— Волосы, например. Ведь оба были блондинами?
   — Разве?
   — По-моему, и глаза у обоих были сначала небесно-голубыми.
   — Может, ты и прав.
   — А девчонки говорят тебе что-нибудь… м-м-м… о том, что трудно найти ребят, похожих на идеал?
   — Они все время не в духе. Пора бы им прекратить это дурацкое занятие.
   — Ерунда. Они умеют приспосабливаться, вернее, закаляться в борьбе. Жизнь никогда их не скрутит. Впрочем, эти портреты… Мне кажется, девчонки похудели… Костлявые какие-то. Не могу понять, в чем дело.
   — Можно сказать, что этой живописью они сами себя загнали в тупик, — ответила мать, — и не видят выхода. А что там творится с портретами?
   — Еще не закончены. Будем ждать. Однако, должен признаться, эта неопределенность меня убивает. — И отец снова побрел наверх, в комнату дочерей.
 
   На одиннадцатый день, а именно в пятницу вечером, придя с работы, отец был удивлен тишиной, царившей в доме. Он подошел к жене, сел рядом и чмокнул ее в щеку.
   — Что за безлюдье? — спросил он.
   Обеденный стол сверкал серебром и белизной салфеток, но все было не тронуто.
   — А где дочери? — продолжал отец.
   — Наверху, болеют.
   — Болеют?!
   — Ты же знаешь, каждый раз, когда у них свидание, они заболевают. Когда появляются кавалеры, они выздоравливают. А к десяти вечера, после кино, каждая сможет выпить по четыре эля12. Кстати, сегодня великий день: они нашли своих Прекрасных принцев.
   — Не может быть.
   — Так они сказали.
   — Я знал, они своего добьются. И кто же герои дня?
   — Это большой сюрприз. Они будут здесь через пять минут. Нам придется решать, соответствуют ли они своим портретам.
   — Горжусь дочерьми. Молодцы! Поставили цель и достигли ее.
   — Они еще после обеда работали: последние мазки, говорят.
   — Ну что ж, теперь нам только остается повторить за Малюткой Тимом: «Да осенит нас всех господь своею милостью!»13 — сказал отец. — Такое событие следует отпраздновать. Честно говоря, сначала я думал, что девчонки метят слишком высоко.
   На улице за углом послышался странный грохот, словно неслась лавиной огромная консервная банка. Дешевый автомобильчик остановился возле дома, наткнувшись на собственные тормоза. Напоследок он подпрыгнул, как на ухабах, и издал скрежет, в котором слышались жалобы и стоны мертвецов.
   — Приехали, — сказала мать.
   — Я должен их видеть, — сказал отец сияя. — Будем надеяться, что у избранников есть мозги, соответствующие их красивым лицам.
   Пройдя в холл, отец подождал звонка, потом щелкнул выключателем, чтобы осветить крыльцо. Фонарь не зажегся.
   — Простите, пожалуйста, — сказал он двум незнакомцам, стоявшим в сумерках. — Все собираюсь сменить проклятую лампочку. Рад познакомиться, я отец девушек. Проходите. Как вас зовут?
   Две фигуры неловко протиснулись вперед, к свету.
   — А-а вы знаете нас, мистер Файфилд.
   Раздался взрыв смеха, внезапный, как порыв зимнего ветра, и сразу же стих, сменившись красивым, застенчивым хохотком. Молчание.
   — Еж, — произнес отец, — Шутник.
   — Привет, — ответили парни.
   — Я хотел сказать — Честер и Уолт. — Отец поспешно отступил, чтобы пропустить их в холл. — А это… не ошибка? Девушки ждут именно вас?
   — Кого же еще? — крикнул со смехом Шутник. Потом опустил голову и сделал новую попытку: — Кого же еще? — На этот раз тихим, деликатным голосом, как настоящий джентльмен.
   — Марта, — отец повернулся к жене, — мне кажется, ты сказала…
   — Проходите, мальчики, проходите, — поспешно пригласила мать.
   — Спасибо, — парни неловко приблизились и встали под лампой — странные, непохожие, совсем другие.
   — Наконец-то нам удалось их пригласить.
   — Сломили сопротивление противника, — добавил Уолт.
