Брыль Янка
В Заболотье светает

   Янка Брыль
   (Иван Антонович)
   В Заболотье светает
   Перевод с белорусского А.Островского
   Янка Брыль - видный белорусский писатель, автор многих сборников повестей и рассказов, заслуженно пользующихся большой любовью советских читателей. Его произведения издавались на русском языке, на языках народов СССР и за рубежом.
   В сборник "Повести" включены лучшие из произведений, написанных автором в разные годы: "Сиротский хлеб", "В семье", "В Заболотье светает", "На Быстрянке", "Смятение", "Нижние Байдуны".
   Художественно ярко, с большой любовью к людям рассказывает автор о прошлом и настоящем белорусского народа, о самоотверженной борьбе коммунистов-подпольщиков Западной Белоруссии в буржуазной Польше, о немеркнущих подвигах белорусских партизан в годы Великой Отечественной войны, о восстановлении разрушенного хозяйства Белоруссии в послевоенные годы.
   1
   Первый уход "в люди" начался у меня очень рано.
   Был я тогда еще таким богатырем, что, выгоняя за околицу пеструю свинью, считал это полной рабочей нагрузкой. Щелкнул я как-то мокрым кнутом по ограде из колючей проволоки, а кончик кнута обмотался и застрял на колючке. Найти выход из этой беды, казалось мне тогда, было невозможно, и я заплакал, не выпуская из рук кнутовища.
   Уже в то время отец мой, Петрусь Сурмак, вынужден был считать меня помощником в хозяйстве. И я пошел в пастухи к Бобруку, самому богатому в нашем Заболотье.
   Это было весной двадцать пятого года. Помню, батька угрюмо шагал по деревенской улице, а по большим следам его босых ступней вприпрыжку семенил я. Поскользнулся на размокшей от дождя тропке и шлепнулся на руки в грязь.
   - Ну, чего ты? - оглянулся отец. - Не падай духом, чудак человек...
   А сам все хмурился.
   Да и как тут не хмуриться человеку, который был трижды ранен, имел два георгиевских креста, командовал взводом при штурме Перекопа, а теперь, вернувшись в родную западнобелорусскую деревню, снова попавшую в лапы панов, должен отдавать в батраки своего семилетнего первенца?..
   Вскоре я оказался за высокими серыми воротами Бобрукова двора, а отец ушел домой... Немало было потом ворот и калиток в чужих дворах, из которых я день за днем выгонял чужую скотину, но больше всех запомнились мне ворота, которые впервые закрыли от меня и родную хату и детское счастье. Собственно, не знаю, можно ли вообще назвать счастьем детство в голодной бедняцкой семье...
   "Хилый он у вас, маленький еще, какая от него помощь!" - вздыхала Бобручиха.
   Была она тетка набожная - каждое дело у себя в хозяйстве начинала молитвой из требника. Были в нем разные "чины" - молитвы и требы: и над гумном, и над печью, и над творогом, и над яйцами... И все они, как по заказу, очень ловко приноровлены были к нуждам Бобруковой семьи. "Освяти, приумножь, огради от врага", - вычитывала по складам Бобручиха, и заклинания эти произносились ею от души. Хозяева мои только и думали, как бы иметь всего побольше, больше, чем у других, больше, чем у врагов. Как-то один из этих врагов кинул Бобрукам в колодец дохлую ворону. И на этот случай в требнике нашелся соответствующий "чин", отправляемый "аще случится чесому скверному впасти в кладезь водный". Бобручиха проклинала и плакала, складывая старинные церковные слова, и ей в голову даже не пришло, что этой вороной мой предшественник, пастушок Леня Шарейка, отблагодарил их за горькую службу. В стаде Бобруковых свиней, которых я пас на выгоне, был один захудалый поросенок. Раз десять читала над ним хозяйка "молитву о скверно ядших", но, конечно, речь никогда и не заходила о том, что я жил впроголодь, ходил в лохмотьях, недосыпал, не мог учиться...
   Мне было четырнадцать лет, когда отца привезли из имения на пароконной телеге. Он лежал, весь в крови, на соломе и только стонал, когда соседи снимали его и вносили в хату. Отец плотничал у пана, и его придавило у сруба бревном. Так и умер, не приходя в себя.
