– Но зачем вы мне все это рассказываете?
   – Вы же сами попросили!
   – Неправда, ничего я не просил. Я прошу вас об одном – отпустить меня.
   – Врете, в глубине души вы умоляете меня продолжать. Я так и слышу ваш внутренний голос, он заклинает: дальше, месье Стейнер, расскажите мне все.
   – Клянусь вам, я ничего не хочу больше знать!
   Не слушая меня, Стейнер включил экран. Картинка была мутная, словно в плохо промытом аквариуме.
   – Вот, взять хотя бы эту крошку, которая так жалобно стонет. Случай для нас нетипичный: эту молодую американку из Северной Каролины Раймон похитил сгоряча прямо на парижской улице. Она приехала на каникулы с родителями и в тот вечер возвращалась в отель близ Лионского вокзала – ее отпустили погулять до полуночи. Мой слуга поступил в высшей степени опрометчиво. Он наткнулся на нее случайно и действовал на авось: оглушил, связал, засунул в багажник и на всех парах прикатил сюда. Безумство, конечно, но теперь уж ничего не попишешь. Вообще-то с иностранками мы стараемся не связываться, слишком рискованно – посольства, Интерпол и все такое. При всем том в выборе Раймон не ошибся, она была чудо как хороша. О, вот она поднимает голову, взгляните.
   Он прибавил звук. Я увидел такое, что к горлу подкатила тошнота: на полу в тесной камере скорчилась показавшаяся мне в первый миг кучкой тряпья коленопреклоненная фигурка, застывшая в безмолвной мольбе. Я плохо видел ее лицо, но, кажется, оно было какое-то усохшее. Глаза ввалились – точно два зверька забились по углам с перепугу; на сероватой коже я разглядел длинные царапины. От молодости – если эта женщина была молодой – в ней не осталось и следа: перед нами жалобно стонала полубезумная старуха с дряблым ртом и тощими, костлявыми руками. В глазах не было ни проблеска мысли. Я узнал ее непрерывное тихое подвывание, нечто среднее между рыданием и протяжным вздохом.
   – Позвольте вам представить Рэчел Олбрайт, девятнадцать с половиной лет, рост – метр семьдесят пять сантиметров, место жительства – Северная Каролина, увлечения – танцы и верховая езда. На тот момент, когда мы ее взяли, готовилась поступить на курсы французского языка. Мы отпустим ее на той неделе, после двадцати месяцев заключения. Она дозрела.
   И тут губы жуткого привидения зашевелились, произнося какие-то слова. До меня не сразу дошло, что это по-английски.
   – Help, help [7]
   – Help! Нет, сокровище мое, слишком поздно, тебе уже никто не поможет. Тяжелый был случай, она целыми днями плакала и умоляла нас, просто замучила. Я опасаюсь за ее рассудок. А видели бы вы ее тогда – загорелая, крепкая, само изящество, само очарование.
   Я сначала полагал, что Стейнер просто чудит, – может, от горного воздуха у него слегка крыша съехала. Но, узнавая все новые и новые подробности, я вынужден был признать печальную истину: он не шутит. Он самый настоящий псих, опасный псих. То, что я успел увидеть, повергло меня в ужас.
   – Это гнусно, гнусно… – повторял я.
   – Да, Бенжамен, это гнусно, согласен. Но согласитесь и вы, что она виновна и заслуживала наказания.
   – Да разве это ее вина, если она красива? Не могла же она всю жизнь прятаться.
   – Именно! Вы попали в точку. Каждый в ответе за свое лицо. Мы не успокоимся до тех пор, пока все прекрасные создания, мужчины и женщины, не скроют лица или не согласятся изменить внешность с помощью хирургов.
   Я не мог произнести ни слова: эта дичь меня доконала. Стейнер, видно приняв мое молчание за скепсис, вдруг повысил голос:
   – Вы мне не верите? Вы презираете нас, считаете, что жалкой троице не победить в войне против всего мира?
   Я только плечами пожал. Надо же было мне из всех психических отклонений – ведь список их бесконечен – встретить на своем пути именно это. Передо мной разверзлась бездна. Я не знал, как вести себя в таких ситуациях, – опыта не было.
