Страница:
Тут, у этой межи, родила Агата первую дочку. Запеленала свою Зосю в платок и снова взялась за серп. Страшные были тогда времена: одни бабы, мужья-то все на "николаевской" войне...
По этой меже маленькая Зося, шатаясь от тяжести жбанка, носила батьке и маме воду, когда отец вернулся с войны. Жали все ту же полоску. Снова Иван говорил про широкое поле, про хлеб. После Октября здесь, под властью панов, вековечная тяга к вольной земле стала еще сильнее. Говорил и Иван про тот край, где народу просторно и сытно. Все двадцать лет говорил, пока не пришло и сюда освобождение. Сам не дожил: подкосили болезнь, принесенная из окопов, и тяжелый труд, нищета. Старуха вдовой праздновала тот, самый радостный в жизни, день, когда их, бедняков, наделяли землей.
Теперь люди говорят, что в колхозе будет лучше. Говорит об этом и Зося, дочка, которая замужем в соседней деревне, где уже третий год колхоз. Согласилась тетка на все, пошла вместе с добрыми людьми, а все-таки полоски ей жалко, жалко даже межи...
Нам было смешно, когда в клубе на собрании мой зять Михась сказал о реке, за которой он живет. Потому что не река отделяла хлопца от колхоза, а свой хуторок за рекой, куда он весной сорокового года перенес отцовскую хату, получив надел земли. За эту свою, свободную землю он с первых дней войны пошел в партизаны, а затем на фронт. Земельку эту - свою - ему нетрудно пахать и с протезом.
Как только мы освободили и приспособили под конюшню два обобществленных гумна, Ячный заявил, что первым хочет сдать свою лошадь в колхоз.
И вот мы пришли к старику во двор.
Из открытых дверей хлева, услышав нас, с писком рассыпались воробьи. Гнедая Ласточка стояла над желобом. Подняла голову и приветственно фыркнула: "Фу-туту!.."
Не нам, конечно, а хозяину. Она подошла к двери, уперлась грудью в жердь загородки.
Старые пальцы Ячного перебирали черные пряди челки. Ласточка покрутила головой и ущипнула зубами рыжий кожух старика, а потом, чтобы показать, что это в шутку, ткнулась в его ладонь испачканными овсяной мукой губами.
В левой руке старик держал уздечку - новую, с красными кистями у наглазников.
- На, возьми, - передал ее Ячный Шарейке.
Шарейка поглядел на Ячного, молча взял из его рук уздечку и вывел кобылу из хлева.
- Эх ты, пава! - восторженно крикнул он, когда веселая, холеная Ласточка горделиво заплясала на снегу. - Вот так бы тебе всегда и в плугу и в возу. Ну, пошли!
- Погоди, дай теперь мне, - остановил его Ячный.
- Глядите вы! - засмеялась Олечка, дочь старика. - Наш тата сегодня ворожит, что ли? "На тебе, дай мне". Ей-богу, прямо смешно!
Но Ячный ничего не ответил. Он молча взял повод и зашагал с кобылой на улицу.
- Весь век путного коня не имел, - бормотал на ходу, - а вот нажил, и жалко... Хоть кланяйся вам, хлопцы, чтоб никому не говорили...
Да... нелегкое это дело - порывать со старым.
В тот же день со дворов потянулись телеги, плуги, бороны, веялки... Все это на середину деревни, где в обобществленном гумне был устроен склад инвентаря.
И вот приезжает туда дед Милюк.
Кобыла ладная у него, а хомут на ней почему-то тесный и старенький. Прежде чем снимать с его телеги добро, Ячный поглядел на деда Милюка, поглядел на этот самый хомуток и как ни в чем не бывало поздоровался:
- Здорово, Семен! Может, закурим? У меня, брат, мультанчик забористый, огнем печет, черт его задери...
Они отошли и начали потихоньку сворачивать и слюнить цигарки.
- Старый дурень, - таинственно зашептал Ячный, прищуривая на деда свой хитрый глаз.
- То есть как - дурень? Ты что?
- Я-то ничего. Я член оценочной комиссии, а вот ты-то что? Ты думаешь, я ослеп, или забыл, или у меня не записано, что мы у тебя оценивали? Пускай кобыла постоит, а ты ковыляй, брат, домой и неси сюда новый хомут. А этот, если хочешь, можешь взять себе обратно. Будешь на праздники сам надевать заместо галстука. Вот что.
И что бы вы думали, дед Милюк оставил кобылу и тихонько потопал от гумна. А вскоре уже сам хозяин, молодой Милюк, принес новый хомут.
- Выжил из ума старик, что ты хочешь! - оправдывался он, а хомута старого не взял. - Берите, - говорит, - хлопцы, и этот: в хорошем хозяйстве все пригодится. Не подумайте только, что мы жалеем или думаем, как говорится, что-нибудь такое...
Шпек привез на склад целый воз добра - плуг, окучник, весы. Да еще, конечно, всего сразу не забрал: дома остались молотилка, соломорезка, веялка...
- Привет трудящимся! - крикнул он, подъезжая к гумну. - Новую жизнь строим, товарищи! Принимай, дядька Степан, и мой вклад. Чем хата богата, тем и рада.
Ячный походил вокруг воза, присмотрелся, подумал, потом спросил:
- Расписку сразу возьмешь или позже?
- Хе-хе-хе! - по-своему захихикал Шпек. - Расписку, хе-хе-хе!.. Ты был бы не ты, дядька, кабы не нашел над чем посмеяться!
- Какой тут, к черту, смех! Ты нам вот сколько добра даешь, а забирать обратно как будешь? На плуге ты, скажем, меточку поставил, на боронах тоже, а коня как отметишь?
- Какого коня? Ты что? Смех смехом...
Ячный взял Шпека за руку и, как маленького, подвел к возу:
- Пригнись и погляди. Хоть бы замазал чем-нибудь, а то совсем свежая метка.
Шпек все еще прикидывался удивленным:
- Да что ты, дядька, разве, может, дети?
- А хоть бы и жинка, мне что! А только будь моя власть, повернул бы ты у меня назад со всем твоим вкладом вместе. "Вклад", пайщик нашелся! Не буду я у тебя принимать, катись!..
- Как это катись? Ты не имеешь права не принимать! Вот я пойду к председателю.
- Иди, иди, он тебя по головке погладит.
Шпек разыскал меня возле кузницы, где мы с Чугунком осматривали телеги, отобранные для ремонта.
- На минуточку, Василь Петрович, - обратился Шпек ко мне, отходя в сторонку.
- Шепоты хату рушат, - усмехнулся Чугунок.
- Ничего, ничего. Алесь, у нас свой личный вопрос. Так, значит, Василь Петрович, получилось вот что...
Тип этот служил когда-то в панском войске капралом, для чего и перешел в католичество - стал из Герасима Генрихом. Женился он, конечно, на шляхтянке, с далекого хутора Партуны. Во время сенокоса, обедая с нанятыми им косцами, Генрих, бывало, ел кашу отдельно, ножичком из горшочка; по праздникам ездил в бричке в костел и, как человек "интеллигентный и свой" так считали паны из полицейского участка и волостного правления, - из года в год назначался старостой. В первые месяцы гитлеровской оккупации, пока в нашей округе не зашевелились как следует партизаны, Шпек помогал фашистам грабить Заболотье - опять-таки в чине старосты. Гитлеровцы до того, как начали обирать наши деревни подряд, поголовно, пробовали устроиться поспокойней: выжимать соки из народа через своих подручных. Вот одним из таких подручных и был Шпек. Пока он хозяйничал в деревне, всегда выходило так, что овец, коров и другое имущество забирали в первую очередь у того, кто победнее.