   Я все еще был пастухом, правда, пас уже заболотских лошадей. Микола, младший брат, приучался пасти свинью, а Валюшка играла в песке у завалинки. И вот матери ничего больше не оставалось, как запрячь в хозяйство меня.
   На пашне наша коняка никак не тянула. Я осыпал ее всеми проклятьями и мольбами, какие только мог придумать, стегал ее кнутом, а потом, плача, заходил вперед, хватал уздечку и исступленно бил по голове кнутовищем... Лошадь старалась выше поднять морду, путала постромки, а когда я наконец отпускал поводья, она крутила головой и вздыхала со старческой укоризной... А я садился на плуг, стараясь прийти в себя. Потом снова упрашивал лошадь идти, и она шла; мы тянули борозду до конца полосы, словно оба уже понимали, что другого выхода из этой муки для нас пока не видно.
   Маме было не легче. Часто и со слезами ругала она меня лежебокой, рекрутом, хотя ни то, ни другое слово ко мне не подходило: я старался, как мог, а до солдатчины было еще далеко.
   Но пришло и это время: забрали меня паны в армию.
   Это был мой второй уход "в люди".
   До железнодорожной станции от нашей деревни сорок три километра. И на весь этот путь у матери с лихвой хватило слез... Кончался март, уже распевали жаворонки. Не хотелось ни пить, ни шуметь, как положено рекрутам. Думал я горькую думу, что вот рос и никому не было до меня дела, а вырос отыскали. Потом на станции, когда уже пыхтел паровоз и раздавалась хмельная песня "Последний нонешний денечек", мать все пыталась пробиться сквозь полицейский кордон, чтобы попрощаться со мной еще раз и что-то еще мне сказать...
   - Так ведь мой хлопец там! - удивленно повторяла она на все их запрещения, никак не в силах поверить, что я уже осужден быть не ее и не своим, а их.
   Но их я не стал.
   Следом за мной в нашу часгь из полицейского участка пришла характеристика. "Мы тебя знаем, Сурмак! - кричал плюгавенький Копытко, наш капрал. - Ты хам и пана Езуса босого по жнивью гонял бы!.."
   Как-то этот Копытко, прыгая, как воробей, перед строем, долго ругал меня то "быдлом с востока", то еще крепче, а потом, не стерпев моей улыбки, полез с кулаками. Тут уж и я не вытерпел: двинул его по-мужичьи в нос - и, разумеется, сразу попал за решетку. Толстенький прокурор с большущей саблей, похожий на сказочного петуха из детской книжки, без особого труда доказал "высокому суду", что все это "тайная рука большевиков", и мне отмерили, не поскупившись.
   Отсидеть срок до конца не пришлось: судили меня летом тридцать девятого года. Через несколько недель после суда те, кого мы так долго ждали с востока, разбили железные двери панской тюрьмы.
   На второй день Отечественной войны я вышел в свой третий, самый большой поход, а вернулся домой поздней осенью сорок седьмого года...
   2
   Последние двадцать километров пришлось форсировать пешком.
   Шел хорошо знакомым большаком и думал о многом, - и о моих походах, и о матери: сколько раз она провожала меня из дому, сколько раз встречала. О Вале думал - как ей живется в новой семье? Как там справляется Микола? Что-то делается в нашем Заболотье?
   Кое-что мне было известно. Да что письма!..
   Неплохо, если б загудела сзади машина или застучали по камням колеса, если бы остановился кто-нибудь да крикнул: "Садись, солдат, подвезу!"
   Но никого, к сожалению, не было. Вокруг стоял туман. По обе стороны дороги видны были только старые березы да тонкие деревца молодых посадок.
   Поднимаясь на Высокую гору, я догнал человека на подводе. Первая живая душа на пути от райцентра до дома, и душа очень хорошо знакомая...
   Старый Бобрук сидел на телеге, спрятав нос в воротник, и я решил пройти мимо. Колеса грохотали по булыжнику, и вот сквозь этот грохот послышался голос:
   - Сумрак! Василь Петрович!.. Да стой ты, тпрру!.. А-а, вот это радость так радость!..
