...Народу собралось порядком. Пришел, разумеется, Ячный - раньше всех. Пришли мои дружки - Шарейка, Иван Авдотьич, Чугунок... Пришли старые мамины подруги, чтобы вместе с ней порадоваться моему возвращению, чтобы вместе поплакать еще разок о тех, кто уже по придет. Пришли хлопцы помоложе товарищи Миколы. Набилась полная кухня детей...
   И началась веселая беседа, в особенности когда уселись за стол.
   - Шолохова ты, Василь, там где-нибудь не встречал? - спрашивал Ячный, хитро прищурясь. - "Тихий Дон" прочитал, "Поднятую целину" прочитал. Ну, брат ты мой, и пишет! Гришка Мелехов, а? А за Аксиньей я и сам бы приударил, убей меня бог!
   - Поглядите на него, ишь старый хрен! - засмеялись бабы. - Может, жениться надумал? Да тебя уже, Степанка, мать сыра земля оженит!..
   - Меня? - поправил Ячный седой ус. - Я только жить начал, а вы... А в "Поднятой целине", Василь? Давыдов, Нагульнов? Огонь, а не хлопцы!.. - И вдруг, что-то вспомнив, старик, как кот, зажмурился и, покрутив головой, засмеялся: - А дед Щукарь каков? Чтоб ему там легонько икнулось, коли жив!.. Я это, брат, читал недавно и думал: неужто и у нас, когда колхоз будем устраивать, такая же катавасия начнется, как там?..
   - О-го-го, - баском захохотал чубатый черный Алесь Чугунок, - как зарежешь, старик, телушку да умнешь ее один, как тот Щукарь, катавасия, конечно, будет!
   Мы засмеялись, зная об испытаниях Щукаря.
   - Я о том, - стараясь перекрыть хохот, говорил Ячный, - будут ли у нас так же отвиливать и кряхтеть? У нас вроде бы должно пройти полегче. Там же только начало было, и вправду, как говорится, целина. А у нас эту целину еще перед войной малость разворошили. И в войну люди тоже увидели, что к чему. С колхозами мы уже - следом за дедом.
   - Ишь разошелся старик, что твой уполномоченный, - усмехнулся Шарейка.
   - Уполномоченный, - передразнил его Ячный. - Кабы тебе пришлось хлебнуть в жизни того, что я или, скажем, батька твой. А я и в партизанах с вами вместе был. Ты вот... Отвоевался - и на печь. Вояка!..
   - Святые слова, да немножко запоздали, - засмеялся Шарейка. - Я, брат, не только сам заявление вчера написал, но еще и Комлюку помог.
   Старик смотрел на Шарейку, а тот подмигнул ему через стол - очень похоже на Ячного - и, протянув стакан, прищелкнул языком.
   - Ну, будь здоров, кум солнцу!..
   Мы налили и чокнулись еще раз. На всю компанию у нас было только шесть стаканов, а так хотелось чокнуться с каждым, каждому сказать, как говорила мама: "А люди у нас хорошие! Не все, но много хороших, много!" И я сказал:
   - Кому же, хлопцы, и начинать, как не нам? Или нас, может, испугают те, кто станет нашептывать из-за угла да ждать спасенья из-за моря-океана?
   - А ведь будут, черт их побрал, шептать! - покачал головой Ячный. Да... не только шептать!.. Святая Ганночка снова по хатам забегает: "Господу нашему слава, война будет, война!.." А у Бобручихи, того и гляди, иконы начнут обновляться. И все это, брат, у них по одной этой библии. Недаром же они при немцах спелись - и носики и бобруки - все святые!..
   - Маловато нас для начала, - сказал Микола. - Пока еще раскачаются.
   - Конечно, - усмехнулся Ячный. - Попробуй ты вот такого, как он, раскачать!.. - Старик показал на Михася. - Он ведь тоже будет ворчать сначала. Земли панской, шельма, себе распахал, богатеем заделался.
   - А что, - загремел мой зять, - земля теперь наша - пашем. Все народное: леса, и воды, и недра... За что воевали? Я распахал, ты распахал, а если я чуть побольше, так у тебя уже живот болит...