   Стейнер между тем положил руки мне на плечи и посмотрел в упор. Я не осмелился встретиться с ним взглядом. На его крутом лбу билась жилка, будто пытался выбраться на волю спрятавшийся в мозгу зверь. Белые капельки слюны застыли в уголках губ – при виде их мне вспомнились мои учителя.
   Он мог в любую минуту сорваться, и я это чувствовал. Похоже, он опасался открыть мне слишком много, но и слишком мало сказать боялся – вдруг я не поверю? Надо было бежать или хотя бы попытаться. А я сидел как пень, не в силах пошевелиться от навалившегося вдруг отупения. Только жалко кашлянул, пытаясь скрыть замешательство. Стейнер снова заговорил тоном наставника. Пафос его был так же невыносим, как и его теории. Этот жуткий фанатизм, присущий фундаменталистам: осчастливить, пусть даже против воли… Мне хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать больше его софизмов.
   – Давайте выключим, Бенжамен, хорошо? Мне надо сосредоточиться.
   Свет погас, экран тоже, звуки смолкли. Только маленький ночничок остался гореть в потемках, и от вновь сгустившегося мрака мне стало совсем худо.
   – Очень любезно с вашей стороны, что вы слушаете меня, да-да, не возражайте, вы на редкость терпеливы. Вы даже не представляете, насколько мне это необходимо. Я еще не сказал вам главного. Не стану утомлять вас подробностями, распространяться о том, как мы похищаем, как заметаем следы, какие принимаем предосторожности. У нас продумано все: отопительная система, вентиляционные трубы, прачечная и мусоросжигателъ – ничто отсюда не просочится наружу. Мы действуем в глубоком подполье, как партизаны, только у нас иная война. Принцип, на котором основана наша работа, прост: полная изоляция от чьих бы то ни было глаз. Знаете, отчего дурнеют наши узницы? Оттого, что их никто не видит. Ведь красота создана, чтобы ею любовались, она существует напоказ. Отверните от нее взор – и она зачахнет. Именно это мы здесь и делаем: божественным созданиям, заносчивым донельзя, для которых каждый день как плебисцит, мы перекрываем источник жизни, разом отсекаем всю подпитывающую систему – все эти взгляды, вздохи и прочие знаки внимания. Эти надменные идолы страдали от алчных взоров? Там, где они были на виду, их пожирали глазами? А мы подвергаем их худшему поруганию: невидимости.
   Результат: они высыхают на корню. Кстати, говорил я вам, как называется наша мыза? «Сухоцвет». Так назвали ее пастухи, когда здесь еще пасли стада. Вообще-то это растение, иначе говоря, бессмертник. Слово понравилось нам, показалось знаком судьбы. Вот мы и сделали «Сухоцвет» темницей, в которой прекраснейшие из прекрасных вянут и сохнут как цветы, заложенные в книгу. Никакого насилия к нашим гостьям, а сейчас у нас преимущественно женщины, мы не применяем. Похищаем мы их за сотни километров отсюда, ни с кем из нас они никогда не виделись, даже словом не перемолвились. Мы сжигаем их одежду, уничтожаем документы, расплавляем украшения, какова бы ни была их ценность. Здесь отменяются законы и упраздняются права – до тех пор, пока они не станут такими же людьми, как все.
   Их камеры – стены там с мягкой обивкой, в каждой есть откидная койка и умывальник – находятся под постоянным наблюдением с помощью видеоаппаратуры. Увы, мы не в состоянии держать больше двух пансионерок – нас слишком мало. Мы – лишь скромные кустари-одиночки, как здешние часовщики – знаете, их много в окрестных долинах по обе стороны границы.
   Стейнер умолк. Мне это не нравилось. Я боялся темноты, подземелья, этих застенков. Я ждал, но он не спешил продолжать. Когда он говорил, мне было спокойнее. Пока распинается, кипятится, хоть не тронет. А теперь я слышал только его прерывистое дыхание – ну как ему стукнет в голову ни с того ни с сего наброситься на меня?
   – И что же, этого достаточно, чтобы они состарились?