   Хотя радость была и не так уж велика, пришлось поздороваться, а потом, когда дорога пошла под гору, и присесть на телегу.
   - Из Германии? - спросил Бобрук. - Мать, бедная, все глаза проглядела, вас дожидаючись.
   - А вы, дядька, откуда? Поставки, должно быть, возили? - спросил я наугад, чтоб только не слушать его фальшивых речей, но попал в самую точку.
   - Да вот никак не сдам. Поставки...
   - Да что же вы один из всего села? Запоздали, что ли?
   - Какое, Василь Петрович, запоздал! Вожу, никак не перевожу. Опять решили в кулаки меня записать, как в тридцать девятом. Тридцать, говорят, гектаров земли. А что я, чужое забрал? Батраков, говорят, да батрачек держал. Такое было время, не я один держал. Да и не мог же я сам со всем управиться. А сейчас что? Сами хорошо видите, какие на мне шелка-бархаты. Да что тут говорить!..
   "...Хилый он у вас, какая от него помощь!" - всплыл у меня в памяти сладкий голос старой Бобручихи.
   - Моя хозяйка ездила на той неделе в Минск, - бормотал старик, - в министерство. Сказали, что разберутся, еще раз наше дело будут пересматривать. Конечно, это всё свои подкусывают, здешние. А наверху начальство видит, что к чему...
   "Интересно, это тоже из требника или уже доморощенная мудрость? подумал я. - И какое тут нужно особо умное начальство, чтобы распознать тебя, такую птицу? И о сынках твоих я тоже кое-что знаю..."
   Неприметно надвигалась ночь. С потемневшего низкого неба посыпал мокрый, ленивый, докучный снег.
   - Только грязи прибавится, - ворчал сквозь мокрые усы Бобрук. - И на небе порядка нет. О-хо-хо!..
   Лошадь тащилась еле-еле, будто назло.
   - Колхоза у нас еще нет?
   - Пока что, слава богу, тихо. Только вот в Кленове затеяли с весны. А в Понемони, так там сразу после войны.
   - Ну, и как там живут, в колхозе?
   - Живут... В Понемони, говорят, по два килограмма дали на этот самый трудный день. А правда ли, нет ли...
   - А как по-вашему: правда?
   - Я не говорю, что неправда...
   - Так что же: мало это или много?
   - Я не говорю, что мало...
   - А что?
   - Один бог свят ведает, что будет и как будет... Ну, ты, ползешь, дохлятина!..
   Я достал папиросу и решил помолчать. Но тут на Бобрука нашел, как говорится, стих - разворчался:
   - Один бог свят ведает, я ж говорю. Вы человек бывалый, сами знаете, что на свете делается. Кипит, как в котле. Еще, сказывают, не все кончено...
   - А кто сказывает?
   - Да никто... так говорится...
   - Ну, а почему же так говорится?
   - А кто его знает!..
   - Вот вы же так говорите.
   - А что я говорю? Что мне говорить? Ну, ты, дохлятина, пошла!..
   Сзади загремели колеса. Кто-то догонял нас на добром, видать, коне. С разгона этот добрый конь уперся грудью в задок нашей телеги. Он горячо дышал мне в затылок и щеку, а потом, балуя, схватил клок Бобруковой соломы и тряхнул ею над нашими головами.
   - Эй, кто там молоко везет? Погоняй! - послышался сзади голос.
   - Ячный! Дядька Степан! - вскрикнул я и, перекинув через грядку ноги, соскочил с телеги.
   - Ласточка, тпрру! - скомандовал Ячный. А потом, наклонившись к самому моему лицу, узнал, толкнул рукой в грудь. - А, браток ты мой, Василь! Ермак Тимофеевич, покоритель Берлина! Ласточка, стой! Мы сейчас почеломкаемся с гостем...
   Лошадь стояла и так, а я не позволил Ячному тревожить свою старость вставать, обхватил его плечи...
   - Бор-родою оброс, старина, щекочет, как мокрое помело...
   - А я, брат, гляжу... Подсаживайся, подвезем... Мешок? Ну, и мешок бери.
   Лошадь с места тронула рысью.
