– Ха? – вскрикивает стюардесса, плотная дама с растущими из носа черными волосами, глядя на него сверху вниз.
   – Вы будете сейчас предлагать напитки? – спрашивает Петворт. – Я бы купил.
   – Ва? – спрашивает дама, глядя на него строго, как будто со стюардессами разговаривать не положено. – Кла?
   Может быть, вся проблема в языке.
   – Тележка с напитками, – говорит Петворт, поднося к губам невидимый бокал. – Виски-сода? Джинни-тоники?
   – А, на, на, – отвечает стюардесса, глядя на него осуждающе. – Не разрешено.
   – Не разрешено? – переспрашивает Петворт.
   – Только минеральная вода, – говорит стюардесса.
   – Отлично, – отвечает Петворт, – я возьму минеральную воду.
   – На, – говорит стюардесса. – Не сейчас.
   – А когда? – спрашивает Петворт.
   – В другой день, – говорит стюардесса. – Завтра. Сейчас воскресенье.
   – Ясно, – произносит Петворт, откидываясь в кресле над Брюсселем или, может быть, над Парижем. Он пытается понять, в чем разница.
   Видимо, на Западе, откуда он родом, полеты окружены волшебным, слегка эротическим ореолом. Капиталистическая конкуренция требует определенных наживок, иллюзии удовольствий, которые можно получить только здесь и нигде еще, отрыва от грубой повседневной реальности. Поэтому в самолетах стюардессы предлагают напитки и сувениры, соблазнительно Улыбаются, словно обещая некие запретные радости, демонстрируют накрашенные губы и длинные ноги, восклицают: «Счастливого полета!», «Летайте с нами еще!» и «Всего вам наилучшего!». Короче, они прибегают к тому, что лингвист – а наверное, пора объяснить, что Петворт, пролетающий сейчас над Дюссельдорфом или Страсбургом, по роду занятий именно лингвист – назвал бы фатическим взаимодействием, то есть невербальной коммуникацией, бессловесным общением, которым постоянно пользуются маленькие дети и влюбленные, учителя и животные. Но то при капитализме. Такие уловки, вероятно, не требуются «Комфлугу», действующему в условиях более рациональной экономической системы. Значит, судя по всему, не будет ни напитков, ни еды, ни приветливости; и вообще стюардессы скрылись из виду, наверное, за зеленой занавеской в хвосте самолета, а прочие пассажиры сидят тихо, явно ничего не ожидая.
   Значит, даже в воздухе, думает Петворт, пролетая в облаках над Мюнхеном или Цюрихом (его географические познания заканчиваются к востоку от Рейна), мир может поворачиваться и меняться. Внизу границы и заборы, СЭВ и Общий рынок, таможенные преграды и сферы влияния, идеология и политика, языковые барьеры и сдвиг гласных. Есть шпионы и обыски, аресты и тюремное заключение, железные занавесы и берлинские стены, нефть и переговоры по ОСВ. Мир разделен и с каждым днем разделяется всё сильнее: ракеты нацеливаются, кассетные бомбы накапливаются; туда – Рейган и ястребы, сюда – Брежнев и Политбюро. В воздухе это не должно сказываться; казалось бы, здесь возможны большая беспристрастность и объективность. Однако и воздухе действуют границы и барьеры; мышление исподволь меняется, и Петворт ощущает сдвиги в себе самом. Ничего не происходит, но дела Петворта и жена Петворта, суета Петворта и маета Петворта загадочным образом рассыпаются в голове. Может быть, это как-то связано с тем, что в самолете закладывает уши; медики, которые теперь высказываются по всякому поводу, говорят, что это определенные железы и сам мозг начинают работать по-другому; может быть, это странная истерия дороги, меняющая наше восприятие мира; может быть, прав Карл Маркс и перемены в материальных условиях порождают перемены в сознании. Так или иначе, где-то внутри Петворта старый мир вытесняется новым. Небо расчистилось, стало голубым, местность внизу уже совершенно иная; отстегнувшись и привстав, Петворт видит в иллюминатор высокие горы, холодный мир белоснежных ледяных шапок, где нет ни дорог, ни селений, где пики блестят и сверкают голые камни, безлюдье под стать той пустоте, которая воцарилась в его голове; он снова опускается в кресло и обводит глазами салон.