   – Ишь, какой нетерпеливый! Не спешите, юноша, всему свое время! Наши узницы не общаются ни между собой – их разделяет широкий слой земли, ни с кем-либо из нас. Если нам случается входить в камеры, мы закрываем лица. Ни одна не знает, почему она здесь, где находится тюрьма, в чем ее вина и долог ли срок наказания. Мы окружаем их стеной безмолвия, и эффект это дает потрясающий: ведь поговорить хотя бы с тюремщиком – все-таки какое-никакое общение. Здесь же им остается лишь бесконечный монолог в пустоту. За все месяцы, проведенные у нас, они не видят ни одного человеческого лица, не слышат ни единого слова. Они лишены прогулок, света, пищи для ума, звуков – и зеркала. Единственное, что у них есть, – часы на потолке камеры, но это часы с разлаженным механизмом: стрелки мчатся во весь опор, минуты проходят как секунды, часы как минуты, а сутки как часы. Этот бег стрелок, как на секундомере, отсчитывающем сотые доли секунды на спортивных состязаниях, олицетворяет их стремительный распад. И ничто не должно отвлекать узниц от быстротекущего времени, которое делает свое дело. Время уничтожает их – вот для чего они отбывают наказание в этом горном мавзолее, где мы хороним красоту, словно радиоактивные отходы под водами океана.
   – И как, действует?
   Я ляпнул очередной дурацкий вопрос. Любопытство пересилило страх.
   – Поверьте, как нельзя более эффективно. Изоляция, оторопь от внезапного заключения, контраст с весельем и утехами прежней жизни – все работает на разрушение. Совсем недавно они строили планы, готовились кто к каникулам, кто к учебе, кто к помолвке. И вот они в наших катакомбах, откуда ни одна не выйдет прежней. Красота – лишь миг в вечности, рано или поздно время все равно разрушит ее. Мы лишь ускоряем процесс. Знаете, люди иногда, пережив утрату или удар, седеют за одну ночь. Нечто подобное происходит и с нашими протеже: пройдя курс небытия, они выходят постаревшими на двадцать – тридцать лет. Никаких ультрафиолетовых лучей, никакой химии – вполне достаточно одиночного заключения. Старость падает на них хищной птицей. Заснув молодыми, они просыпаются шестидесятилетними. Когда потери становятся, на наш взгляд, необратимыми – обычно на это уходит от полутора до двух лет, – мы выпускаем их на волю, очень далеко отсюда, в безлюдной местности, ночью и с завязанными глазами. Они ничего не понимали, когда их бросили в тюрьму, и не больше понимают, оказавшись на свободе. На свежем воздухе от них попахивает плесенью, затхлостью богадельни, прокисшим временем. А в карман мы им суем маленькое зеркальце. И вот наша Венера глядит на себя и видит отражение Мафусаила. Этот последний удар их доканывает: они не узнают себя. И обретенная свобода им не в радость, ибо свою темницу они обречены носить в себе – темницу уродливой старости.
   Стейнер включил свет. Лицо его было пурпурным, почти малиновым; скользнув по мне тревожным взглядом, он одним прыжком пересек кабинет и уселся за компьютер. Пальцы его забегали по клавиатуре на диво проворно, клавиши зацокали приглушенным галопом.
   – Мне кажется, скепсиса в вас поубавилось, Бенжамен, я не ошибся?
   Я счел за благо промолчать. Теперь, когда горел свет, я хоть мог видеть его.
   – Я, знаете ли, немножко медиум, работаю на интуиции. Как в невзрачной мордашке девочки-подростка я провижу дивные черты, так и в безупречном овале девичьего лица угадываю червоточинки, будущие изъяны, которые нарушат его гармонию. Да, красота возводит человеческое существо в ранг произведения искусства, но один штрих может превратить принцессу в Золушку. Вот, смотрите.
   На экране в фас и в профиль, как фотография в уголовном деле, возникло лицо Элен. По застывшей на лице моей спутницы гримаске я узнал снимок – тот самый, что Раймон сделал «поляроидом» сегодня утром у крыльца. Цвета немного поблекли. Стейнер поместил мою Элен в свой банк данных!
   – Снимок неважный, ваша подруга была не в лучшей форме, но все равно она очень хороша.