   - А я гляжу, - кричал старик сквозь грохот колес, - что там за Пшеничный такой объявился, что Ячного даже ночью узнал. Не Бобрук ли тебе подсказал?
   Сказал с насмешкой, и, рысью объезжая Бобрука, старик молодцевато крикнул:
   - Эй, на десятый день девятая верста, что передать вашим?!
   Позже, когда Ласточка пошла тише и колеса перестали так грохотать, Ячный сказал:
   - И все зудит, все точит, как шашель... А ты, Ермак, тоже чудило: Берлин у Гитлера взял, а сел к такому подкопаю!.. Да что вам! Ха-ха-ха! Вы же - родному батраку родной кулак - свояки!
   - А сам ты, дядя, где был?
   - Я? Ивана отвозил на станцию. В Минск поехал, в институт. Профессором будет Ячный - знай наших!..
   - А Кастусь как живет?
   - Мой Костя? В райсовете он, уже четвертый год пошел.
   - А секретарем райкома кто - Павел Иванович?
   Спросил, хотя знал и сам, по письмам, и о сыновьях его, и о том, что Павлюк Концевой - при панах политзаключенный - до войны был председателем нашего Понемонского сельсовета, в войну командовал партизанской бригадой, а сейчас...
   - Павел Иванович, а то кто же еще! - удивился Ячный. - Павлюк в райкоме, а мой Костя в райсовете. Он у Шевченки левая рука. Романов правая, а он левая - заведующий отделом сельского и колхозного строительства. Тоже, можно сказать, заместитель председателя!..
   "Профессором будет", "заведующий отделом" - какие тут слова в ход пошли! Хотел угостить старика папиросой, но он отмахнулся и насыпал мне на газетный листок добрую щепоть самосада.
   - Курить так курить! Сразу почувствуешь, что дома.
   3
   Над Заболотьем нависла ночь.
   Ячный хотел подвезти меня к самому дому, но я отговорил его и пошел пешком. Сквозь запотевшие окна хат там и сям светились огоньки. Все еще шел снег, слепил глаза мокрыми хлопьями. Земля и крыши побелели. От снега стало светлее. Впрочем, усадьбу нашу - даром что я не был здесь столько лет - я узнал бы, кажется, и с закрытыми глазами. Клен еще стоит, тот самый клен, на который мы когда-то взбирались, чтобы показать, кто громче свистит в два пальца. Хаты, из которой я ушел "в люди", теперь нет. На ее месте землянка. Рядом с землянкой новая хата, о которой мне писали Микола и Валя. Выходящие на улицу окна забиты горбылями: не успел Микола справиться до зимы. Однако уже не в землянке, а в кухонном окне горит спокойный, уютный огонек.
   Когда я стукнул щеколдой новой калитки, под ноги подкатился с сердитым лаем щенок.
   "Обрастает, черт, - подумал я про Миколу. - И забор, и ворота завел, и собаку..."
   Но вот от кухни, должно быть с порога, послышался голос:
   - Кто там?
   Я шагнул в полосу света, падавшего из окна на снег, и произнес то первое слово, которое так долго не приходилось говорить вслух.
   Входя в хату, старушка ухватилась сперва за косяк наружной двери, а потом, в сенцах, долго шарила щеколду. В кухне, при свете, взглянула на меня, всхлипнула и, словно еще не здоровалась, вытерла руки о фартук.
   - Сыночек... хлопчик мой!.. Пришел!..
   ...Миколе двадцать четвертый год. Парень возмужал, уже и меня перерос. Когда он, заглянув, должно быть, в окно, вбежал со двора и мы поздоровались, мать снова всплакнула. А я увидел скрюченные пальцы Миколиной левой руки и три орденские колодки.
   - Трудно покуда с такой рукой?
   - Один разок клюнула в плечо, а сколько мороки. Ношусь как дурень с писаной торбой. На Черной, помнишь, за поворотом, где жил Кулеш...
   Он тут же, у порога, начал рассказывать о том их партизанском бое, про самолет, перебросивший его после ранения через фронт, про госпиталь в далеком Сталинабаде - одним словом, о том самом, о чем писал еще в сорок четвертом.
   - Ну что ж, - промолвил он, спохватившись, - ставь, мать, закуску на стол. А мне придется пойти Тарадру разбудить.
