Страница:
Крутанул колесо – и пошло-поехало! Ехало, однако, с запинками, с остановками.
Продолжая счастливо улыбаться, Евстигней вынул из-за пазухи тряпицу с гарпиусом – темной сосновой канифолью – для натиранья смычка. Сию канифоль (оберегая от незапасливых приятелей) всегда носил с собою. Следовало натереть канифолью обод. Для лучшей сцепки.
Натер. Смола пахучая, искристая, с изломом, обеспечила трение славное. Колесо сладко скрипнуло, завертелось исправней, лучше.
Тогда Евстигней попробовал на крестьянской лире сыграть. Сперва из Иозефа Гайдна: сочинителя знатного, досточтимого. Затем – питерскую припевку. Затем мелодийку из оперы из комической.
Привычные к скрипке пальцы крестьянскую лиру освоили быстро.
Половые и услужители, окружив играющего, дивились. Грозно топоча, пришел заспанный повар. Кинул на стол хвост копченого сига, добавил и пирога с капустой рубленой: ешь, мол.
Едва успевая глотать еду, Евстигнеюшка играл еще, еще!
Инструмент был прост, выходило громко, складно. Слушатели едва не плясали от счастья.
А стоило чуть игру утишить – тянуло петь!
Евстигней запел – явился хозяин. Не изругал, не вытолкал в шею, стал – через такт вздыхая – подтягивать: «Высоко сокол летает…»
Не желая расстаться ни с лирой, ни с песнями, Евстигней остался в трактире.
Жизнь на глазах меняла очертанья. Из ученика, приемыша – делался он персоной самоценной, весомой.
А тут еще – цыгане…
Пели и куролесили они в «Желтеньком», как впоследствии оказалось, через день. Прибыв вечером, довели своими таборными песнями-плясками воспитанника Академии едва ль не до исступленья. Он ухватился за цыганскую скрипку – в ней, что ли, секрет?
Скрипку у него, однако, отняли.
Тогда стал повторять за цыганами – когда те прервались на отдых – на органиструме. Сей повтор произвел впечатление невероятное!
Вроде тот же цыганский задор, то же ухарство. Однако переложенная для лиры «ромальская» музыка враз сообщила цыганским изворотам нечто высокое, европейское. Холодноватое, зато и неистребимое! Выходило куда как лихо.
За сию лихость – подавали Евстигнеюшке все больше и больше: совали за пазуху, кидали к ногам, подкладывали под струны органиструма.
Хозяин лишь улыбался в бороду. А одного разу – поздней ночью, почти под утро – сказал:
– Коли дальше так пойдет – станешь мне в месяц по двадцати рублев выплачивать. За игру на моем струменте. Да и себе столько ж – когда не больше – оставлять станешь. Обилен и славен станешь, Евсигней сын Ипатов!
Однако такая слава – меж пучеглазых гусар, загулявших купцов и красноносых стряпчих – скоро Евстигнею прискучила.
В первые дни показалось: трактир дом родной и есть. Однако потихоньку-полегоньку сие миражное видение рассеялось. Не дом – вертеп!
Трактир был загородный, неблизкий, и цыгане наезжали в него только к вечеру. Сами они имели жительство еще далее – в девяти верстах от Петербурга, в погорелой деревне, где когда-то существовали копи медных углекислых руд. Прибывали цыгане в трактир на тройках, но без шуму, без песен: опасались полиции.
Жизнь таковая сперва Евстигнею нравилась: и воля, и доля, и жрать – от пуза. И слава добрая об его игре и песнях шла. Да только вскоре все опостылело: одни и те ж песни, одни и те ж пляски. Пробовал было воспроизвести на органиструме самоновейшую немецкую и италианскую музыку – цыгане взбрыкнули. Хозяин же, услыхав, ту иноземную музы́ку, усмехнулся, вывел во двор, отодрал сапожным шпандырем. Драл без сердца, для науки. А все ж обидно!
Каждый вечер – подносили вина, еще какого-то зелья: с табачком, с дурманом. Зелье кружило голову, мрачило ум. Подсылали и молоденьких цыганок. Тех сторонился как бешеных собак: не выходила из сердца Алымушка.
Кончалось белесое чухонское лето. Дни августовские Евстигнеюшку всегда словно бы ото сна пробуждали. Пробудили и ныне.
Случилось так.
Старый цыган Дула ежевечерне продавал свою дочку: то заезжему гусару, то купчине какому, то проворовавшемуся провинциальному секретарю. «Была б деньга, плати да пользуйся!»
Раз-другой подступал Дула и к Евстигнею. Одного вечера сказал:
– Уж красотка тебя ждет не дождется. Растелешилась, слышь! Ступай в задние комнаты. Да деньгу давай! Три рубли! Жейя, она ведь, как прощупаешь, и более того стоит!
Евстигней отскочил в сторону. Дула вынул нож.
– Не пойдешь сам – отведу силой. Говори, щучий сын, где у тебя ассигнации спрятаны! Жейя моя денежку любит.
– А вот на кухне, идем.
Только вошли на кухню, Евстигнеюшка (ловко, хватко) с плиты булькающий котелок снял, Дулу старого, плешивого, умом тронутого и обварил.
Обварил – да и был таков.
Пришел он в «Желтенький» никем не знаемый, незнаемый и уйдет!
Шел скрытно, перебежками, подолгу хоронясь в канавах. Шел, услаждаясь радостью: не взял с собой ни единой ассигнации!..
В Академии приняли строго. И хотя милостей прежних полностью не лишили – долгое время смотрели косо. Но тут подоспел сентябрь, начались занятия серьезные, уроки строгие, без трактирного визга, без побрехушек цыганских!
Глава двенадцатая
Глава тринадцатая
Глава четырнадцатая
Продолжая счастливо улыбаться, Евстигней вынул из-за пазухи тряпицу с гарпиусом – темной сосновой канифолью – для натиранья смычка. Сию канифоль (оберегая от незапасливых приятелей) всегда носил с собою. Следовало натереть канифолью обод. Для лучшей сцепки.
Натер. Смола пахучая, искристая, с изломом, обеспечила трение славное. Колесо сладко скрипнуло, завертелось исправней, лучше.
Тогда Евстигней попробовал на крестьянской лире сыграть. Сперва из Иозефа Гайдна: сочинителя знатного, досточтимого. Затем – питерскую припевку. Затем мелодийку из оперы из комической.
Привычные к скрипке пальцы крестьянскую лиру освоили быстро.
Половые и услужители, окружив играющего, дивились. Грозно топоча, пришел заспанный повар. Кинул на стол хвост копченого сига, добавил и пирога с капустой рубленой: ешь, мол.
Едва успевая глотать еду, Евстигнеюшка играл еще, еще!
