с таким прозваньем!
   Однако ж обменяли. Через непродолжительное время призывает матушка-государыня Зорича к себе. Тут все и объяснилось.
   – Как же ты смел чин генеральский себе присвоить, когда ты только маиор?
   – Токмо из боязни потерять жизнь, всецело вашему императорскому величеству принадлежащую! За сие – готов нести надлежащую кару.
   – Да уж прощу тебя. Генералом в плену ты оказал себя достойным. Поглядим, каким генералом в настоящем деле окажешься. Чин и звание – тебе оставляю. И вообще… Заглядывай как-нибудь к нам на огонек!
   Сия история сильно грела душу: из маиоров – да в полные генералы! Вот бы и ему, Евсигнеюшке, так: из воспитанников – да сразу… Вот только куды, куды?
   Ну а пока суд да дело – давал он каждой истории наименование. Еще и определял, комическая та история или же трагическая. Зачем? Сам того не знал. А только чуял: пригодятся истории ему в будущем! Как пригождались и теперь: так сладко было напевать и расставлять по местам: Зорич-марш, Зорич-песню, Зорич-аккорд…
   Кроме историй городских и всеобщих – были еще истории, с приятелями его приключившиеся.
   Друг сердешный Стягин на пятом году обучения нежданно-негаданно исчез. Искали, да не нашли. Видно, подался на украины.
   Викторин Темнов подпрыгивать на месте перестал и улизнул-таки, проныра, к езуитам: из столицы вон! Сие – против правил – было ему отчего-то разрешено.
   Был обретен новый приятель, Петруша Скоков. Тот был тремя годами старше, уже многому научился, многое умел. Петрушу Евсигнеюшка сперва побаивался, хотя к нему, сквозь боязнь, и тянулся.
   Да только здесь истории, относящиеся до него самого, кончались.
   Из профессоров и наставников никто к Евсигнеюшке особо не благоволил. Ни Сечкарев, ни явившийся на короткое время Хандошкин его отчего-то не примечали. Ну а Президента Академии Ивана Ивановича Бецкого воспитанник без колотящей дрожи так даже и видеть не мог.
   Так что историям было взяться неоткуда. Оставались разговоры с самим собой, краткие, но сильные видения, бесконечные упражнения на скрыпке, на клавикордах. Замкнутая – как в сундуке – жизнь действовала на воспитанника дурно.
   Не умея, как некоторые иные воспитанники, тайно проказить и тихо подличать, подхалюзничать и за то быть хвалимым и отличаемым, – начинал он склоняться к безысходности. Что не поощрялось.
   А непоощряемые мысли и чувства надобно было прятать поглубже.

Глава шестая
Имена событий. Русский Хронос

 
…три, четыре, пять – я иду искать.
Пять, шесть, семь – я нашел совсем!
 
   За семь лет схлынуло семь потов и семь пар башмаков износилось: Есёк сильно подрос.
   Сверстников своих ростом, однако, не обогнал: в сравнении с ними был невысок, к тому же не по годам сутул. Хорошо еще, что при явной косинке глаза имел привлекательные: голубовато-зеленые. А вот бровки, те – к неудовольствию и даже немалому раздраженью – были белесые.
   Но что важней всего: руки стали еще сильней, пальцы уцепистей, суше, способней к долгой, безостановочной игре. Выострился и язык. Голова стала соображать ясней, основательней: сказывались прилежанье, терпенье.
   Тяжкое, полковое потиху-помалу забывалось. Новое, хотя слегка и тревожило, а все ж манило. Но кроме той сладковатой тревоги – кое-что мучило по-настоящему.
   Выходило – нелепо! Воспитанник училища, за семь лет возвысивший и обтесавший себя науками, никак не мог разобраться с собственным именованием. Ежели – вне стен Училища – кому представляться, так надобно себя именовать. Ежели музыку (втайне давно сочиняемую) исполнять придется – имя и прозвание первое дело. А уж ежели при музыке, нотами надрукованной, нету имени сочинителя – тут просто смерть. Не обретет музы́ка безымянная ни похвал, ни успеху!
   Тут колотушкою в голову стукнуло:
   «Без прозванья! Так про него и в бумагах пишут, в том-то обида и состоит!»
   Обиженный воспитанник заворочался на узкой постеле.
   «Так ведь до сего дня и записывали:
   Евсигней сын Ипатов, без прозванья…
   А надлежит, надлежит прозванью быть!»