   — Дайте на вас посмотреть, — сказал отец. — Так. Волосы причесаны.
   Парни улыбнулись.
   — Брюки отглажены. Посмотрели на свои брюки.
   — Руки отмыты, — сказал отец испуганно. Они взглянули на свои руки.
   — Надели белые рубашки и галстуки!
   Парни поправили галстуки; лица их покрылись бисеринками пота — видимо, от гордости.
   — Ботинки сверкают, — продолжал отец. — Я с трудом узнал тебя, Шут… я хотел сказать, Уолт.
   — Для ваших дочерей не жаль усилий, сэр.
   — Я это каждый день говорю. — Отец продолжал смотреть на лица ребят, на их тела в аккуратной одежде. Казалось, какая-то особая деликатность зарождалась в них в выходной день с наступлением темноты.
   Девушки сбежали по лестнице бегом, потом резко сменили темп и пересекли комнату не спеша, стряхивая друг с друга тончайшие ниточки и следы пудры. Они принесли с собой запах масляной краски и запах духов.
   — Я думаю, у нас все же есть головы на плечах, — сказала Мэг.
   — Еще как есть! — крикнул Шутник, а потом, прибегнув к новому способу, повторил всю фразу снова, вполголоса: — Еще как есть, Мэг.
   — До свиданья, папа, мама. — Девушки весело кружились по комнате, раздавая поцелуи. — Мы вернемся к одиннадцати.
   — Я не волнуюсь, — сказал отец.
   — Вы можете быть совершенно спокойны, сэр, — сказал Шутник, подавая руку отцу. Торжественным рукопожатием они словно скрепили договор.
   Парадная дверь закрылась бесшумно. Отец удивился: он ждал, что она грохнет. Уводя мать под руку из передней, он спросил:
   — Мне казалось, ты говорила…
   — Я удивилась не меньше, чем ты.
   — Знаешь, когда парни приоделись, оказалось, что они не так уж плохи. Если дать им еще с годик времени, подкормить овощами и молоком… — он остановился, — слушай, мне страшно интересно, что с портретами? Не мое собачье дело, конечно, но что они сделали? Выбросили их, прекратили поиски оригинала? Это можно узнать, только увидев.
   — Ты думаешь, что имеешь право?
   — Никогда им не признаюсь. Я пошел. — И он поспешил по лестнице вверх.
   Отец открывал дверь так осторожно, словно духи дочерей витали в комнате. Он тихо вошел и остановился перед двумя портретами, освещенными лампой «молния». Сначала он долго смотрел на работу Мари, потом столь же долго на работу Мэг.
   Портрет, что писала Мари, был таким же, каким он видел его четыре дня назад, и в то же время не таким. Нижняя челюсть юноши таинственным образом убавилась, зубы выдались вперед, локти, казалось, готовы были подняться вверх, как два летающих ящера, а ноги зашагать сразу в нескольких направлениях. Портрет дышал великолепной ленью, беспечным и красивым равнодушием. Глаза были бледно-голубого, размытого дождями цвета, а волосы, еще недавно такие длинные, белокурые, свисавшие прядями, стали грязновато-коричневыми, как перья воробья, и торчали жесткой, сердитой армейской щетиной.
   Отец мягко улыбался, подвигая портрет поближе к свету. Рассматривая второе творение, он услышал легкие шаги и обернулся. Жена его вошла в комнату, подошла поближе, встала рядом.
   — Как же так, — произнесла она через минуту, — ведь это же…
   — Да, — сказал отец. — Прекрасный принц. Мать поднесла руки к лицу.
   — Ты знаешь, это и грустно, и глупо, и мило с их стороны — всё сразу. Девочки, девочки…
   — А что ты скажешь о работе Мэг? Ты как раз вошла, когда я начал ее рассматривать.
   Оба долго изучали портрет.
   — Не похож ни на одного мальчика, с которым она знакома, — сказал отец. — Я думал, раз портрет Мари так напоминает Ежа, этот должен быть…
   — Похож на Шутника?
   — Да.
   — А он и похож немножко. И в то же время нет. Он напоминает… — Мать задумалась на мгновение, потом взглянула на мужа. — Он напоминает тебя.
   — Ничего подобного!