Инструмент был прост, выходило громко, складно. Слушатели едва не плясали от счастья.
А стоило чуть игру утишить – тянуло петь!
Евстигней запел – явился хозяин. Не изругал, не вытолкал в шею, стал – через такт вздыхая – подтягивать: «Высоко сокол летает…»
Не желая расстаться ни с лирой, ни с песнями, Евстигней остался в трактире.
Жизнь на глазах меняла очертанья. Из ученика, приемыша – делался он персоной самоценной, весомой.
А тут еще – цыгане…
Пели и куролесили они в «Желтеньком», как впоследствии оказалось, через день. Прибыв вечером, довели своими таборными песнями-плясками воспитанника Академии едва ль не до исступленья. Он ухватился за цыганскую скрипку – в ней, что ли, секрет?
Скрипку у него, однако, отняли.
Тогда стал повторять за цыганами – когда те прервались на отдых – на органиструме. Сей повтор произвел впечатление невероятное!
Вроде тот же цыганский задор, то же ухарство. Однако переложенная для лиры «ромальская» музыка враз сообщила цыганским изворотам нечто высокое, европейское. Холодноватое, зато и неистребимое! Выходило куда как лихо.
За сию лихость – подавали Евстигнеюшке все больше и больше: совали за пазуху, кидали к ногам, подкладывали под струны органиструма.
Хозяин лишь улыбался в бороду. А одного разу – поздней ночью, почти под утро – сказал:
– Коли дальше так пойдет – станешь мне в месяц по двадцати рублев выплачивать. За игру на моем струменте. Да и себе столько ж – когда не больше – оставлять станешь. Обилен и славен станешь, Евсигней сын Ипатов!
Однако такая слава – меж пучеглазых гусар, загулявших купцов и красноносых стряпчих – скоро Евстигнею прискучила.
В первые дни показалось: трактир дом родной и есть. Однако потихоньку-полегоньку сие миражное видение рассеялось. Не дом – вертеп!
Трактир был загородный, неблизкий, и цыгане наезжали в него только к вечеру. Сами они имели жительство еще далее – в девяти верстах от Петербурга, в погорелой деревне, где когда-то существовали копи медных углекислых руд. Прибывали цыгане в трактир на тройках, но без шуму, без песен: опасались полиции.
Жизнь таковая сперва Евстигнею нравилась: и воля, и доля, и жрать – от пуза. И слава добрая об его игре и песнях шла. Да только вскоре все опостылело: одни и те ж песни, одни и те ж пляски. Пробовал было воспроизвести на органиструме самоновейшую немецкую и италианскую музыку – цыгане взбрыкнули. Хозяин же, услыхав, ту иноземную музы́ку, усмехнулся, вывел во двор, отодрал сапожным шпандырем. Драл без сердца, для науки. А все ж обидно!
Каждый вечер – подносили вина, еще какого-то зелья: с табачком, с дурманом. Зелье кружило голову, мрачило ум. Подсылали и молоденьких цыганок. Тех сторонился как бешеных собак: не выходила из сердца Алымушка.
Кончалось белесое чухонское лето. Дни августовские Евстигнеюшку всегда словно бы ото сна пробуждали. Пробудили и ныне.
Случилось так.
Старый цыган Дула ежевечерне продавал свою дочку: то заезжему гусару, то купчине какому, то проворовавшемуся провинциальному секретарю. «Была б деньга, плати да пользуйся!»
Раз-другой подступал Дула и к Евстигнею. Одного вечера сказал:
– Уж красотка тебя ждет не дождется. Растелешилась, слышь! Ступай в задние комнаты. Да деньгу давай! Три рубли! Жейя, она ведь, как прощупаешь, и более того стоит!
Евстигней отскочил в сторону. Дула вынул нож.
– Не пойдешь сам – отведу силой. Говори, щучий сын, где у тебя ассигнации спрятаны! Жейя моя денежку любит.
– А вот на кухне, идем.
Только вошли на кухню, Евстигнеюшка (ловко, хватко) с плиты булькающий котелок снял, Дулу старого, плешивого, умом тронутого и обварил.
Обварил – да и был таков.
Пришел он в «Желтенький» никем не знаемый, незнаемый и уйдет!
Шел скрытно, перебежками, подолгу хоронясь в канавах. Шел, услаждаясь радостью: не взял с собой ни единой ассигнации!..
В Академии приняли строго. И хотя милостей прежних полностью не лишили – долгое время смотрели косо. Но тут подоспел сентябрь, начались занятия серьезные, уроки строгие, без трактирного визга, без побрехушек цыганских!
Глава двенадцатая
Пьетро Скокофф, компонист
В те самые дни, в сентябре 1780 года, Петруша Скоков нежился под несравненным италианским солнцем.
Уже почти год обучался он у знаменитого францисканского монаха – у падре Мартини. Занимался с охотой, вдумчиво. Однако и от жизни италианской – в городе Болонье и ее окрестностях безостановочно бурлящей – не отстранялся.
Тому свидетельство – коротенькая приписка, обнаруженная Евстигнеем на одном из задних, не подшитых к остальными, листов скоковской партитуры.
Петруша сочинил синфонию! Вот так сурприз, вот не ждали! Сочинил и прислал из Болоньи в виде отчета.
В определении Совета Академии, от 25 сентября 1780 года, про ту синфонию для оркестра, присланную «пенсионером» Скоковом, было указано:
«Синфонию сию отдать в музыкальный класс ученику Ипатьеву».
Словно знал Петруша, кому отдадут. Ах, бес! Умен, догадлив. Кто, кроме него, Еська, с партитурой чужой возиться в Академии станет? Ясное дело, никто. Но эти-то, эти мыши канцелярские! Снова бумагу испортили: накалякали – «Ипатьеву». Евстигнеюшка кисло сморщился. Когда же выучатся верно его прозванье употреблять? Какой, к чертям, Ипатьев? Фомин! Фомин!
Он совсем было осерчал, решив отложить разбор синфонии на потом, подхватил ее со стола, собрался кинуть на подоконник…
Тут-то нотный листок с припиской из партитуры и выпал.
Петруша писал:
«Друг лубезный! Да не попадет сия запись ни пред чьи злодейски очи!
Живу я здесь – порядочно. Падре Мартини старикан тихий, добрый. Музыку толкует – никакому Раупаху, а тем паче Буинию не снилось. Обучаюсь у его милости двойному контрапункту… Эх! Не возвращаться бы в Питер вовсе!
Главное, одначе, не в этом. Расскажу тебе про карнавал. А еще – про некую Альцесту, прямиком с оперной сцены ко мне в постель перепрыгнувшую…»
Евстигней покраснел, оглянулся.