   Он взял лист бумаги и мягкий карандаш, провел несколько штрихов.
   – А теперь, глядя на это моментальное фото, я набросаю вам портрет будущей Элен – какой я представляю ее лет через тридцать. У нее старость затронет в первую очередь рот и щеки. Левый край губ сместится к уху, и лет в пятьдесят вот здесь образуется ямка. Губы потрескаются, утратят нынешний округлый контур, подожмутся, а подбородок, наоборот, выдвинется вперед.
   Он поглядывал то на экран, то на бумагу, время от времени стирая что-то ластиком на конце карандаша.
   – Заметьте, в человеческом теле сдает не все сразу. Первой стареет кожа, теряя упругость. У Элен она сморщится, пойдет складками. Щеки ввалятся, отчетливее проступят скулы, и лицо сузится. Гармонии черт как не бывало – нос сразу покажется длинным, глаза запавшими. Взгляд утратит живой огонек. Вот, я почти закончил: сейчас подчеркну складки, заострю черты, тон кожи потемнее, седина… Ну, что скажете?
   Передо мной было женское лицо, почти точная копия матери Элен на фотографиях, сделанных незадолго до ее смерти, – ей тогда было под шестьдесят.
   – Испугались, а? Бьюсь об заклад, что это вылитая ее мамаша! Когда наши гостьи возвращаются домой, матери шарахаются от них в ужасе. Им будто являются их собственные двойники. Причем дочки, превратившись в седые мумии, говорят прежними девичьими голосами. Этот контраст делает их особенно отталкивающими. Даже если они обращаются к властям, никто не принимает их всерьез. Результат – психиатрическая клиника, или же близкие прячут их, как постыдную семейную тайну; так после нашей тюрьмы они снова оказываются в заключении.
   Я был ошарашен. И все же один вопрос вертелся у меня на языке: мне хотелось – если бы я решился – попросить Стейнера таким же манером нарисовать меня, каким я буду через двадцать лет. Наверно, он уловил мое замешательство, потому что глаза его весело блеснули.
   – Я вижу, вас зацепило, Бенжамен. Вы считаете меня чудовищем, но тема вам интересна, не отрицайте.
   В каком-то лихорадочном возбуждении он вскочил, взял с полки толстый альбом в пластиковом футляре, положил на стол.
   – Да сознают ли они, все эти девицы, как мы их осчастливили? Сбросить кабалу имиджа, диктат моды, не краситься, не следить за весом, не быть игрушками для мужчин… Хотели же они, чтобы их любили ради них самих? Вот им и шанс!
   Он придвинул табурет поближе к моему креслу и открыл альбом.
   – Когда у нас появляется новенькая, я рисую ее будущее лицо, а потом сравниваю оригинал с моим наброском. Здесь все наши прелестницы за последние пять лет с указанием роста, возраста и антропометрических данных. На странице слева – исходный материал, в центре – мой рисунок, а справа фотография, сделанная два года спустя, Можете убедиться, я редко ошибаюсь.
   Стейнер ничего не таил, напротив, он был горд собой, чуть ли не похвалы ждал: вот, мол, я каков. Собрание его трофеев с виду походило на порто-фолио манекенщиц, но зрелище это было жуткое. Наклеенные на картон лица рассказывали скорбную повесть; я видел разрушение, будто ускоренным темпом прокручивалась лента в кино: все они состарились, не успев созреть, на всех застыло одно и то же выражение растерянности и ужаса, да еще эта мертвенная бледность – так бледны могут быть только люди, которые года два не видели солнечного света. Это были не благородные старческие черты, вылепленные самой жизнью, а враз осевшие, сморщившиеся, как проколотый воздушный шарик, лица. Кожа не успела ни поблекнуть, ни покраснеть, ни растрескаться, как должно. Вот снимок, рядом второй – какой недуг их всех поразил? Беспощадная язва разъела белоснежный мрамор этих лиц, раздробила на осколки, превратив в мозаику дивные статуи. Стейнер не скупился на комментарии, переворачивая страницы и демонстрируя мне череду живых покойниц, двадцатилетних бабушек, чья единственная вина была в том, что они родились красивыми. Была там, в конце, и Рэчел, последняя на сегодняшний день, – такая прелестная, совсем юная, она вся будто светилась изнутри. Круглое личико и удивленно-голубые глаза лучились простодушным счастьем и добротой. Из прошедших через этот ад американка пострадала больше всех, она стала совершенно неузнаваемой. Я не выдержал и охнул:
   – Но почему, почему…
   – Что – почему! Идиот! – Стейнер вдруг грохнул кулаком по столу. – Битый час я вам толкую, сколько можно? Я подвергаюсь недопустимой агрессии, я вынужден защищаться, вот почему.