   Остальные пассажиры сидят ровными рядами; Петворт смотрит и осознает их подлинность. На мужчинах тяжелые, натуральные, сильно помятые костюмы, на женщинах широкие, ниже колен, платья, годные в пир, и в мир, и в добрые люди – не та, уже привычная Петворту, одежда к случаю, которую легко надевают и без сожаления снимают. Эти люди говорят мало, но уж если говорят, то напористо, тыча друг в друга пальцами; слова резкие, выговор гортанный. Через проход сидит старик, держа на коленях свеклу; женщина кормит ребенка хлебом. До Петворта постепенно доходит, кого они напоминают – взрослых из его детства, когда мир казался устойчивым, люди – основательными, личности – цельными, реальность – и впрямь реальной, дома стояли нерушимо, браки заключались до гроба, а факт был фактом. Вырастая, понимаешь, что все временно, что внешнее не подогнано под тебя, ощущаешь мир как неустойчивость; однако эти люди, видимо, думают иначе. Петворт поднимает глаза: плотная стюардесса с волосами в носу и крошками от печенья на губах стоит над ним, как строгая мать, и укоризненно смотрит на его пах, будто он, как это вечно случается, нарушил общественные приличия. «Лупи лупи», – говорит стюардесса, указывая на ремень; Петворт пристегивается. Реальность вокруг сгущается, и Петворт решает, что ему нужен факт.
   – Английская газета? – спрашивает он.
   – А, на, – отвечает стюардесса. – Нет. Только «Пъртыіі Популятш».
   – Ладно, – говорит Петворт, радуясь даже иностранному слову. – Я возьму.
   – Не по-английски, – отвечает стюардесса. – Вам не понравится.
   – Понравится, – говорит Петворт.
   – Так нести? – спрашивает стюардесса.
   – Да, – отвечает Петворт.
   – Тогда принесу, – говорит стюардесса.
   «Пъртыіі Популятш» оказывается очень тяжелой – настоящий весомый факт. У нее красная шапка и жирный черный шрифт; очевидно, это орган партии и правительства, поэтому здесь печатают серьезные фотографии людей за столами или под знаменами, в странно застывших позах. Они обмениваются дружескими рукопожатиями или что-то подписывают; это персонажи в историческом мировом смысле. Петворт разворачивает большие жесткие страницы и смотрит на неведомые слова в загадочной последовательности; одни буквы привычные, другие – нет, но все – на незнакомом языке. Нет ни поп-звезд, ни женщин, примечательных исключительно размером груди, только застывшие фотографии и сплошной текст, из которого иногда выскакивает смутно узнаваемое слово. «Массъфин манифустусу» и «экунъмоку» более или менее понятны, но «гньоуі прут» означает меньше, чем ничего: langue без parole [5], обозначающее без обозначаемого. От лингвистических затруднений Петворт, как любой из нас, начинает злиться и лезет в карман, ища, что бы пососать.
   – На, на, – произносит голос; над ним нависло плотное лицо зеленой стюардессы, из носа у нее торчат волосы. – Ноки роки.
   – Пардон? – спрашивает Петворт, пролетая над Плупно, а может быть, над Виглипом.
   – Вы корить, – говорит стюардесса.
   – Нет, – отвечает Петворт, глядя в газету. – Я никого не корю.
   – Та, вы корить, – повторяет стюардесса, выхватывает у него изо рта незажженную сигарету и показывает Петворту. – Корить нельзя.
   – Простите, – говорит Петворт.
   – Можно только конфетку, – добавляет стюардесса.
   У конфетки в дешевом фантике, которую торжественно приносят на маленьком серебряном подносе, оказывается резкий кислый вкус, вкус чужой культуры. Петворт сосет ее и мысленно пытается продраться через плотно упакованную систему иероглифов у него на коленях. Здесь есть сложная грамматика, падежи, склонения и окончания, целая выстроенная вселенная, которая, в свою очередь, выстраивает и упорядочивает вселенную. Без нее мир лишился бы смысла и цели, однако для Петворта она ничего не означает, только существует. Система уже не замкнута – она дала течь. Как любят говорить лингвисты вроде Петворта, информация без контекста становится избыточностью, или шумом.