Но и оглядываться было нечего: пребывал он в музыкальном классе один-одинешенек. С трепетом и опаской снова заглянул в письмо. Там все было прельстительно: Петруша благоденствовал в Италии, по-птичьи – бегло и вкось – выставлял нотные знаки, щеголял словами, услаждал себя карнавалами.
– Еще и подписался, злодей: Пиетро Скокофф…
Жил синьор Пиетро и впрямь привольно.
Дурашлив, игрив, но когда надо – усидчив, внимателен. Сам про себя (не то что Евстигней, угрюмец) никогда не размышлял. Чего и размышлять? Следует выводить на бумаге ноты и время от времени освежать их игрой, а уж после все написанное доводить до публичного исполнения. Дорога – ясна, пряма.
А тут еще подвезло Петруше. Узнал он: по Европе (не оглашая личности, неведомкою, под именем графа Северного) путешествует сам Десцендент! То бишь наследник российского престола Павел Петрович. С супругою Марией Федоровной.
Откуда ни возьмись – дерзкая мысль: поднести в дар Наследнику свеженькую, только-только начисто переписанную кантату. Да как?
Здесь мог бы помочь стихотворец Манфреди, на чьи бредовые италианские вирши и была положена Петрушина кантата.
Манфреди – легок, любезен. Правда, во взгляде – нечто уклончивое. И повадка слишком уж вкрадчивая. Но вот друзья у италианского поэта-либреттиста не абы кто: и при дворах герцогов, и при ордене иезуитов, и близ самого папы римского обретаются.
Манфреди не помог.
Помощь – как уже бывало и раньше – приспела от падре Мартини. Вот кто обладал влиянием безмерным: что близ папского престола, что у пьяненьких герцогов, что у тверезых иезуитов! Даже, поговаривали, и у мартинистов богопротивных!
Вроде бы чрез италианских мартинистов поднесение кантаты устроено и было. Впрочем, наверняка этого узнать не удалось…
Павел Петрович принял кантату милостиво: своя, российская музыка могла весьма и весьма сгодиться в новой Империи. В той Империи, основания которой он совсем скоро самолично заложит.
Путешествовать по Европе, лелея мечты, слагая думы – и при том без излишней огласки, неведомкою, – Павлу Петровичу нравилось. Ни тебе утомительного надзора, ни злобной опеки, ни презрительно-завистливых взглядов матушкиных фаворитов.
Не наблюдалось здесь и бесстыдной распущенности матушкина двора. Распущенности, каковую в последние месяцы он чувствовал остро, презирал страшно.
Малейшую распущенность следовало изничтожать всюду. Правда, помощников в деле изничтожения было пока маловато. Разве – само имя? Да, оно! Граф Северный – имя строгое, имя непобедимое, вот-вот в острых перышках Норда поплывущее назад, в Россию, и там враз превратящее себя в совсем грозное: импер-р-р-атор Павел – имя ласкало слух.
Так же иногда ласкает душу и пение слов: весьма пристойное, не развратное.
Принимая кантату – долгую песнь с италианскими словами и русской музы́кой – от прыгающего французика, Павел Петрович милостиво обещал компониста Скокоффа вознаградить, и вознаграждение с тем же французиком передать. Однако вскоре отвлекся, об обещании позабыл, а припомнив – отложил передачу вознагражденья до другого, более удобного случая…
Петруша же, вскоре узнавший: кантата принята благосклонно – немедленных наград и не ждал. Он решил воспользовался случаем по-иному: отписать о милости Десцендента кому следует в Петербург. Авось сгодится. Узнают про Наследника – так ласковей после Италии встретят.
А то, может, и не возвращаться вовсе? Здесь, в Италии – где только возможно, про Наследника упоминая – зацепиться? Хотя б у того ж графа Скавронского, посланника…
Сидя в одиночестве в академических музыкальных классах, Евстигнеюшка хмыкал, пожимал плечами. Раззадорили его Петрушины деяния!
А вот у него у самого дела – ни шатко ни валко. Глазиус Антон Сарторий, у коего обучался после смерти Раупаха, отсутствовал. Был господин Сарторий до смешного вольнолюбив: занятия пропускал часто и особых причин, дабы свое отсутствие оправдать, не искал.
Являясь после длительных отлучек, господин Сарторий рассказывал всегда одну и ту же историю.
Приключилась та история – упаси Боже! – не с ним. А просто один италианец прибыл в Россию на заработки. Но однажды не совладал с хмельными парами и был такими же хмельными русскими грузчиками в пустую бочку из-под олив законопачен, в трюм корабля опущен. Бился и бился он в бочке, кричал, ухал – а достиг лишь одного: корабельные матросы, испугавшись глухих криков, столкнули орущую бочку в море. Хорошо, к берегу прибило. Жители прибрежные выловили, отогрели. С тех пор сей италианец шкиперскую столицу невзлюбил. Теперь в подмосковной глуши в дивном спокойствии обретается.
Вот и вся история.
Италианец поглядывал на учеников со значением, словно пытаясь внушить им: он, Глазиус Антон Сарторий, тоже скоро их покинет. Конечно, не в бочке, Езус Мария! Скорей всего в пышной, нарочно присланной за ним карете. Покинув же, поселится гораздо южней Москвы, вдали от мерзости сырых стен, от пакостных шкиперов, воняющих рыбой бочек.
Иносказаний и намеков наставника никто из учеников толком понять не мог.
Обучение шло мертвовато, квело.
Евстигней очнулся.
За окнами мелкой волной ходила Нева. Была она холодна, малопрозрачна, изжелта-коричнева. Пенились на Неве едва заметные тревожные бурунчики. А хотелось – голубизны. Невиданной, мягкой! Петрушей Скоковым ловко схваченной и обрисованной. Хотелось туда, где жирно и маслено изгибались (переводившиеся воспитанниками бессчетно с академических полотен на плотные листы) волны южного моря.
Близ того моря похаживал незлобивый падре Мартини, у теплых лиманов оглаживал смешливых девушек по плечам Петруша…
Но тут же в ум вступала Алымушка. Ее непоказная, медленно, год от года расцветающая краса была куда приязненней италианской пышности.
Вспоминалась Алымушка – вспоминался и Иван Иванович Бецков. Грозный взгляд Президента Академии, проникая глубоко, высверливал душу воспитанника до дна.
Уж больше двух лет не имел Евстигней об Алымушке верных известий. Говорили всякое. Только не всему сказанному верилось. Знал твердо одно: завершив обучение, выпущена госпожа Алымова из Смольного института с золотою медалью и золотым вензелем, от самой императрицы пожалованным…
Ходили, однако ж, упорные слухи: Иван Иванович Бецкой и по окончании Алымушкой Смольного строгого надзора за ней не утратил.
