Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Эмманюэль БОВ
МОИ ДРУЗЬЯ
Роман
С французского
Аурора Гальего, Сергей Юрьенен
БОВ, alias БОБОВНИКОВ:
ФРАНЦУЗСКИЙ КЛАССИК С РУССКИМ АКЦЕНТОМ
Первопубликация к столетию (1898-1945)
Один из его романов назывался «Некто Раскольников» – про студента Сорбонны с топором. Вообразим себе «Бедных людей», представим «Униженных и оскорбленных», изложенных в стиле Хемингуэя, и даже проще: не рубленый язык, а «белый». Нулевой.
Мать была из Люксембурга, отец из России, которую мы потеряли: согласно семейному преданию, был выслан за нигилизм в Париж, где на исходе XIX века и родился Эмманюэль Бобовников. С такой фамилией в те времена во Франции рассчитывать на успех не приходилось. Бобовников прославился под псевдонимом.
Нобелевский лауреат Бекетт на вопрос, кого бы он рекомендовал из позабытых авторов, в 70-е годы отвечал: «Самый великий из забытых – Бов. Ни у кого нет такого чувства трогательной детали».
Сегодня во Франции признано, что Бов первым открыл новый тип письма: движения души читаются по реакциям на внешний мир, который под его пером приобретает невероятную достоверность – и, действительно, трогательность улики. Его называют среди предшественников «нового романа», его влияние на современную литературу глубоко и прочно. Это, бесспорно, французская классика уходящего века. Но не вполне полноценная, что ли. С акцентом. При жизни писателя некоторые критики, раздраженные успехом «иностранца», публично подвергали сомнению совершенство его французского. С языком у парижского космополита Бова было все в порядке, но стилистически он, начавший первым, до Хемингуэя, до Селина, опередил литературу периода «меж двух войн».
В 1924 году первый роман Бова «Мои друзья» был рекомендован к изданию «самой» Колетт. Книга привела в восторг Саша Гитри, а в Германии Райнера Марию Рильке, который в свой последний приезд в Париж пожелал встречи с дебютантом. Вторая книга «Арман» – и премия Фигиер, не самая престижная, но самая большая во Франции: 50 000. Несмотря на успех, Бов не стал персонажем светской хроники. Уклонялся от ужинов со знаменитостями, отказывался завязывать полезные связи и, как вменено в обязанность парижскому интеллектуалу, «выбирать свой лагерь» в борьбе идей. Его отвращала задача строить имидж, он избегал сообщать данные о себе даже для обложек собственных книг. Первая биография Бова, вышедшая не так давно во Франции, называется «Жизнь, как тень». Но, кажется, даже тени писатель старался не отбрасывать. Он постоянно перемещался, ускользая от внимания, жил в разных местах Франции, в Австрии, в Англии. Гонорары уходили с такой скоростью, что он то и дело продавал не только свои роскошные машины, но и только что приобретенные рубашки из расшитого шелка. Друзья называли его «Обломофф». К началу второй мировой, однако, Бов выпустил без мало тридцать книг.
Под немцами печататься отказался. Стремился к де Голлю за Ла-Манш, попал в Алжир, где вступил в Национальный комитет писателей, пересекался с Андре Жидом, Сент-Экзюпери и написал посвященную де Голлю книгу «Убытие в ночь». После освобождения вернулся в Париж и успел опубликовать роман «Ловушка», который стал последней книгой. 13 июля 45-го Бов умер от малярии. В сорок семь лет. И был забыт.
Не всеми. Весьма ценил его, к примеру, Валери Жискар д’Эстен. Книги, которые поклонники разыскивали в ящиках букинистов, стали раритетом ко второй половине 70-х, когда, собственно, и началась посмертная эпоха Бова.
На этот раз признание пришло с Востока – из-за Рейна. На немецкий «Мои друзья» перевел знаменитый австрийский авангардист и франкофил писатель Питер Хандке. Вышедшая в «Зуркампфе» книга стала в Германии бестселлером. «Шпигель» посвятил феномену Бова шесть страниц. Баварское ТВ стало разыскивать родственников писателя (к тому времени еще не умер брат Виктор, дочь Нора жива по сей день). Намерение экранизировать прозу Бова выразил Вим Вендерс. Ажиотаж в немецкоязычном ареале вызвал переводы в других странах и, наконец, успех во Франции. Статья в газете «Монд», посвященная второму пришествию Бобовникова/Бова, имела заголовок «Бовисты всех стран, соединяйтесь!»
Россия, руку.
От переводчиков.
Прага, 1998.
Послесловие к предисловию. Тогда, в год 100-летия Бова, Россия протянула разве что мизинец. Проявив было интерес к нашей инициативе, «Иностранная литература» набрала в рот воды. Возможно, не подошла кандидатура зарубежных переводчиков на русский. Возможно, «дефолт». Фрагмент был напечатан в эфемерном журнале «29». Тем и кончилось. Потом распался наш переводческий тандем, возникший в начале гнусных 70-х, когда той же «Иностранке» Аурора, зайдя с улицы, наивно предлагала наш перевод сартровского «Герострата». После 27 лет, проведенных в Советском Союзе, Франции, ФРГ, Чехии и отмеченных, среди прочих совместных предприятий, переводом «Mea culpa» Селина – возможно, нашим главным достижением.
Теперь в Мадриде Аурора переводит не на русский.
Давно и порознь мы перешли на систему PC (что для меня, ветерана холодной войны, все еще в первую очередь значит Partie Communiste).