И вот сейчас я гляжу на него, панского да фашистского прихвостня, слушаю, как он виляет, льстивым голосом излагая мне свое "особое дело", и думаю о том, какой вид имел этот самый Шпек, когда Ячный стоял перед ним и просил его: "Романович, неужто так и заберешь у меня коровенку? Последнюю..." - "Я сказал, что на этот раз ведет Ячный. Все, можешь идти", отчеканил пан Шпек и по-капральски лихо повернулся к нему спиной.
С весны сорок второго года, когда Ячный вслед за своим Кастусем подался в отряд, Шпек притих, а в сорок четвертом пошел вместе со всеми на фронт, вернулся с легким ранением и даже с медалью.
И вот теперь он стоит передо мною и извивается, как уж.
- Все в ваших руках, вы наша власть, товарищ председатель, и как вы скажете, так оно и будет.
- Нет, брат, - говорю я ему, - и власть не только моя, и дело это не такое, чтоб нам шептаться в стороне от людей. Приходи вечером на правление.
Не припомню кто, но кто-то из наших мужиков сказал:
- Не разбогатеет колхоз от такого хозяина, как Иван Авдотьич. Голенькое заявление принесет, и все.
И правда, про бедность Ивана сказки рассказывать можно. О том, как жил да был в Заболотье Мурашка, как жил он в хатенке на курьих ножках и звали его Авдотьич...
Прилепилась эта хатка на крутом откосе в конце деревни, словно ласточкино гнездо. Идешь иной раз, поглядишь - и зашел бы, кажется, сзади, двинул ее ногой, чтобы света не застила! Тебе и смешно на нее глядеть, и обидно, а люди живут, век в ней прожили. Самое, можно сказать, бородатое горе, извечное.
И дед и отец Ивана были батраками. Иван Авдотьич пошел по их дорожке: и работящий был, как муравей*, и не везло ему ни в чем, должно быть, еще больше, чем им.
______________
* Мурашка - по-белорусски муравей.
Да чего лучше, пришли наши, наделили Ивана землей того самого имения, где проработали все три поколения Мурашек, дали и лесу - живи! А он почему-то, чудак человек, и строиться начал не по-людски: не хату сделал, а гумно. А хаты новой так и не одолел до войны. Почти все Заболотье сгорело во время оккупации, а его хатенка осталась, сама, можно сказать, просится в музей.
Заявление в колхоз Иван подал одним из первых. И вот тогда кто-то и ляпнул, что от таких, как наш Авдотьич, колхоз не разбогатеет.
А тут он приходит, и что бы вы думали? Несет совершенно новую сбрую - и хомут новый, и русскую красную дугу, и шоры, и уздечку! И все это, как видно, давно уж висело где-то, только дегтем смазывал время от времени, поглядывал и думал: когда же наконец разживется он к этой сбруе конем, первым в Мурашковом роду!..
- Хлопцы, - сказал Авдотьич, - коня у меня, сами знаете, нет. Придется запрячь колхозного. Подъеду, еще кое-что возьму.
Запряг коня, поехал и привозит новый скат колес.
- Тоже, - говорит, - собирали, еще отец-покойник начал.
А в первую нашу поездку пришел Авдотьич к гумну, где стояли телеги, выкатил новую, собранную на его колесах, а тут ему сам Ячный, старший конюх, приводит коня.
- Как раз, - говорит, - подошел твой хомут, Иванка. На, запрягай, а мы закурим. И пускай это считается, что мы за твой выезд молебен служим.
Стоим мы вокруг, глядим. Поставил Авдотьич коня в оглобли, заправил дугу и давай засупонивать хомут. За супонь берется, а руки дрожат... Приладил все, подходит ко мне и говорит:
- Ну, Василь, а теперь, закурю, брат, и я.
Не диво было бы, если бы человек курил, а то ведь и цигарки свернуть не умеет. И руки все еще дрожат, махорка с газеты сыплется. А стал прикуривать, гляжу: в глазах вроде слезы. Тянет, пыхкает, губы не слушаются...
- А ну его! - махнул рукой Иван.
Тут я ему спичку поднес. Прикурил человек и давай с непривычки кашлять.
Хлопцы у нас веселые, насмешники есть отчаянные, и нередко они над Авдотьичем потешались, а в тот раз хоть бы один голос подал! Даже Ячный и тот молчал... Да что я говорю, он, пожалуй, лучше всех понимал, что тут к чему.
10
Высоко-высоко над селом мерцает созвездие Большой Медведицы. А снег под сапогами скрипит так старательно, что и звездам в вышине, пожалуй, слышно.
Иду и улыбаюсь этой мысли.
Мигайте, звезды, подмигивайте, как заговорщицы, вы видели все: и заснеженное крыльцо школы и наше счастье в любимых глазах. Быть может, и вы чувствовали, как бьются рядом сердца, как горят поцелуями губы...
Комнатка при нашей школе. В приоткрытой печке дотлевают жаркие угли. На столе у окна светит из-под абажура лампа. Книги. Стопка школьных тетрадей.
Как часто, выйдя поздним вечером из дому, я думаю про этот стол и тихий свет в окне, перед которым сидит над тетрадями Леночка. Как тянет меня сюда, как не хочется отсюда уходить...
Сегодня я снова там был.
Нина всегда здоровается со мной как-то застенчиво:
- Добрый вечер, Василь Петрович.
Тихая, скромная, вечно за делом. И учит хорошо, и сама хорошо учится: заочно кончает педучилище. Мне знакома эта тяга к науке, охватившая нашу молодежь. Нина из работящей семьи: знаю отца ее, активиста из соседней деревни, знаю брата Тимоха. Когда мы встретились впервые, она рассказала: "Панов я почти не помню, так только мерещится что-то, словно сквозь сон. Когда-то мама говорила: "Вырастешь, девонька, пойдешь к пану Рушчицу гряды полоть и заработаешь себе на платьице..."
Сейчас Нина сидит над тетрадями своего четвертого класса. А Лена смотрит на меня и как-то загадочно улыбается.
- Мы, Василь, письмо получили, - говорит она. - Да так и не знаем, кому оно. Нинка думает, что ей.
- А почему ж это мне? - краснеет Нина. - Там же точный адрес.
Письмо такое: "Верти, комсомолка, верти хвостом! Выступай, агитируй, помогай своему Сурмаку! Мы тебе..."
Дальше читать не стоит.
- Старая песня, - говорю я, - поджоги, записки, выстрелы в окно... Фашистские недоноски!..
Есть "письмо" и у меня: "Скачи, скачи, Сурмак. Другие так же скакали, пока не допрыгались. Допрыгаешься скоро и ты". Почерк тот же, писал кто-то один, чего доброго молодой Носик или Рымша. А нацепить бумажку к нам на дверь, накормив сперва Шарика отравой, - это дело уже других рук, тех, кто к нам поближе, кто ходит среди нас...