   Слышится шум – самолет выпускает шасси. В иллюминаторы бьет свет – дождевые осадки остались позади, небо сияет голубизной. Рокот моторов становится иным; на переборке загорается лампочка, раздается щелчок, и голос капитана что-то говорит на языке, которого Петворт не знает, без перевода, без приветливости, в суровых красках соцреализма. Плотная зеленая стюардесса подходит и приподнимает газету с колен Петворта. «Лупи лупи?» – спрашивает она. «Та», – отвечает Петворт, гордо демонстрируя пах.
   За иллюминатором больше нет снежных пиков; вытягивая шею, Петворт видит зубчатую чашу гор, зеленую равнину, поблескивающую реку, вышедшую из берегов, дымящую ТЭЦ и, Довольно близко, паутину города. Самолет снижается над огородами, затянутыми полиэтиленовой пленкой, и вот рейс «Комфлуга» из Лондона с двухчасовым опозданием касается посадочной полосы, подпрыгивает, едет, поворачивает вслед за грузовичком с надписью «ХИН MI» к табличке «ИНВАТ», татарин складывает на груди сигнальные флажки, самолет останавливается, рабочие подкатывают трап, и стюардесса открывает переднюю дверь, впуская в салон розовый круг света.
   Петворт складывает «Пъртыіі Популятііі», отстегивается, выходит в проход и тянется к сетке за пакетом из дьюти-фри и плащом, совершенно не по здешней ясной погоде. Снаружи, под солнцем, белая птица по-прежнему летит к городу, к миру новой идеологии, неведомой жизни, незнакомого пока языка.
   – На, на, – произносит голос у самого уха; зеленая стюардесса снова стоит рядом.
   – На? – переспрашивает Петворт, глядя на нее; она маленькая, а он – высокий.
   – Не разрешено… – начинает она и замирает с открытым ртом, морща лоб.
   Петворт, проведший множество семинаров по освоению языка, сразу узнает симптомы: с ней приключилось вавилонское проклятие, лингвистический паралич, переводческий блок.
   – Да, не разрешено, – терпеливо повторяет Петворт. – Так что не разрешено делать?
   – Висту аб стули, – говорит стюардесса.
   – Попробуйте еще раз, я не понял, – терпеливо произносит Петворт.
   Большой Петворт и приземистая зеленая стюардесса смотрят друг на друга, загнанные в лингвистический тупик. Потом стюардесса поднимает руки и крепко берет его за плечи. Для маленькой женщины она очень сильная. Она слегка поворачивает Петворта, толкает его назад и вниз, так что колени у него подгибаются, и он тяжело шмякается в кресло; боль бежит от копчика вверх, плащ падает на лицо. Что ж, жест – тоже язык, вероятно, даже исток всякого языка.
   – Не разрешено вставать с кресла? – спрашивает Петворт, высвобождаясь из-под плаща.
   – Та, та, – энергично кивает стюардесса и кладет плащ обратно на полку.
   Оглядев салон, Петворт видит, что остальным это прекрасно известно. Хотя дверь открыта, трап подан и от двери с надписью «ИНВАТ» к ним едет синий автобус, все пассажиры сидят на своих местах, пристегнутые и безмолвные, как будто чего-то ждут.

IV

   Надо, наверное, пояснить, что доктор Петворт, сидящий сейчас с ушибленным копчиком недалеко от аэропорта «Слака», не тот лингвист, который свободно изъясняется на любом наречии. Он владеет несколькими языками, по большей части мертвыми: древне– и среднеанглийским, средневерхне-немецким и, если поднатужиться, старонорвежским и древнеисландским. Однако в основном он обладает лишь тем минимальным словарем, благодаря которому на протяжении веков англичане, запинаясь и кивая, говоря очень громко и медленно в надежде, что так их поймут повсюду, путешествуют по миру. Так, Петворт знает, как будет «чай» и «кофе» примерно на тринадцати языках, «пиво» и «вино» – на одиннадцати-двенадцати, «пожалуйста» и «спасибо» – на девяти-де-сяти. В научных целях он выучил достаточно много эскимосских названий снега. Туристические слова, такие как «музей» и «собор», путевые «таможня» и «регистрация», слова-выручалочки «еда» и «туалет», он без труда запоминает на месте. Он не путает норвежский с суахили; из языка индейцев хопи он знает столько же слов, сколько из греческого. Однако всё это примеры и иллюстрации; выучить и применить в жизни язык, на котором говорят и по которому строят жизнь, ему, будем честны, не легче, чем нам.