Пока наш перевод пылился в недрах заброшенного и только что по лени не спущенного в мусор «Макинтоша», в России появился еще один энтузиаст, который даже вышел на связь по имэйлу. По инерции движимый «бовистской» солидарностью, я рад возможности лишний раз известить, что Данила Гомулькин перевел романы «Ловушка», «Холостяк» и ряд других работ, доступных в сети по адресу http://emmanuelbove.narod.ru/index.html
С.Ю. Прага, 2004
Жан КАССУ
Писатель,
основатель Парижского музея Современного искусства (1897-1986)
ВВЕДЕНИЕ
Переиздание произведений Эмманюэля Бова переносит меня на полвека назад, в середину 20-х годов, когда эйфория, последовавшая за войной, предположительно последней из последних, невероятной вспышкой возродила литературу и искусство. По выходуиз такого темного туннеля проснулось страстное любопытство к мирам, возвращенным миру, мирам, полных ждущих открытия новых стран, книг, картин, музыки. Мы возрождались со всем тем новым, что начинало проявляться уже перед страшными скобками и считалось престижным: литература, в частности, познала успех, который с тех пор не обретала. Вся эта роскошь, которой к тому же соответствовало богатство других сфер искусства, выражалась посредством романистов, поэтов, школ, движений. Процветали газеты, журналы, сборники, сама любовь к книге, возникали или возобновлялись издательства, происходило нечто вроде того, что обыкновенно и называют литературной жизнью. В этой атмосфере я познакомился с Эмманюэлем Бовом. Мы были этими начинающими «до тридцати лет», которые, на протяжении одного сезона, собирались на обедах в Виллет. Робер Эмили-Поль и его брат Альбер, книготорговцы из предместья Сент-Оноре, обладавшие изысканными манерами, предполагавшими им соответствующий образ жизни в том древнем Париже, были охвачены издательским ренессансом момента. Издававшие перед войной нескольких лучших писателей, сейчас они хотели развернуться согласно запросам дня и поручили Эдмона Жалу найти молодых неизвестных авторов и создать издательскую серию новых романов. Именно в этой серии Бов и я опубликовали наши первые романы. Сохраняя предместный книжный магазин, братья Эмиль-Поль основали свое издательство в Сен-Жермен-де-Пре, позади церкви, в глубине безмятежного дворика, почти что сада, – в полном соответствии с поэзией этого чудесного квартала, потерянной сегодня в непостижимых мифах. Мы встречались в кабинете Робера, человека безукоризненной честности (который оказал во время оккупации блистательные услуги Резистансу) и продолжали вкушать прелести болтовни на террасе «Де Маго», во «Флоре» или у «Липпа» – магический треугольник, где можно было быть уверенным, что встретишь Фаргю между другими знакомцами, не менее убежденными, чем он, что наилучший способ зарабатывать на жизнь это терять свое время. Все это вещи довольно архаичные и употребимые теперь только для развлечения любителей, так сказать, сувениров, каковые, собственно, и есть утраченные времена.
Эдмон Жалу с пылким любопытством принимал участие во всем этом литературном озеленении, что толкало его к новеллам и молодым друзьям. А он имел вкус к дружбе, как имел вкус к неведомому, к новизне, к иностранным литературам и странным судьбам, ко всему, что есть признание и послание. Он верил в существование внутреннего мира, в реальность воображения и в возможность вообразить себе реальность. Следуя за ним до предельных границ этих бесценных склонностей, мы не могли не различить в нем особенного предрасположения, одновременно умиленного и зачарованного, к людям асоциальным и несоциальным, к маргинальным судьбам и знакомствам без разбора, к случаям и мечтам, которые суть, конечно, вещи человеческие и даже слишком человеческие, но не служат особой подмогой в повседневной жизни. Один из персонажей, который ему нравился больше всего в литературе, а следовательно и в реальности, был Обломов. Живя нашей жизнью, он не мог не открыть среди нас его вновь, если не в самом Бове, то в персонажах Бова. Впрочем, довольно трудно определить связь, которая могла существовать между Бовом и его персонажами. Вполне возможно, что он был одним из них. Его русское происхождение придавало некоторое основание этой гипотезе, так же как общий вид сдержанности, одиночества и благородной неуклюжести. Но он был также автор этих персонажей и можно не сомневаться, что он их знал, на них смотрел, судил их, и следовательно, от них отличался. И это подтверждалось улыбкой, которая часто появлялась на его тяжеловатом и спокойном лице, улыбкой лукавой, причем, лукавости глубокой и уверенной. Это были его персонажи, он знал о них все, и с этой кривой полуухмылкой он созерцал, как влачатся они из отеля в отель, из номера в номер, не имея в своем вечном бродяжничестве никакого другого места, в этой их неуверенности и неопределенности, подавленности, хуже того: в их смирении под монотонными ударами фатальности, равной их бессилию. Как писатель Эмманюэль Бов столь же непримирим, как эта фатальность. Власть его это власть писателя. И то, что в этой власти присутствует элемент исповедальной субъективности, не столь уж важно. Вот откуда, начиная с «Моих друзей», первой из его книг, поразивших читателя, этот совершенно безмятежный тон объективности, к которому прибегает автор, чтобы рассказать придуманную им историю. Тон настоящего писателя. Большого. Искусство редкой силы. Искусство, которое не пятится перед эффектом шока и смущения, производимым его точностью. Этот шок, это смущения доходят до жути, поскольку все эти кропотливые подробности нищеты производят не жалость, а ужас – разве что сама жалость, в конечном счете, не является чувством ужасного. Но, к счастью, чтобы все поправить, есть эта лукавая улыбка, легкое прикосновение печальной иронии. Благодаря этому, несчастье может разрастаться до своих краев и, таким образом, подтверждать этот ужас, который на другом конце: на конце того, что может вынести читательское наше чувство. Катастрофа неизбежна. Тем более, что она уже здесь, с самого начала, с самой крохотной первой детали этого ужасающе реалистичной картины нищеты. Но дело в том, что эта нищета не только экономическая. К тому же, и главным образом, это нищета морали, что, в сущности, и делает ее такой ужасной. Это безвольное отношение к реальности, эта константа почти что, можно сказать, страдательного отрицания жизни более невыносима, чем самые жестокие удары судьбы.
Я помню, что Рильке прочитал «Мои друзья» по выходу и полюбил этот роман. Я помню, с каким большим чувством говорил он о нем. И это меня не удивляет. Он должен был здесь обнаружить вещи, которые были ему близки и дороги, вкус униженного отчаяния а ля рюсс, по-толстовски, этой ужасающей несомненности в том, что а чего ради? и невозможность из этого выйти, наивность несчастья. Потому что в стране, куда нас приводит Бов, несчастье наивно, и наивность есть в способе, которым нам о том рассказывают. Вот почему стиль Бова, его проза, имеет вид этой прилежной старательностью и в то же время абсолютно естественной прямоты. Коротких фраз, трезвых, сухих, которые говорят то, что говорят и означают то, что вы прочли и услыхали. Фраз бедных (как герои), и бедных настолько, что говорят они, по сути, не о бедности. Но о вещах, вполне естественно бедных, о фактах простодушно гибельных: и это намного сильней, чем говорить о бедности. Это очень сильно и сразу показалось мне очень сильным. С первых же страниц моего друга Бова, которые я прочитал, я пришел в восторг от естественности, которая была в силе его письма, его повествования. Я думал, что он, конечно, не мог более убедительным способом сказать правду.
Бов умер молодым. Это тоже произошло наивно и вполне естественно. Потому, вне всякого сомнения, что правда, высказанная столь просто и совершенно, чувствует сама, что нужды ей повторяться нет.