   - "Леса и недра", - смеясь повторил Ячный. - А гляди, как бы не пришлось нам и тебя вместе с Бобруком раскулачивать! Вот когда вой подымешь: "Да я ж бедняк был при панах!! Да я ж!.."
   - Дядька Степан! - старалась перекричать Ячного Валя. - Дядька Степан!
   - Ну что? Ну что - Степан?
   - Какой еще, дядька Степан, будет работник из моего Михася, вот увидите! А я, по-вашему, что? Рук у меня, что ли, нет?
   - Ай-ай, куда ему, бедному, без ноги!.. - начала мать, но Михась перебил ее:
   - Ничего, теща, мы и на одной ноге от других не отстанем. Ты, старик, не мели. А хлеба от хлеба искать я тоже не собираюсь. Дай, шурин, еще сигаретку.
   Мы закурили. Мне впервые стало как-то не по себе.
   Вчера, когда мать рассказывала, как хорошо живет Валя со своим Михасем, я принимал ее слова за обычную материнскую радость: "Даром, что калека, инвалид, а все у него в хозяйстве исправно: и хату новую поставил, и хлеб есть, и к хлебу!" Даже когда он сам, Михась, хвалился мне, что "одного кабана на двенадцать пудов повалил, а другого откармливаю", - я видел просто бывшего хлопца-бедняка, который дорвался наконец до вольной земли и достатка. Теперь же слова его вызвали у меня какое-то неприятное чувство.
   - Давайте, может, споем, как встарь? - улыбнулась Валя. - Ведь ты, Василь, так любил!
   От взгляда ее и от этой просьбы мне стало весело.
   - Как встарь? - повторил я. - Ну да ведь и ты уже у нас старушка. Ну что ж, коли так, начинай!..
   И Валя начала.
   Пели дружно. Дирижировал повеселевший после чарки Ячный. Басил Чугунок. Старательно, но фальшиво подпевал Иван Авдотьич. Девичьими еще голосами заливались молодицы. Сильным приятным тенором выводил верхи Микола.
   Наша дружба навек нерушима,
   Наша молодость вечно жива,
   запевал он, и казалось хлопцу, должно быть, что едет он на верном коне партизанской лесной дорогой.
   И вот, когда мы должны были снова подхватить хором, мой уважаемый зять, который до тех пор подтягивал как-то глухо, как будто обиженно, расправил свою богатырскую грудь и запел в полный голос.
   С такими, как Михась, легко поется.
   Не прерывая песни, я лукаво подмигнул Михасевой подруге: погляди, мол, что за хват! И Валя поняла меня, кивнула головой, не сбиваясь с голоса, и благодарно улыбнулась: "Вот видишь, недаром я его полюбила. И посмотришь: все будет хорошо!"
   Так понял я эту улыбку.
   5
   Первый выезд в лес на санях.
   До чего же хорошо, когда по серой земле, по льду реки и выбоинам разбитой за осень дороги расстелется бескрайное полотнище свежего, искрящегося снега! Как приятно на санях, когда веселый конь, пофыркивая, мчит тебя навстречу ветру.
   На лугу ни души. Только вон там возвращается из деревни лисица. Рыжее пятнышко движется по снежной целине, как бы строчит мелкий узор следов, кое-где стертых помелом хвоста. Их не видно, я только представляю их себе, и как мне хочется соскочить с саней и кинуться за ней вдогонку - до самого леса.
   - А-га-га!! - кричит вслед лисе идущий за мной Гаврусь Коляда. Он слезает со своих саней и, словно медведь, бежит за мной по целине здоровенный, в длинном кожухе и тяжелых валенках. Ввалившись ко мне в сани, Гаврусь смеется: - Закурим, Василь!
   Мы угощаемся самосадом, а лиса все бежит, как бежала. Не слышит нас: далеко.
   - Завтракать куда-то ходила, - говорит Гаврусь. - Интересно, к нам или в Кленово?.. А из наших, видишь, не едет никто. Другой на людях - так на все готов, а придет домой - за свое. Гляди, и следа живого нет. Мы с тобой первые едем.
   В тот день, после песен у нас в хате, я заговорил о том, что в Заболотье есть еще землянки и нужно от них избавиться как можно скорее. Землянок у нас только три, а хозяйств около сотни; неужто ждать, пока старая Зозулиха сама себе построит хату. Государство бесплатно отпустило ей лес, а мы должны помочь.