«Недоступна! С эдаким неусыпным Цербером – ни с какой стороны недоступна. Не токмо руке ласкающей (что и в мыслях великая дерзость), недоступна даже беглому взгляду!»
Застонав протяжно – благо рядом никого – Евстигней не без труда, а все ж таки вернулся мыслями к Италии. Письмецо Петрушино решено было перечесть еще раз.
Уже почти год обучался он у знаменитого францисканского монаха – у падре Мартини. Занимался с охотой, вдумчиво. Однако и от жизни италианской – в городе Болонье и ее окрестностях безостановочно бурлящей – не отстранялся.
Тому свидетельство – коротенькая приписка, обнаруженная Евстигнеем на одном из задних, не подшитых к остальными, листов скоковской партитуры.
Петруша сочинил синфонию! Вот так сурприз, вот не ждали! Сочинил и прислал из Болоньи в виде отчета.
В определении Совета Академии, от 25 сентября 1780 года, про ту синфонию для оркестра, присланную «пенсионером» Скоковом, было указано:
«Синфонию сию отдать в музыкальный класс ученику Ипатьеву».
Словно знал Петруша, кому отдадут. Ах, бес! Умен, догадлив. Кто, кроме него, Еська, с партитурой чужой возиться в Академии станет? Ясное дело, никто. Но эти-то, эти мыши канцелярские! Снова бумагу испортили: накалякали – «Ипатьеву». Евстигнеюшка кисло сморщился. Когда же выучатся верно его прозванье употреблять? Какой, к чертям, Ипатьев? Фомин! Фомин!
Он совсем было осерчал, решив отложить разбор синфонии на потом, подхватил ее со стола, собрался кинуть на подоконник…
Тут-то нотный листок с припиской из партитуры и выпал.
Петруша писал:
«Друг лубезный! Да не попадет сия запись ни пред чьи злодейски очи!
Живу я здесь – порядочно. Падре Мартини старикан тихий, добрый. Музыку толкует – никакому Раупаху, а тем паче Буинию не снилось. Обучаюсь у его милости двойному контрапункту… Эх! Не возвращаться бы в Питер вовсе!
Главное, одначе, не в этом. Расскажу тебе про карнавал. А еще – про некую Альцесту, прямиком с оперной сцены ко мне в постель перепрыгнувшую…»
Евстигней покраснел, оглянулся.
Но и оглядываться было нечего: пребывал он в музыкальном классе один-одинешенек. С трепетом и опаской снова заглянул в письмо. Там все было прельстительно: Петруша благоденствовал в Италии, по-птичьи – бегло и вкось – выставлял нотные знаки, щеголял словами, услаждал себя карнавалами.
– Еще и подписался, злодей: Пиетро Скокофф…
Жил синьор Пиетро и впрямь привольно.
Дурашлив, игрив, но когда надо – усидчив, внимателен. Сам про себя (не то что Евстигней, угрюмец) никогда не размышлял. Чего и размышлять? Следует выводить на бумаге ноты и время от времени освежать их игрой, а уж после все написанное доводить до публичного исполнения. Дорога – ясна, пряма.
А тут еще подвезло Петруше. Узнал он: по Европе (не оглашая личности, неведомкою, под именем графа Северного) путешествует сам Десцендент! То бишь наследник российского престола Павел Петрович. С супругою Марией Федоровной.
Откуда ни возьмись – дерзкая мысль: поднести в дар Наследнику свеженькую, только-только начисто переписанную кантату. Да как?
Здесь мог бы помочь стихотворец Манфреди, на чьи бредовые италианские вирши и была положена Петрушина кантата.
Манфреди – легок, любезен. Правда, во взгляде – нечто уклончивое. И повадка слишком уж вкрадчивая. Но вот друзья у италианского поэта-либреттиста не абы кто: и при дворах герцогов, и при ордене иезуитов, и близ самого папы римского обретаются.
Манфреди не помог.
Помощь – как уже бывало и раньше – приспела от падре Мартини. Вот кто обладал влиянием безмерным: что близ папского престола, что у пьяненьких герцогов, что у тверезых иезуитов! Даже, поговаривали, и у мартинистов богопротивных!
Вроде бы чрез италианских мартинистов поднесение кантаты устроено и было. Впрочем, наверняка этого узнать не удалось…
Павел Петрович принял кантату милостиво: своя, российская музыка могла весьма и весьма сгодиться в новой Империи. В той Империи, основания которой он совсем скоро самолично заложит.
Путешествовать по Европе, лелея мечты, слагая думы – и при том без излишней огласки, неведомкою, – Павлу Петровичу нравилось. Ни тебе утомительного надзора, ни злобной опеки, ни презрительно-завистливых взглядов матушкиных фаворитов.
Не наблюдалось здесь и бесстыдной распущенности матушкина двора. Распущенности, каковую в последние месяцы он чувствовал остро, презирал страшно.
Малейшую распущенность следовало изничтожать всюду. Правда, помощников в деле изничтожения было пока маловато. Разве – само имя? Да, оно! Граф Северный – имя строгое, имя непобедимое, вот-вот в острых перышках Норда поплывущее назад, в Россию, и там враз превратящее себя в совсем грозное: импер-р-р-атор Павел – имя ласкало слух.
Так же иногда ласкает душу и пение слов: весьма пристойное, не развратное.
Принимая кантату – долгую песнь с италианскими словами и русской музы́кой – от прыгающего французика, Павел Петрович милостиво обещал компониста Скокоффа вознаградить, и вознаграждение с тем же французиком передать. Однако вскоре отвлекся, об обещании позабыл, а припомнив – отложил передачу вознагражденья до другого, более удобного случая…
Петруша же, вскоре узнавший: кантата принята благосклонно – немедленных наград и не ждал. Он решил воспользовался случаем по-иному: отписать о милости Десцендента кому следует в Петербург. Авось сгодится. Узнают про Наследника – так ласковей после Италии встретят.
А то, может, и не возвращаться вовсе? Здесь, в Италии – где только возможно, про Наследника упоминая – зацепиться? Хотя б у того ж графа Скавронского, посланника…
Сидя в одиночестве в академических музыкальных классах, Евстигнеюшка хмыкал, пожимал плечами. Раззадорили его Петрушины деяния!
А вот у него у самого дела – ни шатко ни валко. Глазиус Антон Сарторий, у коего обучался после смерти Раупаха, отсутствовал. Был господин Сарторий до смешного вольнолюбив: занятия пропускал часто и особых причин, дабы свое отсутствие оправдать, не искал.
Являясь после длительных отлучек, господин Сарторий рассказывал всегда одну и ту же историю.