Аурора Гальего, Сергей Юрьенен
БОВ, alias БОБОВНИКОВ:
ФРАНЦУЗСКИЙ КЛАССИК С РУССКИМ АКЦЕНТОМ
Первопубликация к столетию (1898-1945)
Один из его романов назывался «Некто Раскольников» – про студента Сорбонны с топором. Вообразим себе «Бедных людей», представим «Униженных и оскорбленных», изложенных в стиле Хемингуэя, и даже проще: не рубленый язык, а «белый». Нулевой.
Мать была из Люксембурга, отец из России, которую мы потеряли: согласно семейному преданию, был выслан за нигилизм в Париж, где на исходе XIX века и родился Эмманюэль Бобовников. С такой фамилией в те времена во Франции рассчитывать на успех не приходилось. Бобовников прославился под псевдонимом.
Нобелевский лауреат Бекетт на вопрос, кого бы он рекомендовал из позабытых авторов, в 70-е годы отвечал: «Самый великий из забытых – Бов. Ни у кого нет такого чувства трогательной детали».
Сегодня во Франции признано, что Бов первым открыл новый тип письма: движения души читаются по реакциям на внешний мир, который под его пером приобретает невероятную достоверность – и, действительно, трогательность улики. Его называют среди предшественников «нового романа», его влияние на современную литературу глубоко и прочно. Это, бесспорно, французская классика уходящего века. Но не вполне полноценная, что ли. С акцентом. При жизни писателя некоторые критики, раздраженные успехом «иностранца», публично подвергали сомнению совершенство его французского. С языком у парижского космополита Бова было все в порядке, но стилистически он, начавший первым, до Хемингуэя, до Селина, опередил литературу периода «меж двух войн».
В 1924 году первый роман Бова «Мои друзья» был рекомендован к изданию «самой» Колетт. Книга привела в восторг Саша Гитри, а в Германии Райнера Марию Рильке, который в свой последний приезд в Париж пожелал встречи с дебютантом. Вторая книга «Арман» – и премия Фигиер, не самая престижная, но самая большая во Франции: 50 000. Несмотря на успех, Бов не стал персонажем светской хроники. Уклонялся от ужинов со знаменитостями, отказывался завязывать полезные связи и, как вменено в обязанность парижскому интеллектуалу, «выбирать свой лагерь» в борьбе идей. Его отвращала задача строить имидж, он избегал сообщать данные о себе даже для обложек собственных книг. Первая биография Бова, вышедшая не так давно во Франции, называется «Жизнь, как тень». Но, кажется, даже тени писатель старался не отбрасывать. Он постоянно перемещался, ускользая от внимания, жил в разных местах Франции, в Австрии, в Англии. Гонорары уходили с такой скоростью, что он то и дело продавал не только свои роскошные машины, но и только что приобретенные рубашки из расшитого шелка. Друзья называли его «Обломофф». К началу второй мировой, однако, Бов выпустил без мало тридцать книг.
Под немцами печататься отказался. Стремился к де Голлю за Ла-Манш, попал в Алжир, где вступил в Национальный комитет писателей, пересекался с Андре Жидом, Сент-Экзюпери и написал посвященную де Голлю книгу «Убытие в ночь». После освобождения вернулся в Париж и успел опубликовать роман «Ловушка», который стал последней книгой. 13 июля 45-го Бов умер от малярии. В сорок семь лет. И был забыт.
Не всеми. Весьма ценил его, к примеру, Валери Жискар д’Эстен. Книги, которые поклонники разыскивали в ящиках букинистов, стали раритетом ко второй половине 70-х, когда, собственно, и началась посмертная эпоха Бова.
На этот раз признание пришло с Востока – из-за Рейна. На немецкий «Мои друзья» перевел знаменитый австрийский авангардист и франкофил писатель Питер Хандке. Вышедшая в «Зуркампфе» книга стала в Германии бестселлером. «Шпигель» посвятил феномену Бова шесть страниц. Баварское ТВ стало разыскивать родственников писателя (к тому времени еще не умер брат Виктор, дочь Нора жива по сей день). Намерение экранизировать прозу Бова выразил Вим Вендерс. Ажиотаж в немецкоязычном ареале вызвал переводы в других странах и, наконец, успех во Франции. Статья в газете «Монд», посвященная второму пришествию Бобовникова/Бова, имела заголовок «Бовисты всех стран, соединяйтесь!»
Россия, руку.
От переводчиков.
Прага, 1998.
Послесловие к предисловию. Тогда, в год 100-летия Бова, Россия протянула разве что мизинец. Проявив было интерес к нашей инициативе, «Иностранная литература» набрала в рот воды. Возможно, не подошла кандидатура зарубежных переводчиков на русский. Возможно, «дефолт». Фрагмент был напечатан в эфемерном журнале «29». Тем и кончилось. Потом распался наш переводческий тандем, возникший в начале гнусных 70-х, когда той же «Иностранке» Аурора, зайдя с улицы, наивно предлагала наш перевод сартровского «Герострата». После 27 лет, проведенных в Советском Союзе, Франции, ФРГ, Чехии и отмеченных, среди прочих совместных предприятий, переводом «Mea culpa» Селина – возможно, нашим главным достижением.
Теперь в Мадриде Аурора переводит не на русский.
Давно и порознь мы перешли на систему PC (что для меня, ветерана холодной войны, все еще в первую очередь значит Partie Communiste).