   Час ясно осознанного, твердо произносимого прозванья подступил – как осенняя вода к питерским окнам – к самому горлу.
   – Ипатов? (Так иногда в бумагах именуют.)
   Не то, не годится.
   – Мамкин? Тятькин? Вотчимов?
   Совсем по-детски.
   – Аксиньюшкин?
   – Солдатов?
   – Федотов?
   Не то, не так, не сладко!
   Вдруг, словно резким ударом ветра, распахнуло все училищные окна и двери:
   – Фомин! Фомин!
   Выше башен и шпилей вознеслось вдруг дивное это прозванье! Как вмиг прорисованный контур тела человеческого и отзвук духа его – стало оно носиться в рваных тучах над Санкт-Питер-Бурхом.
   И уже вниз, к осенне-зимним могилам, вымываемым водою с кладбищ, подобно квелому «Ипатов» не опускалось.
   Фомин – всем вам на помин!
   Фомин – уж теперь не солдатский «свин»!
   Фомин – радости будет сын!
   Прозвание творило вирши. В виршах – словно кощеева игла в яйце – сидела мелодия. Чуть голосом подтянул, подпел – складывался целый мотив. А усилить тот мотив чем? Вторым голосом. А ежели еще и третьим? Эх, скрыпицу бы сейчас в руки!
   К прозванью – по-новому к «фамилии» – требовалось подходящее имя. Ежели не Филаткой, не Федулом – так Еськом кличут. Как собачонку какую! А в бумагах – там завсегда Евсигней пишут.
   Твердости сему имени не достает! Клиньями и подпорками укреплять его надо. Как дверь Воспитательного училища недавно укрепляли.
   Вот буковка «т» – имя и укрепит!
   – Ев-сти-гней! Т!.. Ст!.. Стойко! Стиснуто! Стозвонно!
   Вслед за обретением прозванья внутри у воспитанника стал наливался кровью и обрастать плотью контур имени. Контур сей мигом окружен был новыми линиями и мотивами, стал выправлять привычки, походку, повадку.
   Получалось: только с обретением прозванья и уточнением имени жизнь нелюдимого, вечно сутулящего спину воспитанника стала меняться по-настоящему.
 
   Ну а в Российской империи за семь истекших лет (это ведь вам не то, что в жизни воспитанника) перемен неизмеримо больше. Груды тех перемен и вавилоны!
   И главной из перемен, преобразившей, кажется, и само время – переменой, кое-где изуродовавшей, кое-где украсившей, кое-где замедлившей, а кое-где и ускорившей его бег – была русско-турецкая война, завершившаяся Кучук-Кайнарджийским миром.
   Началась та война в году 1768-м, шла семь лет и закончилась для России полнейшей викторией.
   Но не одною войной пробавлялись в те годы в Империи, не одними сражениями насыщал себя внезапно набравший силу и высоту Русский Хронос!
   Так, еще в 1768 году были наряжены сразу три академические экспедиции для изучения северных и восточных российских земель. Некоторые земли обретались впервые, другие – открывались заново.
   Было привезено в Санкт-Питер-Бурх много диковинного, неслыханного.
   Завезена была, к примеру, морская корова в громадной лохани. Прожила та корова в балтийской лоханочной воде недолго, а шуму по себе оставила много. Был доставлен осетр с двумя головами. Тот удивил не меньше, чем пленные турки и персы. А кое-кого так даже безвременно свел в могилу: грозно-страшным шевеленьем усов, коварною переглядкой двух лупоглазых голов.
   В том же 1768 же году балетмейстером Домеником-Марией-Гаспаром Анджьолини был сочинен и представлен при дворе аллегорический балет «Побежденное предрассуждение». Сей роскошный балет был задуман и осуществлен по случаю привития оспы государыне императрице и наследнику престола.
   Но тут нашла коса на камень: императрицей балет оценен не был. За шесть лет правления уже тонко разобравшаяся во взаимоотношениях сценических искусств и власти, государыня Екатерина на балетную лесть вознегодовала. Жалуясь директору Императорских театров Бибикову на подхалюзничанье своих и чужих подданных, она при конце письма не удержала себя от гнева: «Придется запретить употреблять аллегорию, придется отучить танцевать „гнилую горячку“!»