- Какое дурачье, - говорит Нина. - Так уж, думают, мы и испугались, сидим и не знаем, что нам делать.
Леночка смеется, обнимает подругу и говорит?
- Правильно, Нина, правильно.
- А к тебе, поскольку уж ты стала моей помощницей, - обращаюсь я к Лене, - еще одна просьба. Запутался что-то наш счетовод, а я - стыдно сознаться - тоже в бухгалтерии не силен. Что, если б нам посмотреть втроем?
- Тоже "просьба"! - смеется Лена. - Приду завтра к Толе. Часов в шесть. Хорошо?
И слова эти: "Правильно, Нина, правильно", - и смех звучат еще в моих ушах, когда я иду по спокойной, заснеженной улице.
Мигайте, подмигивайте, звезды, видели сегодня немало и вы!..
Лампа стоит на столе, а за лампой окно, сквозь стекла которого глядит на Миколу глубокая ночь.
Ночь пугает маму. Она что-то прихворнула, лежит на печи. Уже раза три, с тех пор как я вернулся домой, старушка начинает беспокойно ворочаться, кашлять и, наконец, снова повторяет:
- Тушил бы ты, сынок, что ли.
- Сейчас кончу, - отвечает Микола, не отрываясь от книги.
- Так не сиди хоть против окна.
Микола улыбается:
- Ты ведь за печью как за каменной стеной, чего ж ты боишься?
Мать минуту молчит.
- Мне что, сынок, - говорит она затем, - мне-то уж осталось, как говорится, день мало, два много. А вот ты гляди. Им, разбойникам, долго ли...
Микола снова улыбается. Старушке на печи в страхе мерещится, что за окном сейчас смотрит на него пистолет бандита... Матери, понятно, простительно, поскольку она боится не за себя. А он тем временем раскрывает тетрадь и, положив на левую страничку свою изувеченную руку, правой пишет.
Я встаю, подхожу к Миколе и, наклонившись над его темно-русыми вихрами, читаю через плечо. Это просто конспект: хлопец готовится к политзанятиям.
Как бы почувствовав мой взгляд, Микола оборачивается. Он бы должен, как мне кажется, спросить: почему я не сплю, в чем дело? Но хлопец не произносит своего обычного "ну?". Мы воспитывались сурово, с детства не приучены к ласковым словам, к тому же мы мужчины, солдаты.
- Писарский почерк у тебя, старик.
Микола, должно быть, понимает, что я не то хотел бы сказать.
- Только чеки подписывать, - улыбается он.
Чтобы показать ему, что и мне наплевать на всякие страхи... Да нет, не то, просто и мне не хочется спать.
- На лошадей, что ли, пойти взглянуть.
Лошади каждый день теперь возят лес. Ударный месячник по заготовке и вывозке леса государству прошел у нас хорошо. Сейчас возим для себя, на строительство колхозного двора. Каждый вечер на пригорке у околицы прибавляется по доброму десятку бревен. Дорога далекая, тяжелая, кони сдают.
В приоткрытых дверях конюшни свет фонаря, оттуда доносятся голоса. Останавливаюсь и стою незамеченным.
- Тоже мне хозяин! - говорит старший конюх Ячный. - Что где держал, там и бросил. Хомут под ногами, вожжи под ногами... А ну тебя, Змитрок, с такой работой!
Змитрок Лопотуха, как всегда, соглашается:
- Шпенек, шпенек, так сказать, надо в стенку забить.
- Так почему же ты не забил? Может, я тебе завтра инженера из Минска выпишу, чтоб дырку в стене провертел?..
- Добрый вечер, - говорю, входя.
- Ага, хозяин, - встречает меня Ячный. - Не спится и вам, и вас своя вошь укусила!
- А тебя?
- Что меня? Меня за двоих кусают, - и за себя и за него, за Змитрока. Лежит, вахлак, на печи, а лошади до сих пор не поены.
- Вздремнул, так сказать, вздремнул. Поздновато, конечно...
- Сена всегда больше под ногами, чем в кормушках.
- Оно беспременно так. Скотина все ж таки. Человек, так сказать, не то что скотина, и то накапает на стол...
- Видал ты его? Сама свинья мешок дерет, сама и орет. Не оправдывайся лучше, а веди Серну поить...
- Какую Серну? Петрусеву?
- Не Петрусеву, а колхозную.
Раньше у наших коней не было кличек. Большинство хозяев только и знало, что кобыла и кобыла. А то Гнедая, скажем, или Сивка. А как свели всех этих гнедых да сивок в одну конюшню, стало их не различить. Теперь и клички им дали, и надписи у каждого стойла есть, а у Змитрока все еще "Петрусева". Правда, и сам этот Петрусь или Семен еще не совсем расстался с думкой, что кобыла все-таки его, а не колхозная. Он, кабы мог, каждый раз подсыпал бы ей лишнюю пригоршню овса.
Ячный стоит с фонарем в руке и смотрит, как лохматый низенький Лопотуха выводит из стойла непоеную Серну. Когда же за стеной затихает ее четкий, дробный шаг, старик говорит:
- Сменить его надо, Василь. Ворочал я его уже и так и этак - один, брат ты мой, черт. Лодырь лодырем.
- Ну, а кого на его место?
- Комлюк подошел бы, я думаю. Я уже с ним говорил. Только так, намеком. Обуви справной у хлопца нет.
- А знаешь, старик, кто сам просился на эту работу? Шпек.
- Ну, и что ты ему сказал?
- Я, конечно, сказал, что посмотрим. Хозяйничать он умеет. Да и натура такая, что ты ему только прикажи - под лед залезет и рыбы наловит.
- Хозяйничать... Под лед... Я говорил и еще раз скажу: не надо было брать его в колхоз.
- Ну, старик, если начнем так привередничать... А не лучше ли перевоспитывать людей?
- Не нам таких, как он, перевоспитывать!
- Тише, дядька Степан, не злись, - смеюсь я. - Какой черт станет брать его конюхом? Он мне вчера об этом нашептывал. Шепчет все, шепчет, а не пойман - не вор. Что же до Комлюка, так ты, старик, очень хорошо придумал.
Мы идем ко второй конюшне.
Неудобно пока у нас - все в разных местах: половина лошадей в одном гумне, половина - в другом.
Впереди скрипят по снегу валенки Ячного, и фонарь в его руке плывет над самой землей.
- Хозяин... Из-под льда достанет, - все еще ворчит старик. - Давай вот лучше подумаем, как бы Комлюку сапоги вымудрить. Может, на колхозные деньги купим, а потом отдаст?..
В конюшне, где конюхом тот самый дед Милюк, который пожалел хомута, полный порядок. Впору напоенные лошади хрупают сочную сечку. Под ногами у них свежая подстилка. Сбруя висит на месте.
Ячный поднимает фонарь и, довольный, оглядывается.
- Будь здоров, - отвечает он на фырканье коня. - За деда я, Василь, всегда спокоен. Дед работает, как для себя.
Я вспоминаю Леночку и Нину, Миколу над книгой, все в саже лицо Чугунка, кузня которого звенит от темна до темна; вспоминаю сосновые бревна на снегу и смех усталых, но веселых лесорубов... Встает перед глазами наш день обыкновенный, будничный день людей, которые делают свое дело и которым начхать на всякие там записочки.