Пока наш перевод пылился в недрах заброшенного и только что по лени не спущенного в мусор «Макинтоша», в России появился еще один энтузиаст, который даже вышел на связь по имэйлу. По инерции движимый «бовистской» солидарностью, я рад возможности лишний раз известить, что Данила Гомулькин перевел романы «Ловушка», «Холостяк» и ряд других работ, доступных в сети по адресу http://emmanuelbove.narod.ru/index.html
С.Ю. Прага, 2004
Жан КАССУ
Писатель,
основатель Парижского музея Современного искусства (1897-1986)
ВВЕДЕНИЕ
Переиздание произведений Эмманюэля Бова переносит меня на полвека назад, в середину 20-х годов, когда эйфория, последовавшая за войной, предположительно последней из последних, невероятной вспышкой возродила литературу и искусство. По выходуиз такого темного туннеля проснулось страстное любопытство к мирам, возвращенным миру, мирам, полных ждущих открытия новых стран, книг, картин, музыки. Мы возрождались со всем тем новым, что начинало проявляться уже перед страшными скобками и считалось престижным: литература, в частности, познала успех, который с тех пор не обретала. Вся эта роскошь, которой к тому же соответствовало богатство других сфер искусства, выражалась посредством романистов, поэтов, школ, движений. Процветали газеты, журналы, сборники, сама любовь к книге, возникали или возобновлялись издательства, происходило нечто вроде того, что обыкновенно и называют литературной жизнью. В этой атмосфере я познакомился с Эмманюэлем Бовом. Мы были этими начинающими «до тридцати лет», которые, на протяжении одного сезона, собирались на обедах в Виллет. Робер Эмили-Поль и его брат Альбер, книготорговцы из предместья Сент-Оноре, обладавшие изысканными манерами, предполагавшими им соответствующий образ жизни в том древнем Париже, были охвачены издательским ренессансом момента. Издававшие перед войной нескольких лучших писателей, сейчас они хотели развернуться согласно запросам дня и поручили Эдмона Жалу найти молодых неизвестных авторов и создать издательскую серию новых романов. Именно в этой серии Бов и я опубликовали наши первые романы. Сохраняя предместный книжный магазин, братья Эмиль-Поль основали свое издательство в Сен-Жермен-де-Пре, позади церкви, в глубине безмятежного дворика, почти что сада, – в полном соответствии с поэзией этого чудесного квартала, потерянной сегодня в непостижимых мифах. Мы встречались в кабинете Робера, человека безукоризненной честности (который оказал во время оккупации блистательные услуги Резистансу) и продолжали вкушать прелести болтовни на террасе «Де Маго», во «Флоре» или у «Липпа» – магический треугольник, где можно было быть уверенным, что встретишь Фаргю между другими знакомцами, не менее убежденными, чем он, что наилучший способ зарабатывать на жизнь это терять свое время. Все это вещи довольно архаичные и употребимые теперь только для развлечения любителей, так сказать, сувениров, каковые, собственно, и есть утраченные времена.
Эдмон Жалу с пылким любопытством принимал участие во всем этом литературном озеленении, что толкало его к новеллам и молодым друзьям. А он имел вкус к дружбе, как имел вкус к неведомому, к новизне, к иностранным литературам и странным судьбам, ко всему, что есть признание и послание. Он верил в существование внутреннего мира, в реальность воображения и в возможность вообразить себе реальность. Следуя за ним до предельных границ этих бесценных склонностей, мы не могли не различить в нем особенного предрасположения, одновременно умиленного и зачарованного, к людям асоциальным и несоциальным, к маргинальным судьбам и знакомствам без разбора, к случаям и мечтам, которые суть, конечно, вещи человеческие и даже слишком человеческие, но не служат особой подмогой в повседневной жизни. Один из персонажей, который ему нравился больше всего в литературе, а следовательно и в реальности, был Обломов. Живя нашей жизнью, он не мог не открыть среди нас его вновь, если не в самом Бове, то в персонажах Бова. Впрочем, довольно трудно определить связь, которая могла существовать между Бовом и его персонажами. Вполне возможно, что он был одним из них. Его русское происхождение придавало некоторое основание этой гипотезе, так же как общий вид сдержанности, одиночества и благородной неуклюжести. Но он был также автор этих персонажей и можно не сомневаться, что он их знал, на них смотрел, судил их, и следовательно, от них отличался. И это подтверждалось улыбкой, которая часто появлялась на его тяжеловатом и спокойном лице, улыбкой лукавой, причем, лукавости глубокой и уверенной. Это были его персонажи, он знал о них все, и с этой кривой полуухмылкой он созерцал, как влачатся они из отеля в отель, из номера в номер, не имея в своем вечном бродяжничестве никакого другого места, в этой их неуверенности и неопределенности, подавленности, хуже того: в их смирении под монотонными ударами фатальности, равной их бессилию. Как писатель Эмманюэль Бов столь же непримирим, как эта фатальность. Власть его это власть писателя. И то, что в этой власти присутствует элемент исповедальной субъективности, не столь уж важно. Вот откуда, начиная с «Моих друзей», первой из его книг, поразивших читателя, этот совершенно безмятежный тон объективности, к которому прибегает автор, чтобы рассказать придуманную им историю. Тон настоящего писателя. Большого. Искусство редкой силы. Искусство, которое не пятится перед эффектом шока и смущения, производимым его точностью. Этот шок, это смущения доходят до жути, поскольку все эти кропотливые подробности нищеты производят не жалость, а ужас – разве что сама жалость, в конечном счете, не является чувством ужасного. Но, к счастью, чтобы все поправить, есть эта лукавая улыбка, легкое прикосновение печальной иронии. Благодаря этому, несчастье может разрастаться до своих краев и, таким образом, подтверждать этот ужас, который на другом конце: на конце того, что может вынести читательское наше чувство. Катастрофа неизбежна. Тем более, что она уже здесь, с самого начала, с самой крохотной первой детали этого ужасающе реалистичной картины нищеты. Но дело в том, что эта нищета не только экономическая. К тому же, и главным образом, это нищета морали, что, в сущности, и делает ее такой ужасной. Это безвольное отношение к реальности, эта константа почти что, можно сказать, страдательного отрицания жизни более невыносима, чем самые жестокие удары судьбы.
Я помню, что Рильке прочитал «Мои друзья» по выходу и полюбил этот роман. Я помню, с каким большим чувством говорил он о нем. И это меня не удивляет. Он должен был здесь обнаружить вещи, которые были ему близки и дороги, вкус униженного отчаяния а ля рюсс, по-толстовски, этой ужасающей несомненности в том, что а чего ради? и невозможность из этого выйти, наивность несчастья. Потому что в стране, куда нас приводит Бов, несчастье наивно, и наивность есть в способе, которым нам о том рассказывают. Вот почему стиль Бова, его проза, имеет вид этой прилежной старательностью и в то же время абсолютно естественной прямоты. Коротких фраз, трезвых, сухих, которые говорят то, что говорят и означают то, что вы прочли и услыхали. Фраз бедных (как герои), и бедных настолько, что говорят они, по сути, не о бедности. Но о вещах, вполне естественно бедных, о фактах простодушно гибельных: и это намного сильней, чем говорить о бедности. Это очень сильно и сразу показалось мне очень сильным. С первых же страниц моего друга Бова, которые я прочитал, я пришел в восторг от естественности, которая была в силе его письма, его повествования. Я думал, что он, конечно, не мог более убедительным способом сказать правду.
Бов умер молодым. Это тоже произошло наивно и вполне естественно. Потому, вне всякого сомнения, что правда, высказанная столь просто и совершенно, чувствует сама, что нужды ей повторяться нет.