   После слова «отучить» – про дураков и подхалюзников добавлено не было. Но между строк эти самые дураки, и в первую голову синьор Анджьолини со своею аллегорическою «гнилою горячкой», – конечно, читались.
   Ну а в другой области имперских интересов, в следующем, 1769 году, – и тут уж безо всяких балетных па – был налажен выпуск ассигнаций: первых российских бумажных денег.
   Воры радовались не нарадовались. Картежные плутишки, обдувалы и казнокрады – тем паче. Но и в казенные сундуки те ассигнации ложились прибылью немалой. И уже граф Завадовский – будущий директор Ассигнационного банка – ликовал, предвидя в дальнейшем увлекательные комбинации, смысл коих – подмена сундуков с серебром на сундуки с ассигнациями, ясное дело, без выплаты полагающегося лажа!
   В том же 1769-м был совершен Российской империей и первый денежный заем: в брильянтовом Амстердаме, в приманчивой (и не одним только богатством и мнимой равномерностью его распределения!) Голландии.
   Тем временем война с турками шла путями, ей обозначенными.
   У русских случались продовольственные недоумения, обнаруживались крупные недостачи. Общая неотесанность и военная неумелость попервоначалу вынуждали считать собственных убитых тысячами.
   Но грянули, благодаря Бога, перемены и в войсках. С ними пришли победы.
   Так, в году 1770-м взвилась и мощно пророкотала над Европой, подобно штормовой, жесточайшей, а вместе с тем и светоносной туче, победа русского флота при Чесме.
   Праздновали пылко, огненно. Пили крепко. А протрезвев – сообразили: надобно продолжать, надо плыть под теми ж чесменскими парусами дальше, в года грядущие!
   Однако и Чесма не всё! Завершение года 1770-го было ознаменовано сразу несколькими важнейшими викториями.
   Сперва Румянцев крепко побил неприятеля при Ларге и Кагуле. Затем случилось и вовсе ошеломительное: русские осадили Аккерман, взяли Бухарест. Турки были посрамлены. Они бежали, сверкая пятками, роняя в толстую пыль кривые, крепко выкованные ятаганы.
   Турецкие командиры никак не могли взять в толк: откуда у русских сила? Откуда – точное предвидение и удача? Граф Разумовский (ловкий переговорщик, продувной дипломат), подкупая турецких пашей и визирей, знал, конечно, многое. Но ведь подкупали и турки! А вот знать наперед у них не получалось.
   Главным, однако, было другое.
   Русские солдаты бились до конца. Турецкие же часто слабели духом, уповая на кого-то помимо себя: то на сильные подкрепления, то на прозорливость султана, то на Всевышнего (который, как известно, в войнах никогда ничью сторону не берет)…
   В 1771-м русские войска заняли Крым. Это сразило турок наповал. Их передовые линии смялись и расстроились на всех фронтах. Тесня штабы, опрокидывая свои же обозы, турки стали отходить повсюду: даже там, где русских можно было считать горстями.
   Оттоманская Порта трещала и раскалывалась на глазах, кусок за куском, отдавая врагу свое когда-то великолепное, а теперь дряхлеющее и потому ненужное тело: так аккерманская степь, иссушающая при конце лета колодцы и разум, цепляется пластами глины и едкой пылью за возы чумаков, вызывая у них беглую усмешку и скупое презренье…
   Но не одною войной были означены те начальные екатерининские годы!
   Вдруг (и для многих нежданно) грянуло строгое воспрещение: крепостных за долги помещиков с публичных торгов более не продавать!
   Смутило сие уже не турок, смутило русских. Но… Просвещение, господа, и еще раз просвещение. Бесконечное человеколюбие, и ни слова больше!
   Тут – и едва ль не в пику человеколюбию и просвещению – вспыхнул на Москве чумной бунт 1771 года.
   Чуму завезли из Турции. Сперва она занялась в новых южнорусских поселениях, перекинувшись все из того же Бухареста, а уж оттуда добралась – прячась в захламленных турецким добром обозах – до сонной Москвы.
   Была ли чума наказанием Божьим или только следствием беспрерывных военных действий, сразу разобрать не удалось. Поэтому в наступившем 1772 году короткий, однако ужаснувший своею беспощадностью чумной бунт беспечно позабылся.
   Вместо выяснения механизмов бунта и путей проникновения чумного поветрия занялись другим: была подписана Петербургская конвенция, между Россией, Австрией и Пруссией, о первом разделе Ржечи Посполитой.