   И это не всё. Петворт также владеет богатым международным субъязыком – социолектом, как сказал бы он сам, – состоящим из множества замечательных терминов, таких как идиолект и социолект, langue и parole, обозначающее и обозначаемое, Хомский и Соссюр, Барт и Деррида. С этими словами не обратишься к кому попало, зато они сразу устанавливают связь с коллегами по всему миру – если, разумеется, удастся найти кого-нибудь, кто достаточно владеет английским, чтобы проводить его к ним. Петворт, быть может, не полиглот, но он знает, что такое язык как Ding an Sich [6], в своей языковости. Он знает всё о том, каким образом мы, как языкоговорящие животные, говорим на языке. Если вы спросите его про аналоговую и цифровую коммуникацию, семантические компоненты или поствокальное /г/, он вам с огромным удовольствием объяснит. Он – эксперт в реальном, воображаемом и символическом общении между белковыми организмами, имеющими лингвистический интерфейс, как лингвисты зовут вас и меня. Про себя он знает tabula ли rasa его сознание до того, как заполнится языком, хотя непосредственно в нашей книге этого не расскажет. Возможно, вас такие вопросы не волнуют, но есть люди, для которых они очень даже важны, так что Петворт – ценный коммивояжер, предлагающий очень нужный товар, честный труженик на ниве единственного британского экспорта, по-прежнему востребованного во всем мире, несмотря на падение акций, рост цен на нефть, забастовки и промышленный спад. Идеальный британский продукт, не требующий ни труда, ни рабочих, ни сборочных конвейеров, ни запчастей, используемый повсюду для самых личных и самых общественных целей. Мы называем его английским языком, он всем нужен, и доктор Петворт – признанный эксперт в его преподавании. За учебниками по TEFL и TESOP, TENPP, ESP и ЕАР, на которых стоит имя доктора Петворта, давятся в магазинах по всему свету, от Финляндии до Огненной Земли. И вот почему сейчас он сидит с кислым вкусом конфетки во рту, с ноющим копчиком в аэропорту города Слака, дожидаясь, когда можно будет достать из-под кресла сумку с лекциями и встать.
   Да, петворты нужны всегда, ибо разве язык – не всё? Грамматика аэропортов – язык: перемещения техники, структурированные действия, когда серые заправочные цистерны въезжают под крыло, ассенизационная машина – под брюхо, радиоволны пощелкивают и операторы производят ручной набор. Код прилетов и отлетов – язык, хотя в природе языка функционировать по-разному в разных культурах. Так, в одних обществах открытая дверь самолета – сигнал пассажирам, что можно выходить. В других, как в этой, она означает нечто иное, например, что сейчас войдут военные.
   В иллюминатор Петворт видит, как по трапу в самолет поднимаются четыре солдата в широких плащ-накидках и сапогах. Все они крепкие молодые люди, им приходится наклоняться и поворачивать оружие, чтобы пройти в дверь. Под фуражками видны агрессивные бритые затылки. За ними входит еще один человек, в штатском, настолько штатском, что это может быть только сотрудник госбезопасности, ХОГПо. Все пятеро некоторое время стоят в начале салона, разговаривая с плотной зеленой стюардессой. Потом два солдата в сопровождении сотрудника ХОГПо начинают двигаться, громко стуча сапогами по тонкому ковру. Пассажиры не поднимают глаз; когда тройка проходит мимо, холодная сталь автомата легонько задевает ладонь Петворта. Они проходят на запретную территорию в хвосте самолета; Петворт, украдкой обернувшись, видит, как за ними опускается зеленая занавеска.