I
Когда я просыпаюсь, рот мой открыт. На зубах налет: лучше бы чистить перед сном, но никогда нет сил. В уголках глаз засохли слезы. Плечи больше не болят. Прямые волосы покрывают мне лоб. Растопыренными пальцами зачесываю их назад. Бесполезно: как страницы новой книги, волосы распрямляются и падают мне на глаза.
Поднимая голову, я чувствую, что щетина отросла: шею колет.
С нагревшимся за ночь затылком я лежу на спине, с открытыми глазами, подняв простыни до подбородка, чтобы не остыла постель.
Потолок в пятнах сырости: он так близок к крыше. Обои местами вздулись. Мебель у меня, как у старьевщиков на улице. Труба моей печки перевязана тряпкой, как колено. Над окном косо висит штора, окончательно сломанная.
Вытягиваясь, я ощущаю подошвами ног – вроде как танцор на канате – вертикальные перекладины моей железной кровати.
Одежда, которая давит на икры, плоская, теплая только с одной стороны. Шнурки ботинок потеряли наконечники.
Когда идет дождь, в комнате холодно. Можно подумать, что здесь никто не ночует. Вода, стекающая по всей ширине окон, выедает мастику и наделала лужу на полу.
Когда сверкает солнце, одинокое в небе, оно бросает золотой свет в середину комнаты. Тогда тени мух штрихуют пол тысячей линий.
Каждое утро соседка что-то напевает, передвигая мебель. Ее голос приглушен стеной. Впечатление, что играет граммофон.
Иногда мы встречаемся на лестнице. Она молочница. В девять утра возвращается делать уборку. Капли молока запятнали фетр домашних тапок.
Я люблю женщин в тапках: у ног их беззащитный вид.
Летом можно различить соски и бретельки сорочки под корсажем.
Я сказал, что я ее люблю. Она засмеялась, наверное, потому, что я беден и неважно выгляжу. Она предпочитает мужчин в военной форме. Ее видели на улице с рукой под белым ремнем республиканского гвардейца.
В другой комнате живет старик. Он тяжело болен: кашляет. На конце трости кусочек каучука. Лопатки, как два горба. Вена проступает на виске, между костью и кожей. Куртка не прикасается к бедрам: болтается, будто карманы пусты. Этот бедный человек шагает, переступая со ступеньки на ступеньку, держась за перила. Когда я его вижу, то набираю как можно больше воздуха, чтобы пройти мимо, не вдыхая.
В воскресенье его навещает дочь. Она элегантна. Подкладка пальто напоминает оперенье попугая. Это так красиво, что я спрашиваю себя, не наизнанку ли пальто надето. Шляпа очень дорогая, потому ради нее, когда идет дождь, она берет такси. От этой дамы пахнет духами, настоящими, не теми, что продаются в пробирках.
Жильцы моего дома ее ненавидят. Говорят, что вместо того, чтобы вести великосветскую жизнь, она могла бы вытащить отца из нищеты.
На той же площадке живет семейство Лекуан.
Будильник у них раздается рано утром.
Глава семьи меня не любит. Тем не менее, я с ним учтив. Он терпеть меня не может потому, что встаю я поздно.
Со свернутой рабочей одеждой под мышкой, он возвращается к семи вечера, куря сигарету английского табака – почему в доме и говорят, что рабочие хорошо зарабатывают.
Он высок и мускулист. Если ему польстить, можно использовать его силу. В прошлом году он спустил сундук одной дамы с третьего этажа, правда, с трудом, поскольку крышка плохо закрывалась.
Когда с ним говоришь, он внимательно смотрит тебе в лицо, думая, что над ним хотят посмеяться. И при малейшей ухмылке:
– Знаете? Я четыре года на фронте… Германцам не поддался… И не позволю вам…
Однажды, проходя мимо, он бросил мне шепотом: "Бездельник!" Я побледнел и не нашел, что ответить. От страха, что нажил себе врага, я целую неделю не мог спать. Мне казалось, что он хочет меня ударить, что он желает мне смерти.
Если бы господин Лекуан знал, как я люблю рабочих, какую жалость вызывает у меня их жизнь. Если бы он знал, каких лишений стоит мне моя маленькая независимость.
У него две дочери, которых он бьет только рукой, для их же блага. У них сухожилия на подколенках. Резинки удерживают их шляпки.
Я люблю детей, и когда встречаю этих малышек, я заговариваю с ними. Тогда они начинают пятиться, и внезапно, мне не отвечая, убегают.
Каждый вторник госпожа Лекуан моет лестничную площадку. Кран течет весь день. По мере наполнения ведер звук воды меняется. Юбка госпожа Лекуан вышла из моды. Пучок волос настолько тощ, что различимы все заколки.
Она часто останавливает на мне свой взгляд, но я ничем не отвечаю. Боюсь, что это может быть ловушка. К тому же, у нее нет грудей.
Откинув простыни, я сажусь на край кровати. Начиная с колен, мои ноги свисают. Поры ляжек черны. Ногти отросли и царапаются: другой человек нашел бы их уродливыми.
Я поднимаюсь. Голова кружится, но это скоро проходит. Когда светит солнце, облако пыли, выпущенное постелью, с минуту сверкает в лучах, как дождь.
Сначала носки – иначе горелые спички пристанут к ступням. Держась за стул, я влезаю в штаны.
Перед тем как обуться, бросаю взгляд на подошвы, чтобы определить долговечность ботинок.
Затем я ставлю на туалетное ведро таз со следами вчерашней грязной воды. У меня привычка мыться, нагнувшись и расставив ноги, – подтяжки при этом свисают сзади. В армии я мылся точно так же – из котелка для супа. Тазик такой маленький, что, когда опускаешь сразу обе руки, вода выплескивается. Мыло не мылится, настолько тонкое. Одно и то же полотенце служит мне для лица и рук. Разбогатей я, это бы не изменилось.
Помывшись, я чувствую себя лучше. Дышу носом. Зубы другие. Руки останутся белыми до полудня.
Я надеваю шляпу. Края ее согнулись от дождей. Узел ленты по моде: находится сзади.
Я приближаю лицо к зеркалу. Я люблю смотреть на себя анфас, на свету. Скулы, нос, подбородок освещены. Все прочее в тени. Как будто я сфотографирован на солнце.
Отдаляться от зеркала не следует, ибо оно плохого качества. Издали искажает облик.