   - Рано еще, - говорю я, - приедут.
   Тепло под снегом маленьким елочкам, они будто ватой обложены. Снежные подушки на лапах больших елей. Дуга задевает ветки, и на спину лошади сыплется белая сверкающая пыль. Я пригибаюсь, закрываю глаза и с радостным чувством вспоминаю слова моего зятька: "Лес и недра - все теперь наше, народное!.." Как недоступен был когда-то, при панах, вот этот самый лес! Сколько хлеба или денег надо было отдать за кубометр сосны, за возок плохоньких дров!.. А теперь мы бредем с Колядой по снегу, то ныряя под обвисшие ветви, то задирая головы, чтобы взглянуть на верхушки стройных наднеманских сосен. Идем как подлинные хозяева. По веткам в нашем лесу прыгают синички, стряхивая снег, тревожа задорным тиньканьем дремучую тишину. А мы по-хозяйски осматриваемся, разыскивая отпущенные нам деревья. Сверяем номер по наряду, и вот она, наша сосна! Одна, вторая, третья!.. Сколько лет вы росли: полсотни или, может, больше? А сколько лет дожидался заболотский бедняк Зозуля, что вырастет когда-нибудь лес и для него?..
   Кряжистый, молчаливый Гаврусь Коляда - наш знаменитый плотник вытаскивает из-за пояса топор, снимает рукавицы.
   - Ну что ж, нехай здоровеньки живут, - говорит он, поплевав на ладони.
   Первый взмах - и топор впился в серо-коричневый комель. Славно точит топоры наш молодой заболотский кузнец, наш баянист Чугунок.
   Потом мы стоим на коленях в снегу, и на смену топору запевает свою песню пила. Здорово все-таки наточил и развел я ее позавчера.
   - Вс-се! - звучит наконец, как выдох.
   Сосна покачнулась. Как будто просит, чтобы ты помог ей упасть, толкнул разок-другой... Мы упираемся топорами в ствол так высоко, как только можем достать, и вот она уже поплыла вершиной вниз.
   - Эге-ей! - кричит Гаврусь. - Берегись!
   Ломая все на своем пути, могучая красавица со стоном рухнула на снег. А с дороги, где стоят наши лошади, послышались голоса:
   - Эй, работнички!
   - Не прищеми там хвост!
   - А ведь это наши, - улыбнулся Гаврусь. - Наши приехали. Кажись, Шарейка голос подает. - И он крикнул в ответ: - А вы б еще поспали!..
   - Ну, видишь, а ты сомневался.
   ...В лесу стук топоров и визг пилы. Слышно: то на лошадь крикнет кто-нибудь, то охнет, когда повалится на землю сосна, то песню заведет, а то засмеется. Много наших в лесу, но мы с Колядой управились раньше всех. Вот снова скрипят полозья по только что проложенной дороге, и над снегом плывет длинное бревно, корявое у комля и чешуйчато-золотистое, как луковица, к вершине. Лошадь моя фыркает: она неохотно рассталась с душистым сеном. Славно закурить в лесу, когда идешь за санями, приятно пахнет в морозном воздухе махорка.
   Иван Авдотьич приехал почти следом за нами, далеко вглубь не забирался, сосну повалил молодую, вот потому и готов: уже увязывает воз.
   - Здоровы были! - кричит он еще издалека. - Тпрру, сивый, чтоб ты стоял! Погодите минутку, вместе поедем.
   Мы с Гаврусем останавливаемся и подходим к нему.
   - Хотел утром зайти, - начал Иван. Он утомленно дышит и вытирает с рябого лица пот. - Забежал, а старуха говорит, ты уже уехал. Миколы тоже дома нет.
   - А что?
   - Да что - Копейка. Ходит, шепчет. И свояки у него, оказывается, есть. Вечером вчера мать моя к Носикам заходила, так он, Копейка, сидит там и бубнит. Баптистка тоже свое стрекочет, а бирюк ее, так тот только сопит...
   - А чего ему надо? - спросил Гаврусь.