   — Но это так.
   — Нет, нет.
   — Но он похож.
   Отец только фыркнул в ответ.
   — Этот контур челюсти…
   — У меня не такая волевая челюсть.
   — Такая.
   — Вы обе слепые, и ты и Мэг.
   — Неправда. И глаза тоже твои.
   — У меня они не такие голубые.
   — Ты споришь со своей бывшей невестой?
   — Все равно голубые, но не настолько.
   — Напрашиваешься на комплимент. А уши? Это отчасти ты, отчасти Шутник.
   — Я оскорблен.
   — Наоборот, — тихо сказала мать, — ты польщен.
   — Тем, что моя дочь перемешала меня с Шутником?
   — Нет, тем, что она вообще писала с тебя. Ты польщен и тронут. Ну пожалуйста, Уилл, согласись.
   Отец долго стоял перед портретом; на сердце у него было тепло и светло, щеки его зарделись.
   — Ладно, сдаюсь. — Он широко улыбнулся. — Я польщен и тронут. Ох эти девчонки!
   Жена взяла его под руку.
   — Знаешь, Шутник вообще немного похож на тебя.
   — Опомнись, что ты говоришь?!
   — Я видела фото, на котором тебе семнадцать: ты был похож на скелет в перьях. А если подождать пару лет, Шутник раздастся в плечах, остепенится и будет как две капли воды похож на тебя. Это твой непарадный портрет, если хочешь.
   — Никогда не поверю.
   — Не слишком ли ты протестуешь?
   Он промолчал, но вид у него был застенчивый и довольный.
   — Ну ладно. Завтра, заканчивая портреты, девицы опять все изменят, они ведь еще не готовы. — Отец протянул руку и прикоснулся к холстам. — Черт возьми…
   — Что случилось?
   — Потрогай, — сказал отец. Он взял руку жены и провел ее пальцем по портрету.
   — Осторожно, смажешь!
   — В том-то и дело, что нет. Чувствуешь?
   Портрет был сухим. Они оба были сухими. Их сбрызнули фиксатором и подержали у огня, чтобы закрепить краски. Портреты были закончены — полностью закончены — и высушены.
   — Закупорили и выставили на обозрение, — заключил отец.
   Далеко за стенами дома, в прохладе ночи, снова прогрохотала огромная консервная банка, было слышно, как засмеялись сестры, что-то выкрикнул Еж, захохотал Шутник, вспугнул стаю ночных птиц, которые панически взметнулись в небо. Дребезжа всем корпусом, автомобиль мчался дальше, по улицам окраины, навстречу городским огням.
   — Пойдем, Шутник, — тихо позвала мать.
   Она повела отца из комнаты; они выключили свет, но, прежде чем закрыть за собой дверь, бросили последний взгляд на два портрета, стоящие в темноте.
   Увековеченные в масле лица улыбались праздной, небрежной улыбкой; тела стояли неуклюже, стараясь уравновесить головы, прижимая локти, готовые в любой момент отскочить в стороны, а главное, заботясь о том, чтобы огромные ноги не ринулись бог знает куда, на бегу высадив из окон прохладные темные стекла. Молча улыбаясь, отец и мать вышли из комнаты, тихо прикрыв за собой дверь.

Отпрыск Макгиллахи

McGillahee's Brat 1956 год Переводчик: Л. Жданов
 
   В 1953 году я провел полгода в Дублине, писал пьесу. С тех пор мне больше не доводилось бывать там.
   И вот теперь пятнадцать лет спустя я снова прибыл туда на пароходе, поезде и такси. Машина подвезла нас к отелю «Ройял Иберниен», мы вышли и поднимаемся по ступенькам, вдруг какая-то нищенка ткнула нам под нос своего замызганного младенца и закричала:
   — Милосердия, Христа ради, милосердия! Проявите сострадание! Неужто у вас ничего не найдется?
   Что-то у меня было, я порылся в карманах и выудил мелочь. И только хотел ей подать, как у меня вырвался крик или возглас. Рука выронила монеты.
   Младенец смотрел на меня, я смотрел на младенца.
   Тут же он исчез из моего поля зрения. Женщина наклонилась, чтобы схватить деньги, потом испуганно взглянула на меня.