   В следующее мгновение он как с цепи сорвался, озверел, да и только: зарычал, засучил ногами, лицо пошло лиловыми пятнами.
   – Серная кислота, Бенжамен, серная кислота – вот чего они заслуживают! Будь моя воля, я приказал бы обливать их кислотой в колыбели. Всех!
   Его трясло, он задыхался, захлебывался и впрямь тонул в собственном чудовищном бреду. Я съежился, внутри все оборвалось. Похоже, на сей раз он сорвался по-настоящему, это конец, он убьет меня, выместит на мне свою злобу. Терять мне было нечего, я пошел ва-банк.
   – Все ваши картинки – фальшивка, фокусы для дураков.
   Стейнер передернулся так, будто его иглой укололи. Лицо исказилось, рука рванула ворот, потянулась к горлу. Краска залила шею, затылок, расползлась широкими пятнами у корней волос. Я было подумал, все, приступ какой-нибудь или инфаркт. Он тяжело выдохнул. Медленно, с усилием повернулся вокруг своей оси. Его безумный взгляд сдавил меня как тисками, я похолодел. А он вдруг рявкнул:
   – Убирайтесь вон, размазня несчастная! Забирайте вашу кралю и исчезните, живо, чтобы я вас обоих больше не видел! Вон!
   Он почти визжал. Я ушам своим не поверил – он гонит меня? Я стряхнул с себя жуткое наваждение и осторожно поднялся, все еще подозревая подвох. Стейнер так и остался сидеть на табурете, свирепо нахмурясь и сжав кулаки. Я шагнул к двери, приоткрыл ее. У него на лице вдруг будто оползень случился: глаза скатились к самому рту, рот обвис до подбородка, а тот обвалился на шею. Со своей буйной, но блеклой шевелюрой он походил на старую актрису в гриме, которой вытряхнули на голову ведро водорослей. Я тихонько пятился, не рискуя повернуться к нему спиной.
   Переступив порог кабинета, я побежал. Я мчался со всех ног назад по узкому проходу, споткнулся обо что-то, чуть не растянулся. Странно все-таки, что Стейнер выгнал меня, – ведь после всего, что он мне наговорил, я для него опасный свидетель. Я выбрался в подвал, пронесся через котельную, где по-прежнему урчал бойлер, точно объевшийся дракон. Мои тяжелые ботинки гулко стучали по бетонному полу. По лестнице, ведущей в кухню, я взбежал, прыгая через две ступеньки. Но Стейнер и не думал преследовать меня, видно, совсем скис, да и вообще хотел только попугать. Значит, у нас есть шанс. Скорей наверх, заберу Элен, и уносим ноги, быстро! С этой историей потом как-нибудь разберемся. Я толкнул дверь в кухню, но что-то мешало. Я нажал сильнее, дверь поддалась с адским грохотом, и я с размаху влетел в груду жести и стали. Кастрюли, ложки, вилки – кто-то нарочно нагромоздил их здесь пирамидой – рассыпались и раскатились по полу, отозвавшись тысячей визгливых и пронзительных нот. Еще не совсем опомнившись, я поднял голову. У плиты стояла истуканом и смотрела на меня сверху вниз Франческа Спаццо-Стейнер собственной персоной.



Странная сделка


   Выглядела она не лучшим образом. Я в очередной раз отметил, как сурово обошлось время с ее лицом. Желтоватые пятна – наверно, когда-то они были веснушками – обрамляли блестящий, будто маслом намазанный нос. Под глазами мешки, как натеки на оплывшей свече. На правой скуле красовался синяк с хорошую монету. Тогда я еще не знал, что это Элен с ней дралась. Но достаточно мне было взглянуть на нее, несокрушимую скалу, дышавшую злобой, и я понял: нам конец.