Приключилась та история – упаси Боже! – не с ним. А просто один италианец прибыл в Россию на заработки. Но однажды не совладал с хмельными парами и был такими же хмельными русскими грузчиками в пустую бочку из-под олив законопачен, в трюм корабля опущен. Бился и бился он в бочке, кричал, ухал – а достиг лишь одного: корабельные матросы, испугавшись глухих криков, столкнули орущую бочку в море. Хорошо, к берегу прибило. Жители прибрежные выловили, отогрели. С тех пор сей италианец шкиперскую столицу невзлюбил. Теперь в подмосковной глуши в дивном спокойствии обретается.
Вот и вся история.
Италианец поглядывал на учеников со значением, словно пытаясь внушить им: он, Глазиус Антон Сарторий, тоже скоро их покинет. Конечно, не в бочке, Езус Мария! Скорей всего в пышной, нарочно присланной за ним карете. Покинув же, поселится гораздо южней Москвы, вдали от мерзости сырых стен, от пакостных шкиперов, воняющих рыбой бочек.
Иносказаний и намеков наставника никто из учеников толком понять не мог.
Обучение шло мертвовато, квело.
Евстигней очнулся.
За окнами мелкой волной ходила Нева. Была она холодна, малопрозрачна, изжелта-коричнева. Пенились на Неве едва заметные тревожные бурунчики. А хотелось – голубизны. Невиданной, мягкой! Петрушей Скоковым ловко схваченной и обрисованной. Хотелось туда, где жирно и маслено изгибались (переводившиеся воспитанниками бессчетно с академических полотен на плотные листы) волны южного моря.
Близ того моря похаживал незлобивый падре Мартини, у теплых лиманов оглаживал смешливых девушек по плечам Петруша…
Но тут же в ум вступала Алымушка. Ее непоказная, медленно, год от года расцветающая краса была куда приязненней италианской пышности.
Вспоминалась Алымушка – вспоминался и Иван Иванович Бецков. Грозный взгляд Президента Академии, проникая глубоко, высверливал душу воспитанника до дна.
Уж больше двух лет не имел Евстигней об Алымушке верных известий. Говорили всякое. Только не всему сказанному верилось. Знал твердо одно: завершив обучение, выпущена госпожа Алымова из Смольного института с золотою медалью и золотым вензелем, от самой императрицы пожалованным…
Ходили, однако ж, упорные слухи: Иван Иванович Бецкой и по окончании Алымушкой Смольного строгого надзора за ней не утратил.
«Недоступна! С эдаким неусыпным Цербером – ни с какой стороны недоступна. Не токмо руке ласкающей (что и в мыслях великая дерзость), недоступна даже беглому взгляду!»
Застонав протяжно – благо рядом никого – Евстигней не без труда, а все ж таки вернулся мыслями к Италии. Письмецо Петрушино решено было перечесть еще раз.
Глава тринадцатая
Бецкой и Алымушка
Меж тем судьба Алымушки еще три года тому назад стала проясняться.
А прояснившись – решилась бесповоротно.
Тому предшествовали долгие месяцы препирательств и даже борьбы, предшествовали события почти что удивительные, когда б не были они по тем временам весьма и весьма обыкновенными.
Незадолго перед завершением Алымушкой обучения Иван Иванович сделал ей вопрос. Привезя воспитанницу к себе домой, церемониально отставив назад ногу и задирая кверху обвисающий подбородок – отчего казалось, разговор ведется с развешенными по стенам портретами, – изрек глуховато:
– Кем вы, Глафира Ивановна, желали бы видеть меня в дальнейшей своей жизни: отцом или… или мужем?
Запинка меж словами получилась слишком уж длительной, явной.
Зря, однако, Иван Иванович запинался!
Давно приуготовленная к такому вопросу тонкими ласками, осязаемым вниманьем, сценами ревности и легчайшими поцелуями (сперва через вуаль, а потом и без оной), да и еще кое-чем, семнадцатилетняя Алымушка ненадолго смежила веки. Словно бы размышляла.
– Ценю ваши сомнения и колебания. Разумею: семидесятилетний старец и юная девица – как им друг другу соответствовать? Имеете резон, Глафира Ивановна, спросить и другое: способен ли я что-либо сурьезное для вас сделать? Могу ль осчастливить? Могу ль…
Тут Иван Иванович еще раз запнулся. Рассудительность его покинула. Кинувшись к ногам полулежавшей в креслах ученицы, заговорил он быстро, без перерывов, заговорил, боясь быть прерванным и выдворенным вон:
– Я дам вам все!.. Нет той силы, которая была бы способна меня остановить! Нет того человека и той преграды…
– Государыня… Испросите разрешения у государыни императрицы.
Голос Алымушки свеж, отнюдь не прерывист, хотя и тих.
Иван Иванович разрыдался. Преграда все ж таки была!
Не отирая слез, он встал, засновал бессловесно близ полулежащей Алымушки.
– Хорошо-с, – вдруг нашелся Иван Иванович. Он весело смахнул слезинку, за ней другую. – Сразу же после выпуска у государыни и спрошу. Но лишь совета! Не позволенья! Не…
– Извольте говорить с ее величеством нынче же. Чего и ждать. Я ведь сама от сих ожиданий изнемогла!
Иван Иванович оглянул Алымушку с жадной нежностью.
– Немедля закладывать… Во дворец… Скорей. – хрипел он через минуту в прихожей. – К Катеринх-х-х… Катеринх-х-х… – дважды поперхнулся он излишними словами, но тут же поправился: – К государыне!
Разговор с императрицей дела не развязал.
Не помогла даже неслыханная, никогда ранее не имевшая места дерзость: он осмелился затопать на Катеринхен ногами.
Государыня твердо стояла на своем. Испугавшись – уперлась: в женитьбе Иван Иваныча чуялся ей переход запретной черты, чуялось (в будущем) нешуточное наказание, едва ль не расплата.
Совсем недавно – в апреле 1776-го – умерла в родах супруга наследника. Умершая Алымушке покровительствовала. Самолично помогала ей учиться игре на арфе. Потом – вдруг взревновала. Был ли повод? Может, и был.
«Невозможно… – едва слышно шептала государыня. – Деду на внуковой (пусть даже мнимой) полюбовнице жениться? Невозможно! А коли и не дед он Павлу Петровичу? Коли враки, что ей отец? Да ведь кто теперь это с точностию разберет!»
Дальнейшие извороты разговора стали государыню тяготить.
Вот тут, после слов: «Никогда не бывать сему альянцу» – Иван Иванович ногами на Катеринхен и затопал.
Дерзость беспримерную, дерзость неслыханную передавать словами в последующие дни во дворцах и гостиных не осмеливались. Передавали таинственными знаками и театральными жестами.