   Микола прислушался:
   - Погоди, Копейка идет! Этот достанет.
   За дверьми разок, как видно под привычной рукой, брякнула щеколда, дверь приоткрылась, и в нее как-то боком или даже просто задом протиснулся незнакомый детина. Здоровенные плечи его сутулились, и голова на толстой шее выдавалась как-то вперед и вбок. Кепка была надвинута на самые глаза, но под ней никак не могла укрыться гладкая, красная рожа.
   - Василь Петрович? - начал он. - С приездом!
   Он даже улыбнулся из-под кепки, с вахлаковатой деликатностью пожимая мне руку.
   - Сходи ты, Сергей, к своей Тарадре и тащи сюда "гусака", - сказал Микола. - Гляди только, чтоб не последки.
   - Кто это? - спросил я, когда незнакомец вышел.
   - Столяр, - отвечал Микола. - Шатается тут скоро год. А кто, откуда, так и не доберешься... Окна мастерит у нас. Копейка. Такая фамилия.
   - Только зыркает тут исподлобья, что твой волк, - сказала мать. - А работает ну как неживой. Ты, Микола, за Валей сходил бы... А то уж лучше завтра. Тащиться ей с хутора по такой темноте, да и с дитем на руках. Завтра чуть свет примчится.
   Вскоре Копейка снова по-своему - задом - протиснулся в дверь и поставил на стол "гусака" - заткнутый газетной бумагой литр самогона.
   - Белорусская подстольная, - сказал Микола. - С Тарадриного завода. Как там, Сергей?
   Она дешевле, - пробубнил Копейка. - И пьется лучше, особливо если два раза перегнать.
   Он начал раздеваться, по-домашнему.
   Пили из одного стакана, и начинала, понятно, мать.
   - Ну что ж, - сказала она, - дай бог, сыночки, чтоб больше не пришлось никуда уходить. Будьте здоровы, дети!
   Она выпила свою каплю и, по старому обычаю, плеснула вверх остатки.
   Все плачет, - покачал головой наш партизан. - Теперь уже плакать нечего.
   Выпил я, а за мной налил себе Микола.
   - Изыди, нечистая сила, останься, чистый спирт, - крестил он стакан поставленной ребром ладонью. - Не прими, боже, за пьянство, прими за лекарство.
   - Сдал, голубок, экзамент, в точности, - укоризненно улыбнулась мать. А еще и этот, наставничек, - гляди, как хлещет!
   И правда: Копейка пил не как все люди. Подхватил как-то посудину нижней губой и опрокинул стакан, словно в голенище. Выпив, поглядел на Миколу, как будто все еще из-под кепки, и довольно блеснул глазами.
   "Что за компания такая, хлопче", - подумал я, взглянув на своего. А он, еще больше повеселев от чарки, заговорил:
   - Что ж, рассказать тебе о нас? Расскажу. Первое дело - это клуб. Писал я тебе, да всего не опишешь. Сам знаешь, что значит раскачать. "Что оно да к чему оно..." Но наш комсомол приналег - и готово. Стоит домик как стеклышко, - он засмеялся. - Можешь поздравить, если хочешь. Заведующий клубом.
   - Ну что ж, брат, хвастай, - этим можно.
   Микола понял намек.
   - А этим я и не хвастаю, - показал он больной рукой на бутылку. - Это, брат, так - пережиток в сознании масс. А мы как раз "Павлинку" готовим. Шляхтич Криницкий* у нас слабоват: Иван Авдотьич никак в оглобли не влезет. Так что ты еще успеешь.
   ______________
   * "Павлинка" - комедия Янки Купалы. Шляхтич Криницкий - одно из действующих лиц этой комедии.
   - Ну я пока погляжу.
   - Ой, Василек, - сказала мать, - и правда, есть на что поглядеть! Леночка, дай ей бог здоровья, наша учительница, так устроит, так все сделает...
   - Почему Леночка? - перебил мать Микола. - Не одна она все делает... Давай еще по наперстку возьмем, Василь.
   Мы выпили по тому наперстку, одни мужчины, и я сказал:
   - А ты, брат, я вижу, ревнивым стал. Боишься, что я подумаю, будто Лена ваша и в самом деле лучше всех работает.