   — Что с тобой? Жена завела меня в холл. Я стоял перед столиком администратора точно оглушенный и не мог вспомнить собственной фамилии. — В чем дело? Что тебя там так поразило?
   — Ты видела ребенка? — спросил я?
   — У нищенки на руках?
   — Тот самый.
   — Что тот самый?
   — Ребенок тот же самый, — губы не слушались меня. — Тот самый ребенок, которого она совала нам под нос пятнадцать лет назад.
   Послушай…
   — Вот именно, ты послушай меня.
   Я вернулся к двери, отворил ее и выглянул наружу.
   Но улица была пуста. Нищенка исчезла, ушла к какой-нибудь другой гостинице ловить других приезжающих, отъезжающих.
   Я закрыл дверь и подошел к стойке.
   — Да, так в чем дело? — спросил я.
   Потом вдруг вспомнил свою фамилию и расписался в книге.
   Но младенец не давал мне покоя.
   Вернее мне не давало покоя воспоминание о нем.
   Воспоминание о других годах других дождливых и туманных днях, воспоминание о матери и ее малютке, об этом чумазом личике, о том, как женщина кричала, словно тормоза, на которые нажали, чтобы удержать ее на краю погибели.
   Поздно ночью на ветреном берегу Ирландии, спускаясь по скалам туда, где волны вечно приходят и уходят, где море всегда бурлит, я слышал ее причитания.
   И ребенок был тут же.
   Жена ловила меня на том, что после ужина я сижу, задумавшись над своим чаем или кофе по-ирландски. И она спрашивала:
   — Что, опять?
   — Да.
   — Глупости.
   — Конечно глупости.
   — Ты же всегда смеешься над метафизикой, астрологией и прочей хиромантией.
   — Тут совсем другое дело, тут генетика.
   — Ты весь отпуск себе испортишь. — Она подавала мне кусок торта и подливала еще кофе. — Впервые за много лет мы путешествуем без кучи пьес и романов в багаже. И вот тебе сегодня утром в Голуэе ты все время оглядывался через плечо, точно она трусила следом за нами со своим слюнявым чадом.
   — Нет, в самом деле?
   — Как будто ты не знаешь! Генетика, говоришь? Прекрасно! Это и впрямь та женщина, которая просила подаяние у отеля пятнадцать лет назад, она самая, да только у нее дома дюжина детей. Мал мала меньше и все друг на друга похожи словно горошины. Есть такие семьи — плодятся без остановки. Гурьба мальчишек — все в отца или сплошная цепочка близнецов — вылитая мать. Спору нет, этот младенец похож на виденного нами много лет назад, но ведь и ты похож на своего брата, верно? А между вами разница двенадцать лет.
   — Говори, говори, — просил я. — Мне уже легче.
   Но это была неправда.
   Я выходил из отеля и прочесывал улицы Дублина.
   Я искал, хотя сам себе не признался бы в этом.
   От Тринити-колледж вверх по О'Коннелл-стрит, потом в сторону парка Стивенс-Грин, я делал вид, будто меня интересует архитектура, но втайне все высматривал ее с ее жуткой ношей…
   Кто только не хватал меня за полу — банджоисты, чечеточники и псалмопевцы, журчащие тенора и бархатные баритоны, вспоминающие утраченную любовь или водружающие каменную плиту на могиле матери, но мне никак не удавалось выследить свою добычу.
   В конце концов, я обратился к швейцару отеля «Ройял Иберниен».
   — Майк, — сказал я.
   — Слушаю, сэр.
   — Эта женщина, которая обычно торчит здесь у подъезда…
   — С ребенком на руках?
   — Ты ее знаешь?
   — Еще бы мне ее не знать! Да мне тридцати не было, когда она начала отравлять мне жизнь, а теперь вот, глядите, седой уже!
   — Неужели она столько лет просит подаяние?
   — Столько, и еще столько, и еще полстолько!
   — А как ее звать?
   — Молли, надо думать. Макгиллахи по фамилии, кажется. Точно. Макгиллахи. Простите, сэр, а вам для чего?
   — Ты когда-нибудь смотрел на ее ребенка, Майк?
   Он поморщился, как от дурного запаха.