   Когда он снова поворачивается вперед, два других солдата уже идут по проходу. Один смотрит налево, другой направо, коротко оглядывая пассажиров. У них простые, непримечательные лица: глаза – стальные, губы – обветренные, выражение – застывшее, как на старых фотографиях, когда жизнь была ceрьезной, а время экспозиции – долгим. Они тщательно осматривают каждый ряд, постепенно подходя ближе и ближе. Петворт много путешествовал, распространяя английский язык по линии Британского Совета. Вот уже некоторое время он раз или два в год берет портфель и отправляется читать лекции, так что насмотрелся на неприглядный внешний лик современных путешествий. Он видел людей с автоматами в аэропортах Амстердама и Осло, Брюсселя и Пенсильвании; солдаты на танках и бронемашинах могут в любой день окружить Хитроу. Он проходил через металлодетекторы на нескольких контиигнтах, проталкивал багаж через сотни рентгеновских аппаратов, которые не засвечивают фотопленку, его лекции тупо листали на бесчисленных таможенных контролях, полицейские в Исламабаде и Дюссельдорфе пробовали на язык таблетки из его аптечки; ему приходилось, разведя руки и широко расставив ноги, подвергаться личному досмотру самого разного рода, от грубого до панибратского, в странах с различными идеологическими осложнениями. Он понимает необходимость этой деперсонализации: для любого общества аэродромы – опасные дыры, самолетами летают террористы и угонщики, шпионы и беженцы по политическим мотивам, с виду неотличимые от рядовых лингвистов. Мир дышит злобой и озабоченностью, в одних странах люди чувствуют себя ущемленными в индивидуальных правах, в других – чересчур разобщенными. Временами трудно понять, что такое личность, и еще труднее ею быть; во многих обстоятельствах предпочтительно выглядеть как можно более обезличенным. Это и пытается сделать сейчас Петворт. Солдаты подходят, стоящая сзади стюардесса что-то говорит о нем. «Пассипоти», – произносит солдат, смотрит в документ, смотрит на Петворта, сквозь лицо в череп, ощупывает пакет из Хитроу, смеется, услышав звяканье бутылки, возвращает паспорт и проходит дальше. Через три ряда происходит разговор, затем слышится возня, и через мгновение солдаты тяжелой поступью возвращаются по проходу. Между ними идет бизнесмен в аккуратном английском костюме, неся кожаный дипломат с кодовым замком, который нельзя вскрыть, но можно изъять, – обычный человек, немного похожий на Петворта. Однако это уже совсем другая история, история о шпионах и доносах, она не имеет к Петворту (думает тот) ни малейшего отношения. Бизнесмен спускается по трапу между двумя солдатами, автоматы подпрыгивают у них на спине. За занавеской в хвосте самолета тихо, из интеркома слышится шум: пилот что-то бубнит на своем непонятном языке. Пассажиры медленно начинают вставать, выходят в проход, надевают шляпы и береты, снимают с полки картонные коробки.
   – Можно? – спрашивает Петворт у плотной зеленой стюардессы.
   – Та, – кивает она.
   Петворт встает, берет пакет из Хитроу и плащ, вытаскивает из-под сиденья портфель с лекциями, проталкивается к выходу.
   – Спасибо, – говорит он стюардессе с волосами в носу. -
   Всего доброго.
   И вот он на трапе, смотрит на новую страну. Еще два солдата следят за тем, как спускаются пассажиры. Петворт тоже спускается, плоские подошвы его практичных ботинок входят в соприкосновение с новой исторической почвой. Он замирает, тянет носом слегка душистый воздух; солдат указывает ему на толстощекий голубой автобус. Внутри лишь несколько стальных скамеек, на них сидят усатые мужчины и старушки с кульками, пахнет хлоркой. Толпа проталкивается в автобус, небритый водитель нажимает кнопку, двери шипят и закрываются. Автобус очень медленно трогается с места и едет, подпрыгивая на плохих шинах, мимо «Илов» и «Анов», мимо военных на посту, к белому зданию и двери с надписью «ИНВАТ». Петворт, обвешанный багажом, цепляется за металлическую стойку и отупело смотрит через слабоволнистое стекло. Часть его коллег в Англии считают страну, к которой он только что прикоснулся подошвами удобных ботинок, образцом желаемого будущего, исходом, на который указывает благожелательная история; для других это беспросветный финал. Петворт считает себя человеком непредвзятым, сторонником умеренных реформ и политикой интересуется, лишь когда его сильно заденет; он избегает крайних взглядов и с легкой иронией смотрит на все общества, каждое из которых верит, будто улучшило историю. Автобус трясется, пассажиров мотает, и уже близко здание аэропорта, где Петворта должны встретить, окружить заботой, ввести в новую жизнь.