Я повторяю слова Ячного:
- Да, этот работает, как для себя.
11
Давно не заходил к нам Михась, даже Валю додумался не пускать. А тут вдруг - здрасте!.. Мы все были дома, только что позавтракали. Никто почему-то не заметил, как он прошел мимо окон. Получилось, как на сцене: открывается дверь, и появляется новый герой. Притом герой навеселе. Двери так и остались открытыми, и он, перешагнув на костылях через порог, остановился.
- Мир вам, прихожане, кто в новой сбруе, а кто и вовсе без упряжки. Вот пришел к вам темный, пьяный мужик. Хуторянин... не говоря дурного слова. Шурин мой дорогой, Микола, закрой, будь добренький, дверь. Бегом! Чего глядишь? Надоело мне на одной ноге беспокоить себя из-за всякой мелочи...
Микола встал из-за стола и, смеясь, пошел навстречу Михасю.
- Ты ж гляди, - шепнула ему вдогонку мать и докончила просьбу свою, повернувшись уже ко мне: - Не перечьте вы ему, пускай будет тихо...
- Куда лезешь?!
Микола хотел поздороваться с Михасем, протянул ему руку.
- Куда лезешь, постой!.. - запротестовал Михась. - Тоже мне культура называется, а еще был начальником клуба! С тещей надо сперва поздороваться. Дорогая мамаша моей дорогой Валентины, нижайший поклон!..
Парень, видать, клюкнул изрядно. Случается это с ним редко. Был он с детства сорвиголова. Потом поуспокоился. Спокойствие Михася, или, вернее, его терпение, лучше всех умел испытывать отец, старый вдовец Селивей. Зудила был невозможный! Мало, что весь день торчит над душой, так и ночью: ляжешь, к примеру, спать в каморке - и то придет старик, сядет на пороге и ну пилить тебя ржавой пилой... Михась обычно молчал, а выпив, снимал со стены старую, расстроенную балалайку, тренькал по струнам большим пальцем, как зубом от бороны, и сладким голосом напевал:
Ох, надоела мне
Эта гимназия
Очень и очень давно...
Перед войной старый Селивей помер, и Михась остался один. На деревне его любили: и танцор и певун. Обычно он грубоват, даже резок, а выпив, на диво деликатен и забавен.
Поздоровавшись со мной без выкрутасов, Михась подошел к Миколе и вдруг, бросив костыли, остался на одной ноге.
- Микола, дружище, орел! - закричал он, расставив руки. - Не тронь меня, не помогай! А я тебя, брат, целовать буду. Вот так, злодей ты этакий, вот так!.. Ну, а теперь:
В чистом поле - поле под раки-и-и-той!..
Он затянул и оборвал песню, а затем, при помощи Миколы утвердившись на костылях, повернулся к нам:
- Товарищи родственнички! Враг разбит, мир! Объявляю полную капитуляцию. Разрешите сесть...
Зять сел на лавку, поставил костыли рядом, снял шапку и уставился на меня.
- И где ж это ты с утра пораньше в бочку свалился? - начала было мать, но Михась, как бы сразу протрезвев, перебил ее:
- Погоди, старая, потом успеешь отчитать! Сперва буду говорить с хозяином. На Василя зло имел, с ним и мириться буду. Правильно?
Он вынул из кармана штанов поллитровку.
- Целенькая! С красной головкой. Одну такую, Вася, сам раздавил. Один. И закусывать не хотелось, цибульки только пожевал. А ты смотришь на меня и думаешь... Я знаю, что ты думаешь: насосался, дурень, залил зенки и пришел тут в хату спокойствие нарушать. Единоличник, живу за рекой!.. А это, по-вашему, что?
Михась полез в карман своей гимнастерки и вынул аккуратно сложенный листок бумаги. Это было... заявление. Короткое. "Председателю колхоза..." и т.д. "Прошу принять меня и весь мой инвентарь в колхоз". Под этим подпись: "Жданович Михаил Селивестрович".
- Ну? - взглянул на меня Михась. - Скажешь, может, что только пьяный я мог так написать? Написал, а тогда уже, брат, выпил. Тебя, черта, стыдно было, Василь!.. Теперь, конечно, ты не признаешься, а думал же про меня, что выкинете вы дурака с колхозного поля вон, как червяка из мяса, и вот буду я ковыряться там один, как жук в дерьме. Считали вы, что буду и я, как какой-нибудь Хрен Иванович, целые годы раздумывать, собираться. Вы тогда подумали: я не шутя про речку сказал, что я живу за рекой? Я так только ляпнул сдуру. Я про ногу свою думал: куда мне соваться на одной-то ноге? Вы считали, что мне земли своей жалко? На черта мне земля, если один останусь, без людей? Я ему сегодня дал! Я ему показал, где комар муху пасет! Только вы его здесь и видели! Вот как!
- Кому дал? Кого видели? - удивились мы.
- "Кому", "кого"? Копейку, кого же еще!
- Ай-ай-ай, - испугалась мама.
- Ты, старая, сиди и, покуда что, молчи. Я кровь проливал за советскую власть, а он мне что? Ты понимаешь, Василь, до чего он дошел: шептаться со мной вздумал, как с этими, со своими, компании со мной искать! Да ничего, я вам, хлопцы, потом расскажу. Он мне на наших людей!.. Э-эхх и... Погоди, старая, я не ругаюсь, я не пьяный. Я ему дал! Я от порога зашел, подпорочку свою взял вот этак вот, снизу, и - впер-ред, гвардия, ура! По горбу костылем, по горбу!.. Я ему... этому самому, так и сказал: двадцать четыре часа, и чтоб духу твоего не было в Заболотье!.. Вот так. Ну, а потом, конечно, выпил...
Позже, когда он немножко успокоился, мать сказала:
- А ты, Михаська, про ногу это зря. Живут же люди, что тут поделаешь? Найдется и тебе работа. Ведь дома ты тоже без дела не сидишь...
- Ай, теща, не учи!.. Я сам уже сто раз все передумал.
- И Валька будет работать. Зря ты тогда на всех - на Василя, на Вальку...
- Не надо, мама, не надо больше, - сказал Микола. - И так все... Не надо.
Михась хотел что-то сказать, но только посмотрел на Миколу, подумал и улыбнулся.
- Правильно, мать? - спросил Микола и, засмеявшись, прибавил: - Одно только неправильно - бутылка на пустом столе.
- Ай-ай! - всполошилась старушка. - А я, и верно, сижу да гляжу...
- За стол? - сказал Михась, когда я пригласил его садиться. - Один за стол? А Валя? Без нее я не сяду. Она у меня во какой человек! Микола, а ну, моментально за Валей! И Валю мне, и Верочку сюда! Бегом!
- Теперь командуешь, - остановила его мама. - А почему не привел ее с собой сразу?
- Сразу? Ее дома не было, пошла к Марыле, что ли... Да что там сразу! Сразу мне надо было говорить с Василем!..
Валя с Миколой пришли очень скоро. Когда она - веселая, с девочкой на руках - вошла, чуть не вбежала в хату, я очень ясно вспомнил свое возвращение, ту нашу встречу. Первое, что она сейчас сделала, это поздоровалась с мамой. Они поцеловались, и Валя еще больше раскраснелась.