Я внимательно изучаю ноздри, уголки глаз, зубы. В них кариес. Они не выпадают: они крошатся. С помощью другого зеркала взглядываю на свой профиль. Впечатление, будто раздвоился. Удовольствие, должно быть, знакомое актерам синема.
Я открываю окно. Дверь содрогается. Одна гравюра периода 1914-1918 колотится об стену. Я слышу, как выбивают ковры. Я вижу крыши голубого цинка, трубы, дым, который движется, когда его пронзает луч солнца, Эйфелеву башню с лифтом посредине.
Перед выходом бросаю взгляд на комнату. Постель уже выстудило. Несколько перьев вылезли из перины. На ножках стула дырки для поперечин. Оба сегмента круглого стола опущены.
Мебель эта моя. Один друг мне перед смертью подарил. Я сам ее дезинфицировал, с помощью серы, потому что боюсь заразных болезней. Несмотря на эту предосторожность, я опасался еще долго. Я хочу жить.
Я надеваю пальто, не без труда, потому что подкладка рукавов продралась.
В левый карман укладываю военную книжку, ключ, грязный платок, который трещит при разворачивании. Одно плечо у меня выше другого: тяжесть предметов должна их сбалансировать.
Дверь полностью не открывается. Чтобы выйти, я застегиваюсь и протискиваюсь боком.
Плитка на лестничной площадке расколота. С форточки свисает железная полоска с тремя дырками. Перила кончаются в стене без стеклянного шара.
Я спускаюсь вдоль стены, где ступеньки шире. Чтобы не испачкать руки, за перила не держусь. В скважинах покачиваются связки ключей.
Я легок, как в первый день, когда выходишь без пальто. Вода еще не высохла на ресницах и внутри ушей. Мне жалко тех, кто спит.
Всегда вижу консьержку. Она вешает половики на перила, чтобы подмести площадку, или желтой щеткой натирает коридор. Я говорю ей бонжур. Она едва отвечает, глядя мне на туфли.
После восьми часов утра ей бы хотелось быть одной в этом доме.
Поднимая голову, я чувствую, что щетина отросла: шею колет.
С нагревшимся за ночь затылком я лежу на спине, с открытыми глазами, подняв простыни до подбородка, чтобы не остыла постель.
Потолок в пятнах сырости: он так близок к крыше. Обои местами вздулись. Мебель у меня, как у старьевщиков на улице. Труба моей печки перевязана тряпкой, как колено. Над окном косо висит штора, окончательно сломанная.
Вытягиваясь, я ощущаю подошвами ног – вроде как танцор на канате – вертикальные перекладины моей железной кровати.
Одежда, которая давит на икры, плоская, теплая только с одной стороны. Шнурки ботинок потеряли наконечники.
Когда идет дождь, в комнате холодно. Можно подумать, что здесь никто не ночует. Вода, стекающая по всей ширине окон, выедает мастику и наделала лужу на полу.
Когда сверкает солнце, одинокое в небе, оно бросает золотой свет в середину комнаты. Тогда тени мух штрихуют пол тысячей линий.
Каждое утро соседка что-то напевает, передвигая мебель. Ее голос приглушен стеной. Впечатление, что играет граммофон.
Иногда мы встречаемся на лестнице. Она молочница. В девять утра возвращается делать уборку. Капли молока запятнали фетр домашних тапок.
Я люблю женщин в тапках: у ног их беззащитный вид.
Летом можно различить соски и бретельки сорочки под корсажем.
Я сказал, что я ее люблю. Она засмеялась, наверное, потому, что я беден и неважно выгляжу. Она предпочитает мужчин в военной форме. Ее видели на улице с рукой под белым ремнем республиканского гвардейца.
В другой комнате живет старик. Он тяжело болен: кашляет. На конце трости кусочек каучука. Лопатки, как два горба. Вена проступает на виске, между костью и кожей. Куртка не прикасается к бедрам: болтается, будто карманы пусты. Этот бедный человек шагает, переступая со ступеньки на ступеньку, держась за перила. Когда я его вижу, то набираю как можно больше воздуха, чтобы пройти мимо, не вдыхая.
В воскресенье его навещает дочь. Она элегантна. Подкладка пальто напоминает оперенье попугая. Это так красиво, что я спрашиваю себя, не наизнанку ли пальто надето. Шляпа очень дорогая, потому ради нее, когда идет дождь, она берет такси. От этой дамы пахнет духами, настоящими, не теми, что продаются в пробирках.
Жильцы моего дома ее ненавидят. Говорят, что вместо того, чтобы вести великосветскую жизнь, она могла бы вытащить отца из нищеты.
На той же площадке живет семейство Лекуан.
Будильник у них раздается рано утром.
Глава семьи меня не любит. Тем не менее, я с ним учтив. Он терпеть меня не может потому, что встаю я поздно.
Со свернутой рабочей одеждой под мышкой, он возвращается к семи вечера, куря сигарету английского табака – почему в доме и говорят, что рабочие хорошо зарабатывают.
Он высок и мускулист. Если ему польстить, можно использовать его силу. В прошлом году он спустил сундук одной дамы с третьего этажа, правда, с трудом, поскольку крышка плохо закрывалась.
Когда с ним говоришь, он внимательно смотрит тебе в лицо, думая, что над ним хотят посмеяться. И при малейшей ухмылке:
– Знаете? Я четыре года на фронте… Германцам не поддался… И не позволю вам…
Однажды, проходя мимо, он бросил мне шепотом: "Бездельник!" Я побледнел и не нашел, что ответить. От страха, что нажил себе врага, я целую неделю не мог спать. Мне казалось, что он хочет меня ударить, что он желает мне смерти.
Если бы господин Лекуан знал, как я люблю рабочих, какую жалость вызывает у меня их жизнь. Если бы он знал, каких лишений стоит мне моя маленькая независимость.
У него две дочери, которых он бьет только рукой, для их же блага. У них сухожилия на подколенках. Резинки удерживают их шляпки.
Я люблю детей, и когда встречаю этих малышек, я заговариваю с ними. Тогда они начинают пятиться, и внезапно, мне не отвечая, убегают.
Каждый вторник госпожа Лекуан моет лестничную площадку. Кран течет весь день. По мере наполнения ведер звук воды меняется. Юбка госпожа Лекуан вышла из моды. Пучок волос настолько тощ, что различимы все заколки.
Она часто останавливает на мне свой взгляд, но я ничем не отвечаю. Боюсь, что это может быть ловушка. К тому же, у нее нет грудей.
Откинув простыни, я сажусь на край кровати. Начиная с колен, мои ноги свисают. Поры ляжек черны. Ногти отросли и царапаются: другой человек нашел бы их уродливыми.