   Цепляясь за стойку, он чувствует обычные неприятные ощущения в желудке, боль в ушах после самолета, всегдашнее недоумение, зачем было менять одиночество в Англии на одиночество здесь. Он снова на чужбине, в этой универсальной стране, которая полностью противоположна дому, и это ее единственное определение. Оба мира разом в ладу и в разладе. Так, просыпаясь по ночам в Бредфорде, рядом со спящей темноволосой женой, грезящей, возможно, о ком-то или о чем-то другом, он внезапно остро ощущает нелепость соития, неполноту человеческих связей, тюрьму собственности, тупую одинаковость дней, тягу к более просторному, менее четкому миру. Просыпаясь один под двуспальным одеялом в двухместном гостиничном номере, на центральной площади какого-то не совсем понятного города, где дребезжат трамваи, гремит музыка в ночных барах, а по потолку проносятся отблески фар, он чувствует, как плохо быть в чужом месте и как хорошо сейчас дома, встает, подходит к телефону, звонит по международной связи в Бредфорд, часто не дозванивается и слышит лишь гудение да щелчки бесчисленных коммутаторов. Дом и чужбина, маниакальное и депрессивное никогда не сольются, между ними таблички на непонятных языках, таможенные досмотры и личные обыски, люди с автоматами, обрывки непривычных пейзажей за слабоволнистым стеклом, огромные цистерны с надписью «COMOIL» или «БИНЬЗИНІ», магазины дьюти-фри, брошюры по технике безопасности, джин с тоником, аэропорты.
   Вот и аэропорт, белый, дощатый; перед дверью с надписью «ИНВАТ» – два неподвижных синих милиционера. Некоторое время автобус стоит, не открывая дверей, пассажиры – усатые мужчины и старухи – молча сидят на своих местах; видимо, в этой культуре люди привыкли к ожиданию. Потом за стеклянной дверью появляется девушка в синей форме, на шапочке у нее написано «КОСМОПЛОТ». Она отпирает дверь с надписью «ИНВАТ», выходит, нажимает кнопку на боку автобуса, дверь шипит и открывается. Пассажиры рейса 155 авиакомпании «Комфлуг» вылезают из автобуса, проходят между двумя вооруженными милиционерами и дальше в дверь под табличкой «ИНВАТ». Внутри, как и снаружи, здание малопримечательное, стены дощатые, пол застелен вытертым линолеумом. Пахнет пылью, громко работают различные агрегаты. Какие-то семиотики изобрели систему знаков – стрелки в квадратиках, крестики в кружках, лестницы в овалах, – чтобы провести ошалелого иностранца через лабиринт перегородок и коридоров, перед которым стоит Петворт. Значительно функциональней очередной синий милиционер, который автоматом указывает пассажирам на еще одного синего милиционера у прочерченной на полу черной линии. Прилетевшие из Лондона выстраиваются в очередь – длинную, медленную, вежливую, дисциплинированную. Время от времени милиционер машет, чтобы следующий пассажир прошел вперед, к одной из занавешенных кабинок с табличкой «ИДЕНТЪНІІ».
   Проходят группки зеленых стюардесс, старенький трактор тянет через зал тележки на резиновых шинах, нагруженные багажом. Дощатое здание дрожит от рева взлетающих самолетов. Ожидание затягивается, но наконец Петворт доходит до черной линии; вооруженный милиционер машет ему в сторону одной из кабинок.
   Там еще два вооруженных милиционера, один без фуражки. «Пассипоти», – говорит тот, который без фуражки; второй смотрит через плечо Петворту на зеркало у него за спиной, в котором человека видно с незащищенного тыла. Петворт кладет британский паспорт в жесткой синей корочке, вместе с визой – ее выдали десять дней назад в британском консульстве страны, куда он сейчас прилетел. Каждый экземпляр снабжен печатью народной республики (Рыпъбликанп Пролыйяниіі) и убористым кириллическим текстом. На каждый экземпляр приклеена маленькая фотография Петворта с серым затравленным лицом, какое бывает, когда сидишь за шторой в вокзальной фотокабинке (немного похожей на то место, где он стоит сейчас), пытаясь (вспышка) отрегулировать табурет на нужную высоту, и слушая {вспышка), как от платформы отходит твой поезд. Двое вооруженных людей переводят взгляд с Петворта на фотографию, с фотографии на Петворта, с изображения на какую-никакую реальность и обратно. Тот, что без фуражки, смотрит на Петворта.