По этой меже маленькая Зося, шатаясь от тяжести жбанка, носила батьке и маме воду, когда отец вернулся с войны. Жали все ту же полоску. Снова Иван говорил про широкое поле, про хлеб. После Октября здесь, под властью панов, вековечная тяга к вольной земле стала еще сильнее. Говорил и Иван про тот край, где народу просторно и сытно. Все двадцать лет говорил, пока не пришло и сюда освобождение. Сам не дожил: подкосили болезнь, принесенная из окопов, и тяжелый труд, нищета. Старуха вдовой праздновала тот, самый радостный в жизни, день, когда их, бедняков, наделяли землей.
Теперь люди говорят, что в колхозе будет лучше. Говорит об этом и Зося, дочка, которая замужем в соседней деревне, где уже третий год колхоз. Согласилась тетка на все, пошла вместе с добрыми людьми, а все-таки полоски ей жалко, жалко даже межи...
Нам было смешно, когда в клубе на собрании мой зять Михась сказал о реке, за которой он живет. Потому что не река отделяла хлопца от колхоза, а свой хуторок за рекой, куда он весной сорокового года перенес отцовскую хату, получив надел земли. За эту свою, свободную землю он с первых дней войны пошел в партизаны, а затем на фронт. Земельку эту - свою - ему нетрудно пахать и с протезом.
Как только мы освободили и приспособили под конюшню два обобществленных гумна, Ячный заявил, что первым хочет сдать свою лошадь в колхоз.
И вот мы пришли к старику во двор.
Из открытых дверей хлева, услышав нас, с писком рассыпались воробьи. Гнедая Ласточка стояла над желобом. Подняла голову и приветственно фыркнула: "Фу-туту!.."
Не нам, конечно, а хозяину. Она подошла к двери, уперлась грудью в жердь загородки.
Старые пальцы Ячного перебирали черные пряди челки. Ласточка покрутила головой и ущипнула зубами рыжий кожух старика, а потом, чтобы показать, что это в шутку, ткнулась в его ладонь испачканными овсяной мукой губами.
В левой руке старик держал уздечку - новую, с красными кистями у наглазников.
- На, возьми, - передал ее Ячный Шарейке.
Шарейка поглядел на Ячного, молча взял из его рук уздечку и вывел кобылу из хлева.
- Эх ты, пава! - восторженно крикнул он, когда веселая, холеная Ласточка горделиво заплясала на снегу. - Вот так бы тебе всегда и в плугу и в возу. Ну, пошли!
- Погоди, дай теперь мне, - остановил его Ячный.
- Глядите вы! - засмеялась Олечка, дочь старика. - Наш тата сегодня ворожит, что ли? "На тебе, дай мне". Ей-богу, прямо смешно!
Но Ячный ничего не ответил. Он молча взял повод и зашагал с кобылой на улицу.
- Весь век путного коня не имел, - бормотал на ходу, - а вот нажил, и жалко... Хоть кланяйся вам, хлопцы, чтоб никому не говорили...
Да... нелегкое это дело - порывать со старым.
В тот же день со дворов потянулись телеги, плуги, бороны, веялки... Все это на середину деревни, где в обобществленном гумне был устроен склад инвентаря.
И вот приезжает туда дед Милюк.
Кобыла ладная у него, а хомут на ней почему-то тесный и старенький. Прежде чем снимать с его телеги добро, Ячный поглядел на деда Милюка, поглядел на этот самый хомуток и как ни в чем не бывало поздоровался:
- Здорово, Семен! Может, закурим? У меня, брат, мультанчик забористый, огнем печет, черт его задери...
Они отошли и начали потихоньку сворачивать и слюнить цигарки.
- Старый дурень, - таинственно зашептал Ячный, прищуривая на деда свой хитрый глаз.
- То есть как - дурень? Ты что?
- Я-то ничего. Я член оценочной комиссии, а вот ты-то что? Ты думаешь, я ослеп, или забыл, или у меня не записано, что мы у тебя оценивали? Пускай кобыла постоит, а ты ковыляй, брат, домой и неси сюда новый хомут. А этот, если хочешь, можешь взять себе обратно. Будешь на праздники сам надевать заместо галстука. Вот что.
И что бы вы думали, дед Милюк оставил кобылу и тихонько потопал от гумна. А вскоре уже сам хозяин, молодой Милюк, принес новый хомут.
- Выжил из ума старик, что ты хочешь! - оправдывался он, а хомута старого не взял. - Берите, - говорит, - хлопцы, и этот: в хорошем хозяйстве все пригодится. Не подумайте только, что мы жалеем или думаем, как говорится, что-нибудь такое...
Шпек привез на склад целый воз добра - плуг, окучник, весы. Да еще, конечно, всего сразу не забрал: дома остались молотилка, соломорезка, веялка...
- Привет трудящимся! - крикнул он, подъезжая к гумну. - Новую жизнь строим, товарищи! Принимай, дядька Степан, и мой вклад. Чем хата богата, тем и рада.
Ячный походил вокруг воза, присмотрелся, подумал, потом спросил:
- Расписку сразу возьмешь или позже?
- Хе-хе-хе! - по-своему захихикал Шпек. - Расписку, хе-хе-хе!.. Ты был бы не ты, дядька, кабы не нашел над чем посмеяться!
- Какой тут, к черту, смех! Ты нам вот сколько добра даешь, а забирать обратно как будешь? На плуге ты, скажем, меточку поставил, на боронах тоже, а коня как отметишь?
- Какого коня? Ты что? Смех смехом...
Ячный взял Шпека за руку и, как маленького, подвел к возу:
- Пригнись и погляди. Хоть бы замазал чем-нибудь, а то совсем свежая метка.
Шпек все еще прикидывался удивленным:
- Да что ты, дядька, разве, может, дети?
- А хоть бы и жинка, мне что! А только будь моя власть, повернул бы ты у меня назад со всем твоим вкладом вместе. "Вклад", пайщик нашелся! Не буду я у тебя принимать, катись!..
- Как это катись? Ты не имеешь права не принимать! Вот я пойду к председателю.
- Иди, иди, он тебя по головке погладит.
Шпек разыскал меня возле кузницы, где мы с Чугунком осматривали телеги, отобранные для ремонта.
- На минуточку, Василь Петрович, - обратился Шпек ко мне, отходя в сторонку.
- Шепоты хату рушат, - усмехнулся Чугунок.
- Ничего, ничего. Алесь, у нас свой личный вопрос. Так, значит, Василь Петрович, получилось вот что...
Тип этот служил когда-то в панском войске капралом, для чего и перешел в католичество - стал из Герасима Генрихом. Женился он, конечно, на шляхтянке, с далекого хутора Партуны. Во время сенокоса, обедая с нанятыми им косцами, Генрих, бывало, ел кашу отдельно, ножичком из горшочка; по праздникам ездил в бричке в костел и, как человек "интеллигентный и свой" так считали паны из полицейского участка и волостного правления, - из года в год назначался старостой. В первые месяцы гитлеровской оккупации, пока в нашей округе не зашевелились как следует партизаны, Шпек помогал фашистам грабить Заболотье - опять-таки в чине старосты. Гитлеровцы до того, как начали обирать наши деревни подряд, поголовно, пробовали устроиться поспокойней: выжимать соки из народа через своих подручных. Вот одним из таких подручных и был Шпек. Пока он хозяйничал в деревне, всегда выходило так, что овец, коров и другое имущество забирали в первую очередь у того, кто победнее.