Я поднимаюсь. Голова кружится, но это скоро проходит. Когда светит солнце, облако пыли, выпущенное постелью, с минуту сверкает в лучах, как дождь.
Сначала носки – иначе горелые спички пристанут к ступням. Держась за стул, я влезаю в штаны.
Перед тем как обуться, бросаю взгляд на подошвы, чтобы определить долговечность ботинок.
Затем я ставлю на туалетное ведро таз со следами вчерашней грязной воды. У меня привычка мыться, нагнувшись и расставив ноги, – подтяжки при этом свисают сзади. В армии я мылся точно так же – из котелка для супа. Тазик такой маленький, что, когда опускаешь сразу обе руки, вода выплескивается. Мыло не мылится, настолько тонкое. Одно и то же полотенце служит мне для лица и рук. Разбогатей я, это бы не изменилось.
Помывшись, я чувствую себя лучше. Дышу носом. Зубы другие. Руки останутся белыми до полудня.
Я надеваю шляпу. Края ее согнулись от дождей. Узел ленты по моде: находится сзади.
Я приближаю лицо к зеркалу. Я люблю смотреть на себя анфас, на свету. Скулы, нос, подбородок освещены. Все прочее в тени. Как будто я сфотографирован на солнце.
Отдаляться от зеркала не следует, ибо оно плохого качества. Издали искажает облик.
Я внимательно изучаю ноздри, уголки глаз, зубы. В них кариес. Они не выпадают: они крошатся. С помощью другого зеркала взглядываю на свой профиль. Впечатление, будто раздвоился. Удовольствие, должно быть, знакомое актерам синема.
Я открываю окно. Дверь содрогается. Одна гравюра периода 1914-1918 колотится об стену. Я слышу, как выбивают ковры. Я вижу крыши голубого цинка, трубы, дым, который движется, когда его пронзает луч солнца, Эйфелеву башню с лифтом посредине.
Перед выходом бросаю взгляд на комнату. Постель уже выстудило. Несколько перьев вылезли из перины. На ножках стула дырки для поперечин. Оба сегмента круглого стола опущены.
Мебель эта моя. Один друг мне перед смертью подарил. Я сам ее дезинфицировал, с помощью серы, потому что боюсь заразных болезней. Несмотря на эту предосторожность, я опасался еще долго. Я хочу жить.
Я надеваю пальто, не без труда, потому что подкладка рукавов продралась.
В левый карман укладываю военную книжку, ключ, грязный платок, который трещит при разворачивании. Одно плечо у меня выше другого: тяжесть предметов должна их сбалансировать.
Дверь полностью не открывается. Чтобы выйти, я застегиваюсь и протискиваюсь боком.
Плитка на лестничной площадке расколота. С форточки свисает железная полоска с тремя дырками. Перила кончаются в стене без стеклянного шара.
Я спускаюсь вдоль стены, где ступеньки шире. Чтобы не испачкать руки, за перила не держусь. В скважинах покачиваются связки ключей.
Я легок, как в первый день, когда выходишь без пальто. Вода еще не высохла на ресницах и внутри ушей. Мне жалко тех, кто спит.
Всегда вижу консьержку. Она вешает половики на перила, чтобы подмести площадку, или желтой щеткой натирает коридор. Я говорю ей бонжур. Она едва отвечает, глядя мне на туфли.
После восьми часов утра ей бы хотелось быть одной в этом доме.
II
Я живу в Монруже.
Новые дома моей улицы еще издают запах пиленого камня.
Мой дом не новый. Известка осыпается с фасада кусками. Опорные перекладины пересекают окна. Крыша служит потолком для последнего этажа. Крючок пристегивает к стене каждую створку ставни, когда не дует. Архитектор не выгравировал своего имени над номером.
Утром улица спокойна. Консьержка подметает, перед своей дверью только.
Проходя мимо, дышу носом, из-за пыли.
Я заглядываю в приоткрытые окна первого этажа. Вижу домашние растения, которые только что полили, сияющие снарядные гильзы и квадратики паркетин, узких, навощенных, делающих зигзаги.
Когда я встречаюсь взглядом с жильцом, меня охватывает смущение.
Иногда светлое белье движется за занавеской на высоте человеческого роста: кто-то моется.
Я пью кофе, рядом с моим домом, в маленьком заведении. Цинк стойки волнист, по краям. Ощущается старость дощатого пола, вымытого чистой водой. Граммофон, который работал перед войной, повернут к стене. Спрашиваешь себя, чего он здесь делает, не работая.
Хозяин обходителен. Он маленький, как солдат, замыкающий строй. У него стеклянный глаз, который так хорошо имитирует настоящий, что я никогда не знаю, какой из них видит – это действует на нервы. Мне кажется, что он сердится, когда я смотрю в его фальшивый глаз.
Он уверяет меня, что был ранен на войне: говорят, однако, что уже в 1914-м он был одноглазым.
Этот добрый малый постоянно жалуется. Дела не идут. Как бы он ни оттирал бокалы перед клиентами; как бы ни говорил: "Спасибо, господин; до свиданья, господин; дверь можете не закрывать" – все его обходят стороной.
Он бы хотел, чтобы война была забыта. Он вздыхает по 1910 году.
В ту эпоху якобы люди были честными, общительными. Армия была бравой. Можно было отпускать в кредит. Был интерес к социальным проблемам.
Когда он говорит про все про это, оба глаза – настоящий и фальшивый – увлажняются, и ресницы склеиваются маленькими клинышками.
Все, что было перед войной, рухнуло так быстро, что он никак не может поверить, что осталось только лишь воспоминание.
Мы тоже затрагиваем социальные проблемы. На этом он настаивает. Для него это служит доказательством, что война его не изменила.
Каждый день он уверяет меня, что в Германии, стране лучше организованной, чем наша, нищих нет. Французские министры должны запретить нищенство.
– Но оно запрещено!
– Да уж! А все эти попрошайки, продающие шнурки! Они богаче, чем вы и я.
Поскольку я не люблю споров, я уклоняюсь от ответа. Я проглатываю кофе, который от капли молока стал каштановым, расплачиваюсь и выхожу.
– До завтра! – кричит он, подставляя мою чашку, еще горячую, под струю воду, перекрыть которую можно только в подвале.
Дальше бакалея.
Хозяин меня знает. Он такой толстый, что фартук спереди намного короче, чем сзади. Видно кожу головы под щеткой волос. Усы "по-американски" затыкают ему ноздри и, должно быть, мешают дышать.