   — Уже много лет не смотрю. Эти нищенки, сэр, они до того своих детей запускают, чистая чума. Не подотрут, не умоют, новой латки не положат. Ведь если ребенок будет ухоженный, много ли тебе подадут? У них своя погудка: чем больше вони, тем лучше.
   — Возможно. И все же, Майк, неужели ты ни разу не присматривался к младенцу?
   — Эстетика моя страсть, сэр, поэтому я частенько отвожу глаза в сторону. Простите мне, сэр, мою слепоту, ничем не могу помочь.
   — Охотно прощаю, Майк. — Я дал ему два шиллинга. — Кстати, когда ты их видел в последний раз?
   — В самом деле, когда? А, ведь знаете, сэр — он посчитал по пальцам и посмотрел на меня. — Десять дней, они уже десять дней здесь не показываются! Неслыханное дело. Десять дней!
   — Десять дней, — повторил я и посчитал про себя. — Выходит, их не было здесь с тех пор, как появился я.
   — Уж не хотите ли вы сказать, сэр?
   — Хочу, Майк, хочу.
   Я спустился по ступенькам, спрашивая себя, что именно я хотел сказать.
   Она явно избегала встречи со мной.
   Я начисто исключал мысль о том, что она или ее младенец могли захворать.
   Наша встреча перед отелем и сноп искр, когда взгляд малютки скрестился с моим взглядом, напугали ее, и она бежала, словно лисица. Бежала невесть куда, в другой район, в другой город.
   Я чувствовал, что она избегает меня. И пусть она была лисицей, зато я с каждым днем становился все более искусной охотничьей собакой.
   Я выходил на прогулку раньше обычного, позже обычного, забирался в самые неожиданные места. Соскочу с автобуса в Болсбридже и брожу там в тумане. Или доеду на такси до Килкока и рыскаю по пивным.
   Я даже преклонил колена в церкви пастора Свифта и слушал раскаты его гуигнмоподобного голоса, тотчас настораживаясь при звуке детского плача.
   Сумасшедшая идея — безрассудное преследование. Но я не мог остановиться, продолжал расчесывать зудящую болячку.
   И вот поразительная немыслимая случайность, поздно вечером, в проливной дождь, когда все водостоки бурлят, и поля вашей шляпы обвиты сплошной завесой миллион капель в секунду, когда не идешь — плывешь.
   Я только что вышел из кинотеатра, где смотрел картину тридцатых годов. Жуя шоколадку «Кэдбери», я завернул за угол.
   И тут эта женщина ткнула мне под нос своего отпрыска и затянула привычное:
   — Если у вас есть хоть капля жалости…
   Она осеклась, повернулась кругом и побежала.
   Потому что в одну секунду все поняла. И ребенок у нее на руках — малютка с возбужденным личиком и яркими блестящими глазами тоже все понял. Казалось, оба испуганно вскрикнули.
   Боже мой, как эта женщина бежала!
   Представляете себе — она уже целый квартал отмерила, прежде чем я опомнился и закричал:
   — Держи вора!
   Я не мог придумать ничего лучшего. Ребенок был тайной, которая не давала мне житья, а женщина бежала, унося тайну с собой. Чем не вор?
   И я помчался вдогонку за ней, крича:
   — Стой! Помогите! Эй, вы!
   Нас разделяло метров сто, мы бежали так целый километр через мосты над Лиффи вверх по Графтэн-стрит и вот уже Стивенс-Грин. И ни души…
   Испарилась.
   "Если только, — лихорадочно соображал я, рыская глазами во все стороны — если только она не юркнула в пивную «Четыре провинции»…
   Я вошел в пивную.
   Так и есть.
   Я тихо прикрыл за собой дверь. Вот она около стойки. Сама опрокинула кружку портера и дала малютке стопочку джина. Хорошая приправа к грудному молоку.
   Я подождал, пока унялось сердце, подошел к стойке и заказал:
   — Рюмку «Джон Джемисон» пожалуйста.
   Услышав мой голос, ребенок вздрогнул, поперхнулся джином и закашлялся.
   Женщина повернула его и постучала по спине. Багровое личико обратилось ко мне, я смотрел на зажмуренные глаза и широко разинутый ротик. Наконец судорожный кашель прошел, щеки его посветлели, и тогда я сказал:
   — Послушай, малец.