Один из представлявших, изображая невежу Бецкова, начинал, по обыкновению, туповато и по-стариковски чуть судорожно постукивать тростью: сперва едва слышно, потом сильней, сильней, и уж вскоре – тупотел ногами что есть мочи.
Другая – представляла саму императрицу. Достойными и плавными жестами изображались ее чистота и стойкость, и непужливость тож. Некоторые из посвященных пытались даже изобразить, как гордо вскидывала государыня голову (становясь как две капли воды на Ивана Ивановича похожей) и при том восклицала: «Не бывать сему альянцу!».
И лишь последний эпизод той волнительной сцены никем и никогда не разыгрывался. Ни телодвиженьями, ни жестами не изображался. Никто не решался повторить неслыханного: после долгой нервической беседы государыня порывисто поднялась и, улыбаясь сквозь слезы, поцеловала у Ивана Ивановича руку.
Виновато поцеловала и словно бы прося прощенья…
У Бецкого оставалась надежда: вдруг как на выпускном балу Алымушка кинется государыне в ноги, вымолит разрешение на брак с ним?
Однако императрица на первый выпуск смолянок пожаловать не соизволила. Да и сама Алымушка ни к чьим ногам кидаться, кажется, не собиралась.
Хотя перед самым выпуском о замужестве и заговорила.
Но о каком! И как!
Какой-то Ржевский, вдовец. Немолодой, но, ясное дело, вертопрах. Средней руки чинуша, жалкий литераторишка! И конечно – жидких кровей, кажется даже полячок. Да еще и мартинист вдобавок!
Иван Иванович устроил сцену. Греческие авторы могли бы завидовать.
Не помогло. Иван Иванович добавил рыданий и обмороков – никакого воздействия.
Семнадцатилетняя Алымушка, еще полгода назад уступавшая ему почти во всем (раздеваясь, допускала к груди, позволяла уронить влагу на пупочек, даже и ножки развести до определенных природой пределов позволяла), вдруг выказала невиданную твердость.
В твердости виделся Ивану Ивановичу расчет. Он сменил тактику.
Прервав встречи с Алымушкой на день-другой, возвестил ей после перерыва с печалью:
– Милое дитя! Скорейшее устроение вашей судьбы посредством замужества – обдумано мною бесповоротно. Да только вот беда: кто замуж-то вас возьмет?
– Я ведь сказывала: Ржевский Алексей Андреевич, мой жених.
– Имел я беседу с сим господином. Имел… Тут незадача… Замуж-то вас брать он вовсе не собирается. Наложницей, вам, ученой смолянке, быть предназначил! И со многими о том уж разговоры имел.
Алымушка, вспыхнув, убежала. Свадьба была расстроена. В один день с претендентом оборвались все связи. Иван Иванович ликовал.
Дело спас случай.
Григорий Орлов на одном из балов, на каковые смолянок возили пообтереться, подойдя к Алымовой, спросил о причинах столь резкого разрыва с другом его Алексеем Андреевичем Ржевским. Фавориту императрицы – пусть даже и отступившему на время в тень – следовало отвечать. Алымушка и ответила. В том смысле, что брать ее в жены господин Ржевский, кажется, вовсе не собирается. Иные, как выяснилось, у него намерения.
– Как же ему не собираться, любезная Глафира Иванна, коли шафером меня на свадьбе вашей быть просил?
Дело было возобновлено и в три дни улажено.
Этот брак императрица одобрила.
Бецкой вынужден был отпустить Алымушку замуж.
Свадьба не была пышной, не гремела по Петербургу, как того возможно было ожидать, исходя из расположения императрицы к Алымушке. Правда, некоторые из высших лиц империи – кто во время венчания, кто на свадебном балу – присутствием своим торжество почтили.
Прибыла на короткое время и государыня.
Сил явиться на свадьбу Иван Иванович в себе не сыскал. «Свадьба-то моя собственная, да только жених на ней – чужой!»
Впрочем, считая себя Алымушкиным опекуном – и многими до недавних пор таковым признававшийся – попечением молодых он не оставил. То скрытыми угрозами, то притворной лаской вынудил переехать к нему на жительство.
У себя дома учинять скандалы и сцены было куда как способней. Ронять в изнеможении слезинки – намного легче. Такая семейная жизнь: «Сперва спят за стеной, после за прозрачной занавесочкой, а после и прямо у него, Иван Ивановича, в постеле, а там… там, видно будет!» – Бецкого устраивала.
Однако все напрасно: не выдержав сцен и домогательств («может, слабовато домогался?»), Алымушка с Алексеем Андреичем вскорости от него съехали.
Любовь великая, ни с чем не соизмеримая, любовь скорее всего последняя, убегала от Ивана Бецкого на дальние улицы, пряталась в погреба, скатывалась с мостов в воду и уж затем, поплавав в воде мелким сором, прилеплялась к низким болотистым берегам…
Обо всем об этом Евстигней узнал слишком поздно. Да и узнавал-то не сразу, а постепенно, по крохам. Когда ж картина изобразилась перед внутренним взором полностью – настала пора решиться и чувство свое изничтожить.
Однако не тут-то было! Чувство дивное, летящее, от него – как и от семидесятипятилетнего Бецкова – уходить не собиралось.
Тогда – что?
Тогда в Италию! Проситься немедля!
А коли в Италию не отпустят – так в солдаты. На юг, в Екатеринослав, под Аккерман, в Букурешт! Подобно родителю: пушкарем, канонером! Или на корабль, матросом! К Ионическим островам, в пучины древних, неотступно влекущих греческих сказок!
Куда угодно, лишь бы до боли любимого, а тут вдруг обрыдшего Санкт-Питер-Бурха – не видеть, горечи любовной, жгуче-едкой (но иногда – умягчительно легкой, как женская ладонь, как плечо) кувшинами не пить!
А прояснившись – решилась бесповоротно.
Тому предшествовали долгие месяцы препирательств и даже борьбы, предшествовали события почти что удивительные, когда б не были они по тем временам весьма и весьма обыкновенными.
Незадолго перед завершением Алымушкой обучения Иван Иванович сделал ей вопрос. Привезя воспитанницу к себе домой, церемониально отставив назад ногу и задирая кверху обвисающий подбородок – отчего казалось, разговор ведется с развешенными по стенам портретами, – изрек глуховато:
– Кем вы, Глафира Ивановна, желали бы видеть меня в дальнейшей своей жизни: отцом или… или мужем?
Запинка меж словами получилась слишком уж длительной, явной.
Зря, однако, Иван Иванович запинался!
Давно приуготовленная к такому вопросу тонкими ласками, осязаемым вниманьем, сценами ревности и легчайшими поцелуями (сперва через вуаль, а потом и без оной), да и еще кое-чем, семнадцатилетняя Алымушка ненадолго смежила веки. Словно бы размышляла.