   - Сам, будь здоров, знаешь, что им надо. Старое отрыгается. Про тебя, Василь, говорили, что товарищу командиру, мол, работать не хочется, колхоз ему нужен... Это - Копейка. Ты, говорит, в председатели колхоза нацелился. А про нас так просто говорит: дурачье, голь. А Ганночка святая твердит: "Конечно, один будет газетки в клубе малевать..." Это, значит, про Миколу. После они уже все вместе начали про войну, про Америку. На мать мою так и внимания никакого, что она в хате. Привыкли, сволочи, всю жизнь помыкать нашим братом.
   Авдотьич кончил увязывать, подобрал сено в мешок, подтянул чересседельник.
   - На степановой сегодня приехал, - начал объяснять он, как будто мы не видели, чья это лошадь, или не знали, что собственной у хлопца все еще нет. - Эй, Сидор, взяли!
   Сивый, от старости пестренький Сидор поднатужился - сани тронулись с места.
   - И скажи ты мне, - говорил Авдотьич, на ходу надевая старый, засаленный кожушок, - как это в районе смотрят на него сквозь пальцы. Ходит этакий по селу и роет, как свинья под срубом. И родственнички нашлись. Носики.
   Сын Носика, перед войной подросток, во время фашистской оккупации учился где-то в Минске, и, говорят, его там видели в эсэсовской форме. Теперь "святая Ганночка", его мать, все молится "господу" и плачет без слез, что Володька погиб, мол, от немецкой бомбы... Когда же пойдут по деревне слухи про новую войну, которая "вот-вот начнется", Ганне вдруг делается легче.
   "Подожди, подожди! - опять начинает она кричать через забор на соседку. - Господь мои муки видит, еще посмотрим, что ты тогда скажешь, вот посмотрим!.."
   - Так, говоришь, Иван, Носику войны захотелось?
   - Он-то похитрее - молчит. Она болтает, святенькая. И думаешь, она одна? Еще и Бобручиха есть, сам знаешь.
   - Да, знаю, как же! Она уже маме моей говорила, когда из церкви шли: "Вернулся твой Василь, остался, слава богу, жив и здоров и сидел бы себе тихонько, пока сидится. Свет нынче шалый. Танки вон, люди рассказывают, окопались под Новогрудком, а они про колхоз".
   - Эх, не было тебя тут в войну! - сказал Гаврусь. - Поглядел бы, что они тогда вытворяли!.. И Митрофан и тот разбойник - Гришка.
   - Отчего ж, кое-что знаю и я...
   В тридцать девятом Бобрукам подрезали крылья, но во время оккупации кулак снова захватил свои тридцать гектаров. Из еврейского гетто в Понемони Гришка его, полицай, наволок всякого добра, а зондерфюрер, обосновавшийся тогда в имении, за какие-то дела "премировал" Митрофана, старшего сына Бобрука, косилкой.
   В Понемони стоял немецкий гарнизон. И вот однажды, после облавы на Заречье, полицаи привезли в местечко раненого партизана. Митрофан был как раз в обозе; на его санях и лежал, истекая кровью, до полусмерти избитый разведчик. Повесили хлопца на площади перед церковью на Бобруковых вожжах. Рассказывают, Митрофан даже шапку снял, так просил коменданта, чтобы вожжи эти ему потом вернули. Такая веревка, говорят, большую удачу в хозяйстве приносит...
   - Гришка, слышно, письмо прислал, - как бы угадывает мои мысли Гаврусь. - Тебя, Василь, еще дома не было. Где-то он, говорят, в Англии. Мать рада, сама похвалялась Ганне. А эта, известно, молчать не будет. "Толстый, говорит, стал, слава нашему господу, как пан. И пишет, чтоб только берегли себя, чтоб только живы были, а когда он вернется, всем достанется..."
   Вернется!.. Кажется, своими глазами вижу ту страшную осень. Расстрелы активистов. Еврейский погром. Шаря по хатам у рынка в поисках брошенного добра, Гришка, рассказывали, наткнулся на старую, хворую тещу портного Абрама. Даже лошадь велел запрячь Бобручок, чтобы отвезти ее туда, где закапывали остальных. Укутавшись в большой платок, чтобы не замерзнуть по дороге, старуха махала знакомым рукой, но сквозь грохот колес нельзя было разобрать, что она говорит. А Гришка сидел на этой телеге, молодцевато пристроившись сбоку, и только похлестывал плетью по голенищу...