Перед его магазином выставка товаров – предусмотрительно узкая. Мешки с чечевицей, сливы и стеклянные банки с конфетами. Обслуживая, он выходит, но взвешивает внутри.
Были времена, когда он задерживался на пороге, мы болтали. Он спрашивал, нашел ли я что-нибудь, или же уверял, что я прекрасно выгляжу. Потом возвращался, делая рукой мне знак, который означает "До встречи".
Однажды он попросил помочь поднести ящик. Я бы охотно оказал услугу, но я боюсь заработать грыжу.
Я отказался, пролепетав:
– Я слаб, был сильно ранен.
После этого случая больше он со мной не заговаривает.
На моей улице есть и мясной магазин.
Части туш подвешены за сухожилия к посеребренным крюкам. Плаха вогнута посреди, как ступенька. Говяжье филе лежит, кровоточа, на желтой бумаге. Опилки прилипают к ногам клиентов. Гири расставлены по величине. Решетка такая, будто здесь боятся, что мясо убежит.
Вечером, через эту решетку, покрашенную в красный цвет, я вижу домашние растения на голом мраморе выступа витрины.
Хозяин мясного магазина меня не помнит: я покупал здесь только отходы за четыре су для чесоточной кошки, да и то в прошлом году.
Булочная содержится в порядке. Каждое утро девушка моет выступ витрины. Вода стекает по склону тротуара.
Через витрину видно всю лавку с ее мороженым, панелями в стиле Людовик XV и пирожными на тарелках из железной проволоки.
Несмотря на то, что эта булочная посещается только благополучными людьми, я часть ее клиентуры – хлеб повсюду стоит одинаково.
Часто я останавливаюсь перед галантерейной лавкой, где мальчишки квартала покупают пистоны.
Новые дома моей улицы еще издают запах пиленого камня.
Мой дом не новый. Известка осыпается с фасада кусками. Опорные перекладины пересекают окна. Крыша служит потолком для последнего этажа. Крючок пристегивает к стене каждую створку ставни, когда не дует. Архитектор не выгравировал своего имени над номером.
Утром улица спокойна. Консьержка подметает, перед своей дверью только.
Проходя мимо, дышу носом, из-за пыли.
Я заглядываю в приоткрытые окна первого этажа. Вижу домашние растения, которые только что полили, сияющие снарядные гильзы и квадратики паркетин, узких, навощенных, делающих зигзаги.
Когда я встречаюсь взглядом с жильцом, меня охватывает смущение.
Иногда светлое белье движется за занавеской на высоте человеческого роста: кто-то моется.
Я пью кофе, рядом с моим домом, в маленьком заведении. Цинк стойки волнист, по краям. Ощущается старость дощатого пола, вымытого чистой водой. Граммофон, который работал перед войной, повернут к стене. Спрашиваешь себя, чего он здесь делает, не работая.
Хозяин обходителен. Он маленький, как солдат, замыкающий строй. У него стеклянный глаз, который так хорошо имитирует настоящий, что я никогда не знаю, какой из них видит – это действует на нервы. Мне кажется, что он сердится, когда я смотрю в его фальшивый глаз.
Он уверяет меня, что был ранен на войне: говорят, однако, что уже в 1914-м он был одноглазым.
Этот добрый малый постоянно жалуется. Дела не идут. Как бы он ни оттирал бокалы перед клиентами; как бы ни говорил: "Спасибо, господин; до свиданья, господин; дверь можете не закрывать" – все его обходят стороной.
Он бы хотел, чтобы война была забыта. Он вздыхает по 1910 году.
В ту эпоху якобы люди были честными, общительными. Армия была бравой. Можно было отпускать в кредит. Был интерес к социальным проблемам.
Когда он говорит про все про это, оба глаза – настоящий и фальшивый – увлажняются, и ресницы склеиваются маленькими клинышками.
Все, что было перед войной, рухнуло так быстро, что он никак не может поверить, что осталось только лишь воспоминание.
Мы тоже затрагиваем социальные проблемы. На этом он настаивает. Для него это служит доказательством, что война его не изменила.
Каждый день он уверяет меня, что в Германии, стране лучше организованной, чем наша, нищих нет. Французские министры должны запретить нищенство.
– Но оно запрещено!
– Да уж! А все эти попрошайки, продающие шнурки! Они богаче, чем вы и я.
Поскольку я не люблю споров, я уклоняюсь от ответа. Я проглатываю кофе, который от капли молока стал каштановым, расплачиваюсь и выхожу.
– До завтра! – кричит он, подставляя мою чашку, еще горячую, под струю воду, перекрыть которую можно только в подвале.
Дальше бакалея.
Хозяин меня знает. Он такой толстый, что фартук спереди намного короче, чем сзади. Видно кожу головы под щеткой волос. Усы "по-американски" затыкают ему ноздри и, должно быть, мешают дышать.
Перед его магазином выставка товаров – предусмотрительно узкая. Мешки с чечевицей, сливы и стеклянные банки с конфетами. Обслуживая, он выходит, но взвешивает внутри.
Были времена, когда он задерживался на пороге, мы болтали. Он спрашивал, нашел ли я что-нибудь, или же уверял, что я прекрасно выгляжу. Потом возвращался, делая рукой мне знак, который означает "До встречи".
Однажды он попросил помочь поднести ящик. Я бы охотно оказал услугу, но я боюсь заработать грыжу.
Я отказался, пролепетав:
– Я слаб, был сильно ранен.
После этого случая больше он со мной не заговаривает.
На моей улице есть и мясной магазин.
Части туш подвешены за сухожилия к посеребренным крюкам. Плаха вогнута посреди, как ступенька. Говяжье филе лежит, кровоточа, на желтой бумаге. Опилки прилипают к ногам клиентов. Гири расставлены по величине. Решетка такая, будто здесь боятся, что мясо убежит.
Вечером, через эту решетку, покрашенную в красный цвет, я вижу домашние растения на голом мраморе выступа витрины.
Хозяин мясного магазина меня не помнит: я покупал здесь только отходы за четыре су для чесоточной кошки, да и то в прошлом году.
Булочная содержится в порядке. Каждое утро девушка моет выступ витрины. Вода стекает по склону тротуара.
Через витрину видно всю лавку с ее мороженым, панелями в стиле Людовик XV и пирожными на тарелках из железной проволоки.
Несмотря на то, что эта булочная посещается только благополучными людьми, я часть ее клиентуры – хлеб повсюду стоит одинаково.
Часто я останавливаюсь перед галантерейной лавкой, где мальчишки квартала покупают пистоны.