– Ценю ваши сомнения и колебания. Разумею: семидесятилетний старец и юная девица – как им друг другу соответствовать? Имеете резон, Глафира Ивановна, спросить и другое: способен ли я что-либо сурьезное для вас сделать? Могу ль осчастливить? Могу ль…
Тут Иван Иванович еще раз запнулся. Рассудительность его покинула. Кинувшись к ногам полулежавшей в креслах ученицы, заговорил он быстро, без перерывов, заговорил, боясь быть прерванным и выдворенным вон:
– Я дам вам все!.. Нет той силы, которая была бы способна меня остановить! Нет того человека и той преграды…
– Государыня… Испросите разрешения у государыни императрицы.
Голос Алымушки свеж, отнюдь не прерывист, хотя и тих.
Иван Иванович разрыдался. Преграда все ж таки была!
Не отирая слез, он встал, засновал бессловесно близ полулежащей Алымушки.
– Хорошо-с, – вдруг нашелся Иван Иванович. Он весело смахнул слезинку, за ней другую. – Сразу же после выпуска у государыни и спрошу. Но лишь совета! Не позволенья! Не…
– Извольте говорить с ее величеством нынче же. Чего и ждать. Я ведь сама от сих ожиданий изнемогла!
Иван Иванович оглянул Алымушку с жадной нежностью.
– Немедля закладывать… Во дворец… Скорей. – хрипел он через минуту в прихожей. – К Катеринх-х-х… Катеринх-х-х… – дважды поперхнулся он излишними словами, но тут же поправился: – К государыне!
Разговор с императрицей дела не развязал.
Не помогла даже неслыханная, никогда ранее не имевшая места дерзость: он осмелился затопать на Катеринхен ногами.
Государыня твердо стояла на своем. Испугавшись – уперлась: в женитьбе Иван Иваныча чуялся ей переход запретной черты, чуялось (в будущем) нешуточное наказание, едва ль не расплата.
Совсем недавно – в апреле 1776-го – умерла в родах супруга наследника. Умершая Алымушке покровительствовала. Самолично помогала ей учиться игре на арфе. Потом – вдруг взревновала. Был ли повод? Может, и был.
«Невозможно… – едва слышно шептала государыня. – Деду на внуковой (пусть даже мнимой) полюбовнице жениться? Невозможно! А коли и не дед он Павлу Петровичу? Коли враки, что ей отец? Да ведь кто теперь это с точностию разберет!»
Дальнейшие извороты разговора стали государыню тяготить.
Вот тут, после слов: «Никогда не бывать сему альянцу» – Иван Иванович ногами на Катеринхен и затопал.
Дерзость беспримерную, дерзость неслыханную передавать словами в последующие дни во дворцах и гостиных не осмеливались. Передавали таинственными знаками и театральными жестами.
Один из представлявших, изображая невежу Бецкова, начинал, по обыкновению, туповато и по-стариковски чуть судорожно постукивать тростью: сперва едва слышно, потом сильней, сильней, и уж вскоре – тупотел ногами что есть мочи.
Другая – представляла саму императрицу. Достойными и плавными жестами изображались ее чистота и стойкость, и непужливость тож. Некоторые из посвященных пытались даже изобразить, как гордо вскидывала государыня голову (становясь как две капли воды на Ивана Ивановича похожей) и при том восклицала: «Не бывать сему альянцу!».
И лишь последний эпизод той волнительной сцены никем и никогда не разыгрывался. Ни телодвиженьями, ни жестами не изображался. Никто не решался повторить неслыханного: после долгой нервической беседы государыня порывисто поднялась и, улыбаясь сквозь слезы, поцеловала у Ивана Ивановича руку.
Виновато поцеловала и словно бы прося прощенья…
У Бецкого оставалась надежда: вдруг как на выпускном балу Алымушка кинется государыне в ноги, вымолит разрешение на брак с ним?
Однако императрица на первый выпуск смолянок пожаловать не соизволила. Да и сама Алымушка ни к чьим ногам кидаться, кажется, не собиралась.
Хотя перед самым выпуском о замужестве и заговорила.
Но о каком! И как!
Какой-то Ржевский, вдовец. Немолодой, но, ясное дело, вертопрах. Средней руки чинуша, жалкий литераторишка! И конечно – жидких кровей, кажется даже полячок. Да еще и мартинист вдобавок!
Иван Иванович устроил сцену. Греческие авторы могли бы завидовать.
Не помогло. Иван Иванович добавил рыданий и обмороков – никакого воздействия.
Семнадцатилетняя Алымушка, еще полгода назад уступавшая ему почти во всем (раздеваясь, допускала к груди, позволяла уронить влагу на пупочек, даже и ножки развести до определенных природой пределов позволяла), вдруг выказала невиданную твердость.
В твердости виделся Ивану Ивановичу расчет. Он сменил тактику.
Прервав встречи с Алымушкой на день-другой, возвестил ей после перерыва с печалью:
– Милое дитя! Скорейшее устроение вашей судьбы посредством замужества – обдумано мною бесповоротно. Да только вот беда: кто замуж-то вас возьмет?
– Я ведь сказывала: Ржевский Алексей Андреевич, мой жених.
– Имел я беседу с сим господином. Имел… Тут незадача… Замуж-то вас брать он вовсе не собирается. Наложницей, вам, ученой смолянке, быть предназначил! И со многими о том уж разговоры имел.
Алымушка, вспыхнув, убежала. Свадьба была расстроена. В один день с претендентом оборвались все связи. Иван Иванович ликовал.
Дело спас случай.
Григорий Орлов на одном из балов, на каковые смолянок возили пообтереться, подойдя к Алымовой, спросил о причинах столь резкого разрыва с другом его Алексеем Андреевичем Ржевским. Фавориту императрицы – пусть даже и отступившему на время в тень – следовало отвечать. Алымушка и ответила. В том смысле, что брать ее в жены господин Ржевский, кажется, вовсе не собирается. Иные, как выяснилось, у него намерения.
– Как же ему не собираться, любезная Глафира Иванна, коли шафером меня на свадьбе вашей быть просил?
Дело было возобновлено и в три дни улажено.
Этот брак императрица одобрила.
Бецкой вынужден был отпустить Алымушку замуж.
Свадьба не была пышной, не гремела по Петербургу, как того возможно было ожидать, исходя из расположения императрицы к Алымушке. Правда, некоторые из высших лиц империи – кто во время венчания, кто на свадебном балу – присутствием своим торжество почтили.
Прибыла на короткое время и государыня.
Сил явиться на свадьбу Иван Иванович в себе не сыскал. «Свадьба-то моя собственная, да только жених на ней – чужой!»