   - Эх, хлопцы, хлопцы! - сказал я, чтобы отвязаться от тяжелых мыслей. Пережили мы, как говорится, лето горячее, переживем и дерьмо собачье. Гришки всякие, носики, копейки, бобруки... Зря ты, Иван, так много думаешь об этой дряни.
   - Я о них думаю? - удивился Авдотьич. - Петля о них думает, а не я.
   - Глядите, хлопцы, как растянулись - от леса до самого Немана! Чем не колхоз?
   Это сказал Гаврусь. Он смотрел на лес, откуда в деревню ехали сосны новая хата еще одному бедняку. Лошадь за лошадью, сосна за сосной.
   "Чем не колхоз!" - захотелось повторить за ним. Но я не повторил, а только взглянул на Гавруся и так же, как он, улыбнулся.
   6
   В нашем клубе большие светлые окна. На бревенчатых стенах только недавно подсохла смола. На сцене покрытый красным столик, стулья и даже трибуна. Не раз уже наши люди слушали тут лектора. Не раз уже натягивалось тут полотнище экрана. Длинные сосновые скамьи стоят аккуратно и даже как будто строго. А мы нарушим их строгий порядок, расставим у стен - и спляшем на славу. Не бывало еще у нас такой хаты - тут "Лявонихе" нашей есть где по-настоящему развернуться.
   Микола отворяет дверь пристройки и, пропуская нас вперед, сдержанно, важно улыбается:
   - Книжек еще маловато.
   В небольшой комнате пристройки длинный стол, на нем журналы и аккуратные подшивки газет. Книг и правда не много - всего один шкаф.
   - Два месяца болел, - говорит Ячный. - Так я их, брат, все, кажись, перебрал.
   Мы не довольствуемся тем, что сквозь стекло видны разноцветные корешки. Микола открывает шкаф, и каждую книгу хочется взять в руки, перелистать знакомые, любимые страницы. Чехов, Горький, Купала, Толстой... И вспоминается, как мы ходили, когда я был подростком, за десять деревень, чтобы достать интересную книгу...
   - Книги всё больше на руках, - говорит Микола, - они, брат, у нас не залеживаются.
   - Пшепрашам пана наймоцней, - говорит Ячный по-польски, толкнув меня в бок. - Можэ можно цоськольвек пшечытаць?..*
   ______________
   * Простите, пожалуйста. Нельзя ли что-нибудь почитать?
   - Ага! - догадываюсь. - Вспомнил, дядька. Помню.
   Сидел когда-то в каменном доме поместья "Роскошь" старый шляхетский глухарь, пан Борковский, окруженный книгами. И вот как-то мы с Ячным - два дурня, старый и малый, - решили тронуть вельможное сердце просьбой. Мне было лет пятнадцать, а Ячный тогда уже начинал седеть. Старый дурень был похитрее: присел возле ворот как будто отдохнуть. А я, несмотря на собак и все запоры, добрался до самых палат, удостоился предстать пред милостивые панские очи. И что же, пан не выгнал. Пожалел только, что нет у него таких книжек, которые "Иван" мог бы понять. Да и вообще, говорит, на что "Ивану" книги? Сам, говорит, хлопе, подумай: что же это будет, кто станет землю пахать?..
   ...Микола был прав: Иван Авдотьич никак не мог "попасть в оглобли": шляхтич Криницкий в его исполнении был совсем никудышный. Рябой и неказистый Иван особенно проигрывал рядом с Шарейкой. Шарейка всю свою жизнь артист. Иной раз на танцах как завертится, бывало, с какой-нибудь Настей или Алесей да как начнет кричать: "Браточки, хлопчики, держите!" - так можно и вправду поверить, что самому ему никак не остановиться. Хлопец был из бедняков, а все же и в те времена, если бы женихи выбирались голосованием, за него поднялись бы чуть ли не все девичьи руки, и не в одном только Заболотье.