И вот сейчас я гляжу на него, панского да фашистского прихвостня, слушаю, как он виляет, льстивым голосом излагая мне свое "особое дело", и думаю о том, какой вид имел этот самый Шпек, когда Ячный стоял перед ним и просил его: "Романович, неужто так и заберешь у меня коровенку? Последнюю..." - "Я сказал, что на этот раз ведет Ячный. Все, можешь идти", отчеканил пан Шпек и по-капральски лихо повернулся к нему спиной.
С весны сорок второго года, когда Ячный вслед за своим Кастусем подался в отряд, Шпек притих, а в сорок четвертом пошел вместе со всеми на фронт, вернулся с легким ранением и даже с медалью.
И вот теперь он стоит передо мною и извивается, как уж.
- Все в ваших руках, вы наша власть, товарищ председатель, и как вы скажете, так оно и будет.
- Нет, брат, - говорю я ему, - и власть не только моя, и дело это не такое, чтоб нам шептаться в стороне от людей. Приходи вечером на правление.
Не припомню кто, но кто-то из наших мужиков сказал:
- Не разбогатеет колхоз от такого хозяина, как Иван Авдотьич. Голенькое заявление принесет, и все.
И правда, про бедность Ивана сказки рассказывать можно. О том, как жил да был в Заболотье Мурашка, как жил он в хатенке на курьих ножках и звали его Авдотьич...
Прилепилась эта хатка на крутом откосе в конце деревни, словно ласточкино гнездо. Идешь иной раз, поглядишь - и зашел бы, кажется, сзади, двинул ее ногой, чтобы света не застила! Тебе и смешно на нее глядеть, и обидно, а люди живут, век в ней прожили. Самое, можно сказать, бородатое горе, извечное.
И дед и отец Ивана были батраками. Иван Авдотьич пошел по их дорожке: и работящий был, как муравей*, и не везло ему ни в чем, должно быть, еще больше, чем им.
______________
* Мурашка - по-белорусски муравей.
Да чего лучше, пришли наши, наделили Ивана землей того самого имения, где проработали все три поколения Мурашек, дали и лесу - живи! А он почему-то, чудак человек, и строиться начал не по-людски: не хату сделал, а гумно. А хаты новой так и не одолел до войны. Почти все Заболотье сгорело во время оккупации, а его хатенка осталась, сама, можно сказать, просится в музей.
Заявление в колхоз Иван подал одним из первых. И вот тогда кто-то и ляпнул, что от таких, как наш Авдотьич, колхоз не разбогатеет.
А тут он приходит, и что бы вы думали? Несет совершенно новую сбрую - и хомут новый, и русскую красную дугу, и шоры, и уздечку! И все это, как видно, давно уж висело где-то, только дегтем смазывал время от времени, поглядывал и думал: когда же наконец разживется он к этой сбруе конем, первым в Мурашковом роду!..
- Хлопцы, - сказал Авдотьич, - коня у меня, сами знаете, нет. Придется запрячь колхозного. Подъеду, еще кое-что возьму.
Запряг коня, поехал и привозит новый скат колес.
- Тоже, - говорит, - собирали, еще отец-покойник начал.
А в первую нашу поездку пришел Авдотьич к гумну, где стояли телеги, выкатил новую, собранную на его колесах, а тут ему сам Ячный, старший конюх, приводит коня.
- Как раз, - говорит, - подошел твой хомут, Иванка. На, запрягай, а мы закурим. И пускай это считается, что мы за твой выезд молебен служим.
Стоим мы вокруг, глядим. Поставил Авдотьич коня в оглобли, заправил дугу и давай засупонивать хомут. За супонь берется, а руки дрожат... Приладил все, подходит ко мне и говорит:
- Ну, Василь, а теперь, закурю, брат, и я.
Не диво было бы, если бы человек курил, а то ведь и цигарки свернуть не умеет. И руки все еще дрожат, махорка с газеты сыплется. А стал прикуривать, гляжу: в глазах вроде слезы. Тянет, пыхкает, губы не слушаются...
- А ну его! - махнул рукой Иван.
Тут я ему спичку поднес. Прикурил человек и давай с непривычки кашлять.
Хлопцы у нас веселые, насмешники есть отчаянные, и нередко они над Авдотьичем потешались, а в тот раз хоть бы один голос подал! Даже Ячный и тот молчал... Да что я говорю, он, пожалуй, лучше всех понимал, что тут к чему.
10
Высоко-высоко над селом мерцает созвездие Большой Медведицы. А снег под сапогами скрипит так старательно, что и звездам в вышине, пожалуй, слышно.
Иду и улыбаюсь этой мысли.
Мигайте, звезды, подмигивайте, как заговорщицы, вы видели все: и заснеженное крыльцо школы и наше счастье в любимых глазах. Быть может, и вы чувствовали, как бьются рядом сердца, как горят поцелуями губы...
Комнатка при нашей школе. В приоткрытой печке дотлевают жаркие угли. На столе у окна светит из-под абажура лампа. Книги. Стопка школьных тетрадей.
Как часто, выйдя поздним вечером из дому, я думаю про этот стол и тихий свет в окне, перед которым сидит над тетрадями Леночка. Как тянет меня сюда, как не хочется отсюда уходить...
Сегодня я снова там был.
Нина всегда здоровается со мной как-то застенчиво:
- Добрый вечер, Василь Петрович.
Тихая, скромная, вечно за делом. И учит хорошо, и сама хорошо учится: заочно кончает педучилище. Мне знакома эта тяга к науке, охватившая нашу молодежь. Нина из работящей семьи: знаю отца ее, активиста из соседней деревни, знаю брата Тимоха. Когда мы встретились впервые, она рассказала: "Панов я почти не помню, так только мерещится что-то, словно сквозь сон. Когда-то мама говорила: "Вырастешь, девонька, пойдешь к пану Рушчицу гряды полоть и заработаешь себе на платьице..."
Сейчас Нина сидит над тетрадями своего четвертого класса. А Лена смотрит на меня и как-то загадочно улыбается.
- Мы, Василь, письмо получили, - говорит она. - Да так и не знаем, кому оно. Нинка думает, что ей.
- А почему ж это мне? - краснеет Нина. - Там же точный адрес.
Письмо такое: "Верти, комсомолка, верти хвостом! Выступай, агитируй, помогай своему Сурмаку! Мы тебе..."
Дальше читать не стоит.
- Старая песня, - говорю я, - поджоги, записки, выстрелы в окно... Фашистские недоноски!..
Есть "письмо" и у меня: "Скачи, скачи, Сурмак. Другие так же скакали, пока не допрыгались. Допрыгаешься скоро и ты". Почерк тот же, писал кто-то один, чего доброго молодой Носик или Рымша. А нацепить бумажку к нам на дверь, накормив сперва Шарика отравой, - это дело уже других рук, тех, кто к нам поближе, кто ходит среди нас...