Впрочем, считая себя Алымушкиным опекуном – и многими до недавних пор таковым признававшийся – попечением молодых он не оставил. То скрытыми угрозами, то притворной лаской вынудил переехать к нему на жительство.
У себя дома учинять скандалы и сцены было куда как способней. Ронять в изнеможении слезинки – намного легче. Такая семейная жизнь: «Сперва спят за стеной, после за прозрачной занавесочкой, а после и прямо у него, Иван Ивановича, в постеле, а там… там, видно будет!» – Бецкого устраивала.
Однако все напрасно: не выдержав сцен и домогательств («может, слабовато домогался?»), Алымушка с Алексеем Андреичем вскорости от него съехали.
Любовь великая, ни с чем не соизмеримая, любовь скорее всего последняя, убегала от Ивана Бецкого на дальние улицы, пряталась в погреба, скатывалась с мостов в воду и уж затем, поплавав в воде мелким сором, прилеплялась к низким болотистым берегам…
Обо всем об этом Евстигней узнал слишком поздно. Да и узнавал-то не сразу, а постепенно, по крохам. Когда ж картина изобразилась перед внутренним взором полностью – настала пора решиться и чувство свое изничтожить.
Однако не тут-то было! Чувство дивное, летящее, от него – как и от семидесятипятилетнего Бецкова – уходить не собиралось.
Тогда – что?
Тогда в Италию! Проситься немедля!
А коли в Италию не отпустят – так в солдаты. На юг, в Екатеринослав, под Аккерман, в Букурешт! Подобно родителю: пушкарем, канонером! Или на корабль, матросом! К Ионическим островам, в пучины древних, неотступно влекущих греческих сказок!
Куда угодно, лишь бы до боли любимого, а тут вдруг обрыдшего Санкт-Питер-Бурха – не видеть, горечи любовной, жгуче-едкой (но иногда – умягчительно легкой, как женская ладонь, как плечо) кувшинами не пить!
Глава четырнадцатая
Шпаги с портупеями
Тут снова испуг, опять недоумение. Лето 1782-го ошарашило Евстигнея неизвестностью. Окончание Академии – вот оно, не за горами! Как сие предстоящее окончание перетерпеть? И еще главней: что дальше?
Впервые ведь предстояло выйти из Академии не питомцу «трех знатнейших искусств», а музыканту. (Петрушу Скокова, невзирая на его немалые успехи в музыке, так и выпустили по классу «архитектурного художества».)
Недостоверность музы́ки в Империи – как раз и пугала…
К выпускным испытаниям следовало представить произведение малой формы собственного сочинения. Произведение должно было сходствовать с образцами европейскими, или хотя бы с образцами скоковскими, не так давно вновь полученными из Италии.
Исполнять предстояло на публике: либо на клавикордах – solo, либо на скрыпице – в оркестре.
Мучился долго, а написал враз: небольшое сочиненьице для клавикордов (вроде детской сонатины) было выпускником Фоминым с блеском и при полном одобрении профессоров и почтенной публики исполнено.
И вот в сентябре 1782 года Евстигней Фомин обучение свое в Академии художеств блестяще завершил. Став при том еще, как шутили однокашники, «первопроходцем». В самом деле: шутка ли? Не зодчий, не ваятель, не батальный живописец, а первый российский – обученный всему, что положено – музыкант из Академии вылуплялся!
День 3 сентября выдался пасмурным, но не холодным. Ветер – и о том есть свидетельства – был тепл и слаб, налетал порывами, быстро ник. Ждали солнца. Солнце не выглянуло.
К полудню собрался Совет Академии. Все надлежащие решения Совет принял еще третьего дня. Оставалось те решения прилюдно огласить и вручить выпускникам то, что было предписано уставом.
В пышно вызолоченной зале, в присутствии Ивана Ивановича Бецкого, Президента, в присутствии княгини Дашковой, графа Безбородко, графа Разумовского и других вельмож, конференц-секретарь Академии Христиан-Фридрих Фелькнер, выступив поперед крытого дорогим сукном стола, стал выкликать выпускников.
Возмужавшие, окрепшие, кто с пробивающимся пушком, а кто уже и с непослушной щетинкой, кто с артистически откинутыми – на иноземный манер – собственными (не париковыми) волосами, а кто и в смешно сидящем парике, за дипломами подходили: Андриян Захаров – архитектор, Семен Щукин – живописец и портретист, Яков Москвин – скульптор, Елисей Кошкин – гравер…
Впервые ведь предстояло выйти из Академии не питомцу «трех знатнейших искусств», а музыканту. (Петрушу Скокова, невзирая на его немалые успехи в музыке, так и выпустили по классу «архитектурного художества».)
Недостоверность музы́ки в Империи – как раз и пугала…
К выпускным испытаниям следовало представить произведение малой формы собственного сочинения. Произведение должно было сходствовать с образцами европейскими, или хотя бы с образцами скоковскими, не так давно вновь полученными из Италии.
Исполнять предстояло на публике: либо на клавикордах – solo, либо на скрыпице – в оркестре.
Мучился долго, а написал враз: небольшое сочиненьице для клавикордов (вроде детской сонатины) было выпускником Фоминым с блеском и при полном одобрении профессоров и почтенной публики исполнено.
И вот в сентябре 1782 года Евстигней Фомин обучение свое в Академии художеств блестяще завершил. Став при том еще, как шутили однокашники, «первопроходцем». В самом деле: шутка ли? Не зодчий, не ваятель, не батальный живописец, а первый российский – обученный всему, что положено – музыкант из Академии вылуплялся!
День 3 сентября выдался пасмурным, но не холодным. Ветер – и о том есть свидетельства – был тепл и слаб, налетал порывами, быстро ник. Ждали солнца. Солнце не выглянуло.
К полудню собрался Совет Академии. Все надлежащие решения Совет принял еще третьего дня. Оставалось те решения прилюдно огласить и вручить выпускникам то, что было предписано уставом.
В пышно вызолоченной зале, в присутствии Ивана Ивановича Бецкого, Президента, в присутствии княгини Дашковой, графа Безбородко, графа Разумовского и других вельмож, конференц-секретарь Академии Христиан-Фридрих Фелькнер, выступив поперед крытого дорогим сукном стола, стал выкликать выпускников.
Возмужавшие, окрепшие, кто с пробивающимся пушком, а кто уже и с непослушной щетинкой, кто с артистически откинутыми – на иноземный манер – собственными (не париковыми) волосами, а кто и в смешно сидящем парике, за дипломами подходили: Андриян Захаров – архитектор, Семен Щукин – живописец и портретист, Яков Москвин – скульптор, Елисей Кошкин – гравер…