   - И ловок же ты, будь здоров, как вол в карете! - не удержался он еще на первой репетиции, поглядев на жалкую игру Авдотьича. - Ничего у тебя, "коханенький-родненький", не выйдет - сразу видать. И я тебя, "собственно, вось цо да", попросил бы со сцены "туды-сюды"!*
   ______________
   * Слова персонажей комедии Я.Купалы "Павлинка".
   Это было еще до меня, об этом мне рассказали. Когда же я пришел в клуб - на третью уже, кажется, репетицию, - Ивану предложили уступить место.
   Чудной парень. За тридцать пять лет своей все еще холостяцкой жизни он привык охотно браться за любое дело, хотя ему, как назло, ничего не удавалось. Не удается, а он плюет на неудачу и начинает сначала. Не обижается даже на то, что называют его не только не по фамилии - Мурашка, но и не по отцу, а по Авдотье, матери его, - Иван Авдотьич, а в лучшем случае Авдотьин Иван. И на этот раз он не обиделся, принял отставку с некоторым даже, если хотите, облегчением, тем более что я гость и были мы с Иваном всегда друзьями.
   Мне, правда, не хотелось отнимать у него роль, но последний удар моим колебаниям нанесла Алена Борисовна, или просто Леночка, одна из двух Заболотских учительниц.
   - Василь Петрович, - сказала она, - не набивайте себе цену. Видите, сколько народу на вас смотрит, упрашивает. И все такие молодые да хорошие!..
   "Эх, была не была!" Я скинул шинель - и взялся за дело.
   Роль Якима Сороки совсем неплохо исполнял восемнадцатилетний комсомолец Володька Цитович. Павлинкой была Леночка. И вот, когда мой бедный Володька, уже не в первый раз повторяя сцену свидания Якима с Павлинкой, все еще краснел и волновался, я вдруг с неожиданной ровностью подумал: "Эх ты, зеленый допризывник! Ты, голубь, и в самом деле играешь тут только чужую роль. Чью, посмотрим!.."
   Но об этом позже.
   День Конституции. В клубе - почти все Заболотье.
   На сцене дети, младшие школьники. Они гуськом выходят из-за кулис. Светловолосая девочка с красным галстуком на белой блузке заметно волнуется: не знает, куда идти и что делать. А она ведь должна всех вести. Тогда мальчик повелительно дергает ее за руку, подсказывая нужное направление. Девочка выходит на середину сцены и снова растерянно останавливается: что делать дальше? Тот же мальчик снова хватает ее за рукав и уверенно, как мужчина, выводит на правильный путь. Наконец малыши становятся в ряд и, даже не переждав, пока утихнет смех, весело прокатившийся по залу, начинают свое выступление.
   Открывает его тот самый вояка:
   Возьми меня, летчик отважный,
   В полет по Советской стране...
   Я наклоняюсь к Ячному:
   - Чей это герой?
   - Шарейки, - шепчет он в ответ. - Погоди, дай послушать.
   Когда-то мы, мальчишки, чуть постарше этого пионера, стояли в первомайский или в октябрьский вечер на страже вокруг села, зорко вглядываясь в темноту, не подкрадывается ли к Заболотью шпик или полицейский. Смотрели во все глаза, потому что где-то там - в хате Ячного или Шарейки - происходил праздничный митинг. Под нашей охраной. Деревня доверила это нам, в знак чего на наших домотканых куртках пламенела над сердцем ленточка.
   На сцену выходит Лида - дочка Гавруся Коляды. Ученица выпускного класса понемонской семилетки, гордость школы, отличница и певица.
   Рядом с ней наш баянист Чугунок. Чугунок - это прозвище Алеся: хлопец очень уж туго рос, был маленький я черный. А все ж хаки вот какой вырос! Во время войны участвовал в прорыве блокады Ленинграда, затем командовал одним из тех двадцати двух тысяч орудий, которые громили фашистский Берлин. Сегодня Алесь в полной форме: на новой еще гимнастерке блестят медали и орден Славы. Положив пальцы на лады баяна, он, улыбаясь, посмотрел на "солистку": готово, можно начинать.
   Лидочка только хотела кивнуть головой в знак согласия, как кто-то произнес:
   - Ой мамочки, как задается!..