   - Что там ревнивый? - смахнул Микола крошку со стола. - Ты нашей Лены не знаешь.
   - Ну, а с колхозом как - все еще ни гугу?
   - Ты что? Смеешься?
   - Да нет, - обхватил я широкие плечи Миколы. - Я ведь с Ячным ехал. Забыл, что ли? Слышал, брат, обо всем. Молодец!
   Микола засмеялся, покраснел.
   - Эх, Василь! - стукнул он по столу кулаком. - Если б ты знал, как хорошо, что ты вернулся. Войско, брат, налицо. Взвод не взвод, а отделение доброе наберется. Актив настоящий. Команду только настоящую - и пошли.
   Мне как-то стало неловко.
   - Подумаешь, Анику-воина ждали! Будет тебе!..
   Я встал, снова сел и едва сдержался, чтобы не показать Миколе на Копейку: ишь как посматривает исподлобья.
   - Как считаете, - обратился я к нему, - получится колхоз в нашем Заболотье?
   Копейка перестал жевать.
   - Вам, конечно, видней. А мне что говорить! Я человек не здешний.
   - Я знаю, что вы не здешний...
   Он вскоре поднялся, стал одеваться.
   - Я пойду, Микола. У вас сегодня и самим тесно будет. Бывайте здоровы!
   Как только за ним закрылась дверь, я сказал:
   - Вот этот, по-моему, не актив.
   - Ну вот, видишь, - сказал, подождав немного, Микола. - А, ты о том, что я с ним пью?..
   Он посмотрел на темное окно, помолчал и подсел ко мне ближе.
   - Да, брат, пью, - заговорил он чуть не шепотом. - И, может быть, еще мало пью. Потому что ничего пока не говорит. Недаром он тут у нас шатается, как ты себе хочешь. Еще на Шпека подозрение есть, да тот хитер, как лиса. Ну, Бобруку уже правую лапу отсекли - Митрофан его сел. А левая лапа Гришка - чуть ли не в Англию попал. А впрочем, черт его знает, может, тоже бродит тут где-нибудь, как и Носик. Рымшу какого-то, говорят, сбросили сюда на парашюте. Третий месяц ловят его...
   - А ты потише, - тоже зашептала мать. - Черт их разберет: стоит который-нибудь да слушает. Может, огонь потушите? Ну их!..
   - Не "ну их", а мы их!
   - Вот ты какой! - не выдержал я. - Молодец, партизан! Не нам их бояться. Ты ж у меня вон какой вырос!
   Я взял его за руку выше локтя.
   - Ты у меня, брат, здоровяк!..
   И тут мне стало неловко, точно сейчас только я увидел, что у хлопца такая рука. Микола заметил это и засмеялся:
   - Ничего, мы и так постоим за себя, товарищ гвардии старшина!
   Он сгреб меня одной рукой за гимнастерку, и, надо сказать, основательно.
   - Перекреститесь вы! - засмеялась мама.
   А сама между тем, поняв, что тут у нас, как говорится, дело, а не шуточки, подалась по стенке и - на печь.
   Отпустив меня, запыхавшийся Микола постоял, поглядел в окно, и глаза его перестали смеяться.
   - Вот черт, - вздохнул он. - И что это мне, скажи ты, все мерещится? Возьму фонарик... Пошли!
   Все еще шел снег. И следы от крыльца были уже занесены. Только здесь, под окном, и от окна за ворота - следы были свежие...
   - А что, не говорила мать? - сказал Микола. - Вот видишь, постоял, послушал.
   4
   Встала мать до зари. И так их, наших матерей, никто никогда не будит, а тут ведь праздник, такой гость...
   "Блины печь собирается", - подумалось с давно забытой детской улыбкой. Ведь у нас всегда отмечают праздник блинами.
   И правда, старушка покашляла, недовольно бормоча что-то насчет этого кашля, слезла с печи, умылась по-бабьи, не снимая платка, и стала молиться. Как и в былые времена, чтобы не тратить лишнего времени, она совмещала это с работой: начала растапливать печь. Когда звякнула первая сковородка и мамино лицо осветилось горячим дыханием пламени, я не выдержал:
   - А помнишь ли...