   Это уже были дела северные, от шума Балтики, от сырых песков и пронзительных ветров града Петрова неотделимые.
   Вслед за разделом Ржечи Посполитой должны были последовать (и, разумеется, последовали): присоединение к России Полоцкого, Витебского, Мстиславского и части Минского воеводств. Чуть позже – польской части Ливонии.
   Стало просторней. Европа – пусть и нехотя – приблизилась.
   В сентябре 1772-го громыхнуло еще двумя ошеломляющими победами: под Кара-Су и Кучук-Кайнарджи. Здесь русскими войсками уже водительствовал Александр Суворов. Имя его и тогда пронзало дрожью врагов, вызывало гул одобренья среди штаб– и обер-офицеров и уж тем паче среди нижних чинов.
   Однако за все в мире приходится расплачиваться: за войну и победы, за первый, второй, а иногда и третий отжим соков и крови у покоренных народов.
   За упоение победами, за новые приобретенья заплачено и было. И недешево: сперва отдаленно – как из трехдюймового орудия – бухнуло, потом зачастило беглым батарейным огнем, а там и затрещало беспрерывными выстрелами в цепи азиятское возмущение.
   Водительствовал каторжными азиятами беглый казак Емелька Пугач.
   «Супруг мой Петр Третий совсем разбушевался», – писала Екатерина, мало что смыслящим в русской жизни французам: сперва Дидро, потом д'Аламберу.
   Чуть виновато и слегка жеманно вышучивая самое себя, повторяя пущенный все тем же Емелькой слух, государыня преследовала две цели: называя казачину именем покойного мужа – отводила от себя страх и трепет, зародившиеся еще в году 1762-м, после умерщвления императора Петра Федоровича, и в то же время делала Емельку своим, домашним, таким, который ее монаршей воле в конце концов покорится…
   Но Европа Европой, жеманство жеманством, а в октябре 1773 года беззаконно присвоивший себе царское имя Емелька Пугач осадил Оренбург.
   Слухи об этом до Петербурга доходили скупо. Воспитанники училищ слухов сперва сильно пугались, потом попривыкли.
   Однако залить уши свинцовой глухотой всем питерцам, заткнуть рты влекущимся с юго-востока до смерти напуганным помещикам было невозможно. Тем паче, что в ноябре все того же 1773 года Петр-Емелька нанес-таки правительственным войскам под городом Оренбургом тяжкое поражение.
   Вслед за этим поражением последовали еще худшие: Пугачев взял Яицкий городок, взял Магнитную крепость, подступил весной 74-го под Казань.
   Как раз между взятием Емелькой Казани, случившимся в июне, и поражением его под Царицыном, произошедшим в августе, – Петербург о дальнейшей своей судьбе и задумался.
   Низшие сословия стали подлыми своими устами вопрошать: а не есть ли казак станицы Зимовейской и впрямь Петр Третий? Чудом воскресший? На Дону прятавшийся? Опальные царедворцы задумались о другом: а не худо ли управляет своими подданными принцесса Ангальт-Цербстская? Каковая и принцесса-то, по слухам, лишь наполовину, а на самом деле и всего-то – дочь Ваньки Бецкова! Того самого Ваньки, у коего от не полагающейся ему, незаконнорожденному, фамилии Трубецкой с хрустом и свистом откушен первый слог! Так не послать ли гонца в оренбургские степи повыведать что к чему? Не переговорить ли с кем надо и в иных местах, в той же самой Европе?
   Сии настроения большинству царедворцев и военачальников были, конечно, чужды. Хмурились Орловы. Сдержанно улыбался забирающий в последние годы неслыханную власть Потемкин. Александр Васильевич Суворов хмыкал, называл Емельку дурнем. А только что произведенный в офицеры Гаврила Державин до крови кусал пухлую татарскую губу: от обиды за государыню. Да еще верные императрице люди то тихо, а то в голос проклинали Филарета, игумена старообрядческого скита из саратовской Мечетной слободы, каковой Филарет мысль принять имя Петра Третьего Емельке и подал.
   Негодовал и Бецкой.
   Все могло сложиться иначе, когда б слушали его, споспешника воцарения и опору престола, его, имеющего и к новому царствию, и ко всему происходящему в империи отношение самое близкое, самое тесное!
   Слушали, однако, недоумков и выскочек.