   Это сказала подружка. "Артистка" услышала и поняла. Всё косы, льняные косы с голубыми лентами. Еще за кулисами она вывела их вперед, чтобы видны были банты. Теперь, услышав упрек, Лидочка покраснела и откинула косы за спину.
   - Ай-ай-ай, - сказала наша мать, наклонившись ко мне, - как застыдили ребенка! И без того, поди, сердечко-то стучит-стучит.
   С не сходящей с лица улыбкой Чугунок предоставляет слово баяну.
   Где ж вы, где ж вы, где ж вы, очи карие,
   Где ж ты, мой родимый край...
   Звонкий, еще не совсем уверенный голос девочки передает наши солдатские думы с невыразимой детской прелестью. Мне даже кажется, что горлышко Лиды дрожит, как у пташки, что песня неизмеримо больше самой певуньи.
   За мной, в следующем ряду, сидят ее родители - молчаливый Гаврусь Коляда со своей Евгенией. Гаврусь как-то странно мнет свои ручищи, стараясь скрыть за этим волнение. Жена его не в силах сдержать радость, она забыла и про платочек, зажатый в руке, чтобы смахнуть со щеки непослушную, не первую уже слезу.
   А я вспоминаю пиликанье самодельной скрипочки и большущие черные глаза маленького Чугунка. Еще тогда, на проволочных струнах, Алесик тщетно пытался выразить то, что было у него на душе...
   Вспоминаю еще икону Иисуса в маленькой хатенке солдатки Марты, матери Алеся. Мальчик сам нарисовал Иисуса, купив мелки у "онучника" - старого еврея, выменивавшего на тряпье свой нехитрый товар. Опершись на палку, сосед Синица, дед Макар, долго щурил глаз на эту икону. И наконец не выдержал: "Чтоб у тебя, хлопче, ручки поотсыхали, до чего ловок!.." Здесь было и восхищение, и негодование, что этакий сопляк, поганец, и осмелился нарисовать самого бога. Алесь и правда был не трус. На следующий день он снял своего Иисуса со стены и из-за нехватки бумаги на другой стороне иконы нарисовал... самого деда Макара. В точности так же прищурив глаз, как перед иконой, старый Синица вдевал нитку в иголку.
   Это было давно. Суровая жизнь не позволила Алесю стать ни художником, ни большим музыкантом. Сейчас он играет, с улыбкой глядя на девочку, которую счастье встретило в самом начале жизни. Пускай уж она растет, пускай красуется!..
   А голос девочки с косами звенит, как у чудесной птички...
   После спектакля, пока мы, артисты, веселые, взволнованные успехом, возились за кулисами, отклеивая бороды и снимая вазелином грим, в зале молодежь сдвинула скамьи к стене, и вот уже подал голос баян Алеся, запела веселая скрипка, рассыпали частый дождик струны цимбал...
   Впервые они очаровали меня давно, когда я был шестнадцатилетним хлопцем, на престольном празднике в нашей Понемони. И сейчас, как живой, у меня перед глазами дядька, без шапки, в черной вышитой рубашке, а на коленях у него цимбалы, по струнам которых бегают его молоточки. Потом мы купались в Немане, у дуба, низко склонившегося над водой с крутого, подмытого паводком берега. Столетний великан вцепился корнями в желтый обрыв, а темная, густая листва его доставала до самой воды. Мы плавали, колебля прозрачную воду, и листья безмятежно полоскались в ней. Смеясь от счастья, я слышал, как в тихом плеске волн звенят и шумят, словно дождь, несчетные струны. Потом я лежал на гумне, сквозь дырявую крышу мигали высокие звезды, а песня цимбал все звенела. И под эту чудесную песню вставала перед глазами Маруся, черные очи которой не давали мне спать...
   Много воды утекло с той поры. Маруся вышла замуж, не дождавшись от меня признания. А может, она совсем и не ждала его... Мне ведь тогда было только семнадцать. А потом так и не встретилась настоящая любовь. Все ждал ее...
   И вот теперь она так близко, - я обнимаю ее, я кружусь с ней под шум весеннего дождя. Это струны цимбал поют тот самый вальс. Это она - веселая, голосистая щебетунья Павлинка - сошла со сцены нашего клуба и опять стала милой, серьезной Леной.