- Какое дурачье, - говорит Нина. - Так уж, думают, мы и испугались, сидим и не знаем, что нам делать.
Леночка смеется, обнимает подругу и говорит?
- Правильно, Нина, правильно.
- А к тебе, поскольку уж ты стала моей помощницей, - обращаюсь я к Лене, - еще одна просьба. Запутался что-то наш счетовод, а я - стыдно сознаться - тоже в бухгалтерии не силен. Что, если б нам посмотреть втроем?
- Тоже "просьба"! - смеется Лена. - Приду завтра к Толе. Часов в шесть. Хорошо?
И слова эти: "Правильно, Нина, правильно", - и смех звучат еще в моих ушах, когда я иду по спокойной, заснеженной улице.
Мигайте, подмигивайте, звезды, видели сегодня немало и вы!..
Лампа стоит на столе, а за лампой окно, сквозь стекла которого глядит на Миколу глубокая ночь.
Ночь пугает маму. Она что-то прихворнула, лежит на печи. Уже раза три, с тех пор как я вернулся домой, старушка начинает беспокойно ворочаться, кашлять и, наконец, снова повторяет:
- Тушил бы ты, сынок, что ли.
- Сейчас кончу, - отвечает Микола, не отрываясь от книги.
- Так не сиди хоть против окна.
Микола улыбается:
- Ты ведь за печью как за каменной стеной, чего ж ты боишься?
Мать минуту молчит.
- Мне что, сынок, - говорит она затем, - мне-то уж осталось, как говорится, день мало, два много. А вот ты гляди. Им, разбойникам, долго ли...
Микола снова улыбается. Старушке на печи в страхе мерещится, что за окном сейчас смотрит на него пистолет бандита... Матери, понятно, простительно, поскольку она боится не за себя. А он тем временем раскрывает тетрадь и, положив на левую страничку свою изувеченную руку, правой пишет.
Я встаю, подхожу к Миколе и, наклонившись над его темно-русыми вихрами, читаю через плечо. Это просто конспект: хлопец готовится к политзанятиям.
Как бы почувствовав мой взгляд, Микола оборачивается. Он бы должен, как мне кажется, спросить: почему я не сплю, в чем дело? Но хлопец не произносит своего обычного "ну?". Мы воспитывались сурово, с детства не приучены к ласковым словам, к тому же мы мужчины, солдаты.
- Писарский почерк у тебя, старик.
Микола, должно быть, понимает, что я не то хотел бы сказать.
- Только чеки подписывать, - улыбается он.
Чтобы показать ему, что и мне наплевать на всякие страхи... Да нет, не то, просто и мне не хочется спать.
- На лошадей, что ли, пойти взглянуть.
Лошади каждый день теперь возят лес. Ударный месячник по заготовке и вывозке леса государству прошел у нас хорошо. Сейчас возим для себя, на строительство колхозного двора. Каждый вечер на пригорке у околицы прибавляется по доброму десятку бревен. Дорога далекая, тяжелая, кони сдают.
В приоткрытых дверях конюшни свет фонаря, оттуда доносятся голоса. Останавливаюсь и стою незамеченным.
- Тоже мне хозяин! - говорит старший конюх Ячный. - Что где держал, там и бросил. Хомут под ногами, вожжи под ногами... А ну тебя, Змитрок, с такой работой!
Змитрок Лопотуха, как всегда, соглашается:
- Шпенек, шпенек, так сказать, надо в стенку забить.
- Так почему же ты не забил? Может, я тебе завтра инженера из Минска выпишу, чтоб дырку в стене провертел?..
- Добрый вечер, - говорю, входя.
- Ага, хозяин, - встречает меня Ячный. - Не спится и вам, и вас своя вошь укусила!
- А тебя?
- Что меня? Меня за двоих кусают, - и за себя и за него, за Змитрока. Лежит, вахлак, на печи, а лошади до сих пор не поены.
- Вздремнул, так сказать, вздремнул. Поздновато, конечно...
- Сена всегда больше под ногами, чем в кормушках.
- Оно беспременно так. Скотина все ж таки. Человек, так сказать, не то что скотина, и то накапает на стол...
- Видал ты его? Сама свинья мешок дерет, сама и орет. Не оправдывайся лучше, а веди Серну поить...
- Какую Серну? Петрусеву?
- Не Петрусеву, а колхозную.
Раньше у наших коней не было кличек. Большинство хозяев только и знало, что кобыла и кобыла. А то Гнедая, скажем, или Сивка. А как свели всех этих гнедых да сивок в одну конюшню, стало их не различить. Теперь и клички им дали, и надписи у каждого стойла есть, а у Змитрока все еще "Петрусева". Правда, и сам этот Петрусь или Семен еще не совсем расстался с думкой, что кобыла все-таки его, а не колхозная. Он, кабы мог, каждый раз подсыпал бы ей лишнюю пригоршню овса.
Ячный стоит с фонарем в руке и смотрит, как лохматый низенький Лопотуха выводит из стойла непоеную Серну. Когда же за стеной затихает ее четкий, дробный шаг, старик говорит:
- Сменить его надо, Василь. Ворочал я его уже и так и этак - один, брат ты мой, черт. Лодырь лодырем.
- Ну, а кого на его место?
- Комлюк подошел бы, я думаю. Я уже с ним говорил. Только так, намеком. Обуви справной у хлопца нет.
- А знаешь, старик, кто сам просился на эту работу? Шпек.
- Ну, и что ты ему сказал?
- Я, конечно, сказал, что посмотрим. Хозяйничать он умеет. Да и натура такая, что ты ему только прикажи - под лед залезет и рыбы наловит.
- Хозяйничать... Под лед... Я говорил и еще раз скажу: не надо было брать его в колхоз.
- Ну, старик, если начнем так привередничать... А не лучше ли перевоспитывать людей?
- Не нам таких, как он, перевоспитывать!
- Тише, дядька Степан, не злись, - смеюсь я. - Какой черт станет брать его конюхом? Он мне вчера об этом нашептывал. Шепчет все, шепчет, а не пойман - не вор. Что же до Комлюка, так ты, старик, очень хорошо придумал.
Мы идем ко второй конюшне.
Неудобно пока у нас - все в разных местах: половина лошадей в одном гумне, половина - в другом.
Впереди скрипят по снегу валенки Ячного, и фонарь в его руке плывет над самой землей.
- Хозяин... Из-под льда достанет, - все еще ворчит старик. - Давай вот лучше подумаем, как бы Комлюку сапоги вымудрить. Может, на колхозные деньги купим, а потом отдаст?..
В конюшне, где конюхом тот самый дед Милюк, который пожалел хомута, полный порядок. Впору напоенные лошади хрупают сочную сечку. Под ногами у них свежая подстилка. Сбруя висит на месте.
Ячный поднимает фонарь и, довольный, оглядывается.
- Будь здоров, - отвечает он на фырканье коня. - За деда я, Василь, всегда спокоен. Дед работает, как для себя.
Я вспоминаю Леночку и Нину, Миколу над книгой, все в саже лицо Чугунка, кузня которого звенит от темна до темна; вспоминаю сосновые бревна на снегу и смех усталых, но веселых лесорубов... Встает перед глазами наш день обыкновенный, будничный день людей, которые делают свое дело и которым начхать на всякие там записочки.