Глава седьмая
Алымушка

   Иван Иванович Бецкой, Президент Академии художеств и кавалер, за истекшие семь лет сильно постарел. Не то чтобы безвозвратно, но все ж весьма заметно. Правда, в зеркальце глядеть на себя не перестал, об молодых девицах – теперь уж не денно и нощно, но все ж таки частенько – мечтал.
   Думал еще вот о чем:
   «Все события в Империи – и ныне происходящие, и проистекающие из лет предыдущих – должны быть в памяти потомков закреплены. Непременно! Ежели не в виде арок, так на полотнах, ежели не на полотнах – так в музыке, ежели не в музыке – тогда на сцене. Сему по мере возможности надобно способствовать. А как еще поспособствуешь, коли не изданием новых наказов, распоряжений?»
   Один из таких наказов для Академии – не единожды с Катеринхен обсуждавшийся – был таков:
   «Мужиков – не видать вовсе! С ними не говорить. Нигде, ни по какому случаю!»
   Касался наказ и воспитанников Училища, и учеников Академии. Наказ был строжайший, верховный, исполняли его старательно, иногда даже со страстью.
   В отсутствие мужиков и хамства в особом почете были просвещение ума и чувствительность. Иногда – душещипательность. Выходя из классов, рослые мадамы всегда что-нибудь роняли. Платок, клякспапир, прочее. Требовалось: поднять, подать, расшаркаться.
   От дам не отставали и кавалеры. Особенно иноземцы. Кашляя и сипя от табаку, немея лицом от тяжко-хмельного русского вина – они требовали открытого преклонения и тайной любви.
   Платки Евстигнеюшка подавал наравне с другими. Когда надо расшаркивался, когда надо восхищался. Но при всем при том – как-то жался, сутулился.
   Такая за ним и укрепилась слава: вполне благонравен, однако куды как неловок.
   Ловкость и обтертость были в почете особом.
   Для лучшего обтесу и смягчения нравов были введены посещения других учебных заведений. К примеру, «Воспитательного общества благородных девиц», располагавшегося в бывшем Смольном монастыре. Впрочем, монастырского в благородных девицах было не так уж много: воспитывали на новый лад. Смолянки были милы, но горды. Звали одна другую «кофушками» (за форменные платьица кофейного цвету), гостям улыбались, но говорили с ними мало.
   Здесь, в Смольном монастыре, уже кое-кем звавшимся «Смольным институтом», на одном из музыкальных утр услыхал Евстигнеюшка имя. Имя необыкновенное, пленительное.
   – Алымушка! – позвал кто-то ласково, но и властно.
   Юное угловато-прекрасное создание отделилось от созданий других (таких же юных, но не столь прекрасных) и, шурша кофушечным платьем, – скорей, скорей, к выходу из залы!
   Евстигней оглянулся: на выходе, раскрыв руки словно бы для объятий, стоял статный, величественный, в синем камзоле и со звездой, Президент Академии художеств господин Бецкой. Глаза Его Высокопревосходительства – что замечалось даже издали – были увлажнены. Губы слегка вздрагивали.
   Наблюдать дальнейшее Евстигней не осмелился. Однако Алымушку запомнил крепко.
   История Алымушки была душевна, поучительна. В развитии той истории с жаром – как в той театральной драме – участвовала сама государыня императрица.
   Сие чарующее: «Алымушка!» – государыня первой и вымолвила.
   Девятнадцатый ребенок в семье полковника Алымова, юная Глафира Ивановна была создание обворожительное. Отданная матерью – родившей дочь в день смерти мужа и оттого Алымушку недолюбливавшей – с глаз долой, в Воспитательное общество, и впервые оказавшись при дворе в шестилетнем возрасте, она смугловатой своей мордашкой, ласковостью обхождения и безысходностью судьбы обратила на себя внимание лиц могущественных.
   Поначалу Иван Иванович Бецкой, как и все, Алымушкой лишь восхищался. Затем (весьма опрометчиво) несколько раз назвал ее «дочуркой».
   Однако с течением времени возымелись им к Алымушке чувства иные!
   Зная ее с младых ногтей, помня ее первые несмелые шаги, часто взглядывая на картину, рисованную неким выпавшим из памяти живописцем, где была Алымушка изображена рядом с некой высокородной девицей, – Иван Иванович трепетал сердцем и разумом тихо немел.