   - Ай! - вздрогнула она. - Разбудила. Ты поспал бы с дороги, а я...
   - Ничего, выспался. Помнишь, ты когда-то будила меня ехать в лес или цепом махать на току? И часто повторяла песню. Как это там свекровь невестке говорит?
   Вставай, голубка,
   вставай, родная,
   вокруг соседи
   толкут да мелют,
   а мы с тобою
   не начинаем...
   - Ты чего это вдруг вспомнил? - улыбнулась мать. - А вставать ты поначалу не больно хотел. Да что ж, ведь совсем еще дите был. Сызмалу бедовать пришлось...
   Она достала из печи сковородку, перевернула блин на другую сторону и, опершись на ухват, задумалась.
   - А при немцах, сынок, сколько горя натерпелись, - помолчав, продолжала она. - Ведет меня Микола в лес, позади деревня горит, пули свищут. К весне дело было, так лед на Немане вздулся и даже под ногами прогибается, сынок. Встала я посреди реки, перекрестилась и думаю: "Пошли, боже, нечаянную смерть. Провалиться бы сразу - и все. Зачем, думаю, буду вам, детки мои, в тягость?.." Так нет же! - пережила панов и на гитлеров погибели дождалась. На теплой печи лежу и сына встречаю. А рассержусь, так и до внуков доживу!.. Ну, иди сюда.
   На угол стола, застланного чистой скатертью, лег первый блин.
   - Вставать, бывало, не хочется, - продолжал я вспоминать, - на дворе холодно, а как подумаешь об этом, еще кажется холодней. А встанешь, умоешься, и ничего...
   - Ты отдохни, сынок, день-другой, а там и за работу. Миколе-то одному ой-ой как трудно!
   - Эх! - крякнул Микола, вставая. - И Миколе не очень трудно, и Василь вспоминает все это неспроста.
   - А что, - сказал я, - тебя и подгонять уже не нужно?
   - Да с этим, брат, как раз наоборот получается. Мы стариков подшевеливаем. И в сорок втором, когда в партизаны шли, и сейчас.
   Он начал одеваться.
   - Иди, сынок, иди, - догадалась мать, - Валя там не знает еще ничего, иди.
   Микола ушел.
   В печи зря горели дрова, а мать, забыв про блины, поливала мне на руки студеную воду - забота, которую грешно не принять. От воды по телу разливалась утренняя свежесть.
   - Ничего, мама, хлопец - Микола наш, а?
   Я растираю лицо суровым полотенцем, а она все глядит на меня.
   - Хороший хлопец, Василек. Везде поспевает. Горяч только очень. Им ведь тоже нелегко было, партизанам. Уйдут, бывало, а мы... Всю ночь глаз не сомкнешь... Да все это прошло. Теперь смотрите сами: вам видней. Только не слишком командуй, сынок. Я и Миколе всегда говорю: иди ты с людьми, люди у нас хорошие. Не все, а много хороших, много!..
   Шесть лет назад, когда меня провожали на фронт, наша Валя была худым, тонконогим подростком, и, чтобы поцеловать ее на прощание, мне пришлось наклониться.
   А тут стоит передо мной этакая складная молодичка, с черными косами под косынкой, с ребенком на руках, и вот-вот заплачет от радости, как плачут при встрече старые женщины, немало горя повидавшие на веку.
   - Взгляни же на девку мою...
   Я взял на руки маленькую Верочку, уже похожую на свою маму, и, на радость сестре, прижался щекой к пухлой, розовой щечке ребенка.
   - А где же Михась? - спросила мама.
   - Идут там где-то с Миколой. Еще и закурить остановились. Да вот они, пришли!..
   Михась вошел на костылях.
   В партизанах, за несколько месяцев до прихода Красной Армии, Валя и Михась поженились. Ему было двадцать два, ей - восемнадцать. А осенью того же года в Восточной Пруссии пулеметная очередь перерезала парню ногу.
   Я шагнул к двери навстречу Михасю, и мы в первый раз в жизни поздоровались с ним по-родственному.
   - Ну, сигареток легоньких привез? - сразу, "без пересадки", спросил мой уважаемый зятек.