   Наступила мертвая тишина. Вся пивная ждала.
   — Ты забыл побриться, — сказал я.
   Младенец забился на руках у матери, издавая странный жалобный писк.
   Я успокоил его:
   — Не бойся. Я не полицейский.
   Женщина расслабилась, как будто кости ее вдруг обратились в кисель.
   — Спусти меня на пол, — сказал младенец.
   Она послушалась.
   — Дай сюда джин.
   Она подала ему рюмку.
   — Пошли в бар, потолкуем без помех.
   Малютка важно выступал впереди, придерживая пеленки одной рукой, сжимая в другой рюмку с джином.
   Бар и впрямь был пуст. Младенец вскарабкался на стул и выпил джин.
   — Господи, еще бы рюмашечку, — пропищал он.
   Мать пошла за джином, тем временем я тоже сел к столику. Малютка смотрел на меня, я на малютку.
   — Ну, — заговорил он наконец, — что у тебя на душе?
   — Не знаю, — ответил я. — Еще не разобрался. То ли плакать хочется, то ли смеяться…
   — Лучше смейся. Слез не выношу.
   Он доверчиво протянул мне руку. Я пожал ее.
   — Макгиллахи, — представился он. — Только меня все зовут отпрыск Макгиллахи. А то и попросту, — Отпрыск.
   Отпрыск, — повторил я. — А моя фамилия Смит.
   Он крепко сжал мне руку своими пальчиками.
   Смит? Неважнецкая фамилия. И все-таки Смит в десять тысяч раз выше, чем Отпрыск. Верней. Вот и скажи, каково мне здесь, внизу? И каково тебе там, наверху, длинный, стройный такой, чистым, высоким воздухом дышишь? Ладно, держи свою стопку, в ней то же, что в моей. Глотай и слушай, что я расскажу.
   Женщина принесла нам обоим по стопке гвоздодера. Я сделал глоток и посмотрел на нее.
   — Вы мать?
   — Она мне сестра, — сказал малютка. — Маманя давным-давно пожинает плоды своих деяний, полпенни в день ближайшие тысячи лет, а там и вовсе ни гроша и миллион холодных весен.
   — Сестра?
   Видно, недоверие сквозило в моем голосе, потому что она отвернулась и спрятала лицо за кружкой с пивом.
   — Что, никогда бы не подумал? На вид-то она в десять раз старше меня. Но кого зимы не состарят, того нищета доконает. Зимы да нищета — вот и весь секрет. От такой погоды фарфор лопается. Да, была она когда-то самым тонким фарфором, какой лето обжигало в своих солнечных печах.
   Он ласково подтолкнул ее локтем.
   — Но что поделаешь мать, если ты уже тридцать лет…
   — Как, тридцать лет…
   — У подъезда «Ройял Иберниен»… Да что там, считай больше! А до нас маманя. И папаня. И его папаня, весь наш род! Только я на свет родился, не успели меня в пеленки завернуть, как я уже на улице и маманя кричит «милосердия!», а весь мир глух и нем и слеп — ничего не слышит, ни шиша не видит. Тридцать лет с сестренкой да десяток лет с маманей, сегодня и ежедневно — отпрыск Макгиллахи!
   — Сорок лет? — воскликнул я и нырнул за смыслом на дно стопки. — Тебе сорок лет? И все эти годы. Как же это тебя?
   — Как меня угораздило? Так ведь должность моя такая, ее не выбирают, она, как говорится, прирожденная. Девять часов в день и никаких выходных, не надо отмечаться, не надо в ведомости расписываться — загребай, что богатый обронит.
   — И все таки я не понимаю, — сказал я, намекая жестами на его рост и склад и цвет лица.
   — Так ведь я и сам не понимаю и никогда не пойму — ответил малютка Макгиллахи. — Может я себе и другим на горе родился карликом? Или железы виноваты, что не расту? А может, меня вовремя научили, — дескать, останься маленьким — не прогадаешь?