Я повторяю слова Ячного:
- Да, этот работает, как для себя.
11
Давно не заходил к нам Михась, даже Валю додумался не пускать. А тут вдруг - здрасте!.. Мы все были дома, только что позавтракали. Никто почему-то не заметил, как он прошел мимо окон. Получилось, как на сцене: открывается дверь, и появляется новый герой. Притом герой навеселе. Двери так и остались открытыми, и он, перешагнув на костылях через порог, остановился.
- Мир вам, прихожане, кто в новой сбруе, а кто и вовсе без упряжки. Вот пришел к вам темный, пьяный мужик. Хуторянин... не говоря дурного слова. Шурин мой дорогой, Микола, закрой, будь добренький, дверь. Бегом! Чего глядишь? Надоело мне на одной ноге беспокоить себя из-за всякой мелочи...
Микола встал из-за стола и, смеясь, пошел навстречу Михасю.
- Ты ж гляди, - шепнула ему вдогонку мать и докончила просьбу свою, повернувшись уже ко мне: - Не перечьте вы ему, пускай будет тихо...
- Куда лезешь?!
Микола хотел поздороваться с Михасем, протянул ему руку.
- Куда лезешь, постой!.. - запротестовал Михась. - Тоже мне культура называется, а еще был начальником клуба! С тещей надо сперва поздороваться. Дорогая мамаша моей дорогой Валентины, нижайший поклон!..
Парень, видать, клюкнул изрядно. Случается это с ним редко. Был он с детства сорвиголова. Потом поуспокоился. Спокойствие Михася, или, вернее, его терпение, лучше всех умел испытывать отец, старый вдовец Селивей. Зудила был невозможный! Мало, что весь день торчит над душой, так и ночью: ляжешь, к примеру, спать в каморке - и то придет старик, сядет на пороге и ну пилить тебя ржавой пилой... Михась обычно молчал, а выпив, снимал со стены старую, расстроенную балалайку, тренькал по струнам большим пальцем, как зубом от бороны, и сладким голосом напевал:
Ох, надоела мне
Эта гимназия
Очень и очень давно...
Перед войной старый Селивей помер, и Михась остался один. На деревне его любили: и танцор и певун. Обычно он грубоват, даже резок, а выпив, на диво деликатен и забавен.
Поздоровавшись со мной без выкрутасов, Михась подошел к Миколе и вдруг, бросив костыли, остался на одной ноге.
- Микола, дружище, орел! - закричал он, расставив руки. - Не тронь меня, не помогай! А я тебя, брат, целовать буду. Вот так, злодей ты этакий, вот так!.. Ну, а теперь:
В чистом поле - поле под раки-и-и-той!..
Он затянул и оборвал песню, а затем, при помощи Миколы утвердившись на костылях, повернулся к нам:
- Товарищи родственнички! Враг разбит, мир! Объявляю полную капитуляцию. Разрешите сесть...
Зять сел на лавку, поставил костыли рядом, снял шапку и уставился на меня.
- И где ж это ты с утра пораньше в бочку свалился? - начала было мать, но Михась, как бы сразу протрезвев, перебил ее:
- Погоди, старая, потом успеешь отчитать! Сперва буду говорить с хозяином. На Василя зло имел, с ним и мириться буду. Правильно?
Он вынул из кармана штанов поллитровку.
- Целенькая! С красной головкой. Одну такую, Вася, сам раздавил. Один. И закусывать не хотелось, цибульки только пожевал. А ты смотришь на меня и думаешь... Я знаю, что ты думаешь: насосался, дурень, залил зенки и пришел тут в хату спокойствие нарушать. Единоличник, живу за рекой!.. А это, по-вашему, что?
Михась полез в карман своей гимнастерки и вынул аккуратно сложенный листок бумаги. Это было... заявление. Короткое. "Председателю колхоза..." и т.д. "Прошу принять меня и весь мой инвентарь в колхоз". Под этим подпись: "Жданович Михаил Селивестрович".
- Ну? - взглянул на меня Михась. - Скажешь, может, что только пьяный я мог так написать? Написал, а тогда уже, брат, выпил. Тебя, черта, стыдно было, Василь!.. Теперь, конечно, ты не признаешься, а думал же про меня, что выкинете вы дурака с колхозного поля вон, как червяка из мяса, и вот буду я ковыряться там один, как жук в дерьме. Считали вы, что буду и я, как какой-нибудь Хрен Иванович, целые годы раздумывать, собираться. Вы тогда подумали: я не шутя про речку сказал, что я живу за рекой? Я так только ляпнул сдуру. Я про ногу свою думал: куда мне соваться на одной-то ноге? Вы считали, что мне земли своей жалко? На черта мне земля, если один останусь, без людей? Я ему сегодня дал! Я ему показал, где комар муху пасет! Только вы его здесь и видели! Вот как!
- Кому дал? Кого видели? - удивились мы.
- "Кому", "кого"? Копейку, кого же еще!
- Ай-ай-ай, - испугалась мама.
- Ты, старая, сиди и, покуда что, молчи. Я кровь проливал за советскую власть, а он мне что? Ты понимаешь, Василь, до чего он дошел: шептаться со мной вздумал, как с этими, со своими, компании со мной искать! Да ничего, я вам, хлопцы, потом расскажу. Он мне на наших людей!.. Э-эхх и... Погоди, старая, я не ругаюсь, я не пьяный. Я ему дал! Я от порога зашел, подпорочку свою взял вот этак вот, снизу, и - впер-ред, гвардия, ура! По горбу костылем, по горбу!.. Я ему... этому самому, так и сказал: двадцать четыре часа, и чтоб духу твоего не было в Заболотье!.. Вот так. Ну, а потом, конечно, выпил...
Позже, когда он немножко успокоился, мать сказала:
- А ты, Михаська, про ногу это зря. Живут же люди, что тут поделаешь? Найдется и тебе работа. Ведь дома ты тоже без дела не сидишь...
- Ай, теща, не учи!.. Я сам уже сто раз все передумал.
- И Валька будет работать. Зря ты тогда на всех - на Василя, на Вальку...
- Не надо, мама, не надо больше, - сказал Микола. - И так все... Не надо.
Михась хотел что-то сказать, но только посмотрел на Миколу, подумал и улыбнулся.
- Правильно, мать? - спросил Микола и, засмеявшись, прибавил: - Одно только неправильно - бутылка на пустом столе.
- Ай-ай! - всполошилась старушка. - А я, и верно, сижу да гляжу...
- За стол? - сказал Михась, когда я пригласил его садиться. - Один за стол? А Валя? Без нее я не сяду. Она у меня во какой человек! Микола, а ну, моментально за Валей! И Валю мне, и Верочку сюда! Бегом!
- Теперь командуешь, - остановила его мама. - А почему не привел ее с собой сразу?
- Сразу? Ее дома не было, пошла к Марыле, что ли... Да что там сразу! Сразу мне надо было говорить с Василем!..
Валя с Миколой пришли очень скоро. Когда она - веселая, с девочкой на руках - вошла, чуть не вбежала в хату, я очень ясно вспомнил свое возвращение, ту нашу встречу. Первое, что она сейчас сделала, это поздоровалась с мамой. Они поцеловались, и Валя еще больше раскраснелась.