   — Но разве возможно…
   — Возможно? Еще как! Так вот, мне это тыщу раз твердили, тыщу раз, как сейчас помню, папаня вернется с обхода, ткнет пальцем в кровать, на меня покажет и говорит: «Послушай, малявка, не вздумай расти, чтоб ни волос, ни мяса не прибавлялось! Там за дверью, мир тебя ждет, жизнь поджидает! Ты слушаешь, мелюзга? Вот тебе Дублин, а вот повыше Ирландия, а вот тебе Англия поверх всего широкой задницей уселась. Так что не думай и не прикидывай — пустое это дело, не загадывай вырасти и добиться чего-то, а лучше послушай меня, мелюзга, мы осадим твой рост правдой, истиной, предсказаниями да гаданиями, будешь ты у нас джин пить да испанские сигареты курить, и будешь ты как копченый ирландский окорок — розовенький такой, а главное — маленький, понял, чадо? Нежеланным ты на свет явился, но раз пожаловал, — жмись к земле, носа не поднимай. Не ходи — ползи. Не говори — пищи. Руками не шевели — полеживай. А как станет тошно на мир глядеть, не терпи — мочи пеленки! Держи, мелюзга, вот тебе твой вечерний шнапс. Глотай, не мешкай! Там у Лиффи нас ждут всадники апокалипсические. Хочешь на них подивиться? Дуй со мной!»
   И мы отправлялись в вечерний обход. Папаня истязал банджо, а я сидел у его ног и держал мисочку для подаяния. Или он наяривал чечетку, держа под мышкой справа меня, слева — инструмент и выжимая из нас обоих жалостные звуки.
   Поздно ночью вернемся домой — и опять четверо в одной постели, будто кривые морковки, ошметки застарелой голодухи.
   А среди ночи на папаню вдруг найдет что-то, и он выскакивает на холод, и носится на воле, и грозит небу кулаками. Я как сейчас все помню, хорошо помню, своими ушами слышал, своими глазами видел, он ничуть не боялся, что бог ему всыплет, чего там, пусть-де мне в лапы попадется, то-то перья полетят, всю бороду ему выдеру, и пусть звезды гаснут, и представлению конец, и творению крышка! Эй ты, господи, болван стоеросовый, сколько еще твои тучи будут мочиться на нас, или тебе начхать?
   И небо рыдало в ответ, и мать голосила всю ночь напролет. А утром я снова — на улицу, уже на ее руках, и так от нее к нему, от него к ней, изо дня в день, и она сокрушалась о миллионе жизней, которые унесла голодуха пятьдесят первого, а он прощался с четырьмя миллионами, которые отбыли в Бостон…
   А однажды ночью папаня и сам исчез. Должно быть, тоже сел на пароход доли искать, а нас из памяти выкинул. И не виню я его. Бедняга, голод довел его, он совсем голову потерял, все хотел нам дать что-то, а давать-то нечего.
   А там и маманя, можно сказать, утонула в потоке собственных слез, растаяла, будто рафинадный святой, покинула нас, прежде чем развеялась утренняя мгла, и легла в сырую землю. И сестренка, двенадцать лет, в одну ночь взрослой стала, а я? Я остался маленьким.
   У нас еще раньше было задумано, давно решено, что мы делать будем. Я ведь готовился к этому. Я знал, честное слово, знал, что у меня есть актерский дар!
   Все порядочные нищие Дублина кричали об этом. Мне еще и десяти дней не было, а они уже кричали «Ну и артист! Вот с кем надо подаяния просить!»
   Потом мне стукнуло двадцать и тридцать дней, и маманя стояла под дождем у «Эбби-тиэтр», и артисты-режиссеры выходили и внимали моим гэльским причитаниям, и все говорили, что мне надо контракт подписать, на актера учиться! Мол, вырасту, успех мне обеспечен. Да только я не рос, а у Шекспира нет детских ролей, разве что Пак. И прошло сорок дней, пятьдесят ночей с моего рождения, и меня уже всюду приметили, нищие покой потеряли — одолжи им мою плоть, мою кость, мою душу, мой голос на часок туда, на часок сюда. И когда маманя болела, так что встать не могла, она сдавала меня на время, одному полдня, другому полдня, и кто меня получал, без спасиба не возвращал. «Матерь божья, — кричали они, — да он так горланит, что даже из папской копилки деньгу вытянет!»