   – Он рассказал вам все, не так ли? – ворчливо произнесла она.
   Тяжелый узел волос сполз, рассыпаясь, на затылок.
   – Тем хуже для вас, Бенжамен!
   – Как это – тем хуже? Ваш муж хочет, чтобы я покинул этот дом…
   – Стейнер сам не знает, что говорит. Идемте!
   Она схватила меня за локоть и потащила прочь из кухни. Сильная оказалась баба, зажала руку как клещами. Я мельком увидел прихожую, зловещие часы-саркофаг, чучела зверей. Вот сейчас бы одним прыжком – к двери! Но раздавшийся откуда-то сверху крик остановил меня: Элен звала на помощь. Я отчаянно рванулся.
   – Пустите меня! Что вы с ней сделали?
   Франческа втолкнула меня в маленькую гостиную – в этой комнате мы отогревались в первый вечер.
   Там, оседлав подлокотник дивана, ждал нас Раймон, в красной лыжной шапочке с помпоном похожий на гнома, только недоброго. Его придурковатая физиономия так и сияла. Я похолодел – только его мне сейчас не хватало. Было в этом недомерке что-то от злого мальчишки, знаете, для таких одна радость – над кем-нибудь поизмываться. Весь дом вдруг стал враждебной территорией, меня окружали недруги. Оставалась последняя надежда – Стейнер, только он мог приказать этим двоим отпустить нас, но его не было. Франческа и Раймон встали передо мной, заслонив камин. Карлик глупо хихикал, наслаждаясь моим испугом, а эта мегера источала яд, точно огромная оса.
   – Бенжамен, – проговорила она наконец, и голос ее резанул меня, как нож гильотины, – теперь мы не можем дать вам уйти. Вы слишком много знаете.
   – Надеюсь, это шутка…
   Они удалились с неподобающей случаю торжественностью, не забыв, разумеется, запереть за собой дверь. Я машинально налил себе стаканчик и сел, обхватив голову руками. Мне необходимо было успокоиться. Главное сейчас – добраться до Элен, вдвоем мы будем сильнее. Но едва у меня начал созревать план, как мои судьи вернулись вместе со Стейнером. Глупо, но присутствие хозяина меня как-то обнадежило.
   – Месье Стейнер, скажите им, пусть нас отпустят. Вы же сами велели, чтобы я убирался.
   Он замялся, опустил глаза. Жирные волосы липли ко лбу.
   – Мой муж просит извинить его, Бенжамен: он сказал, не подумав.
   А Франческа-то была у них не только идеологом, но и верховным, так сказать, комиссаром. Те двое пели с ее голоса, по струнке ходили, а распоряжалась она. Я с ужасом таращил глаза на дьявольскую троицу – мать-командиршу, карлика-лакея и убеленного сединами подкаблучника. Увы, они мне не снились. А тот, кого я сперва принял за буйно-помешанного, единственный оказался мало-мальски человеком. Повисло тягостное молчание. Философиня чесала ногу пониже колена, как будто размышляла этим местом.
   – За ваш поступок, Бенжамен, мы могли бы вас наказать. Но мы, пожалуй, дадим вам шанс. Вы в курсе, Жером сказал вам, что на этой неделе мы выписываем нашу последнюю пациентку. «Сухоцвет» свободен. Вот что мы предлагаем: Элен останется у нас, она вполне нам подходит. Вы же поедете с Раймоном в Париж и привезете в обмен на нее трех девушек. Мы вправе требовать от вас компенсации. Когда они будут здесь, вам вернут Элен.
   Меня точно обухом по голове ударили, я слушал и никак не мог понять, что она такое говорит. Тут подошел Жером и опять прижал меня к груди.
   – Мне так жаль. Будь это в моей власти, вы бы сейчас ушли. Я умолял Франческу пощадить Элен. Но она и слушать ничего не желает.
   Он шумно дышал, стук его сердца отдавался у меня в висках. Руки у него были такие длинные, что могли бы обхватить меня несколько раз. Стиснутый в этих лапищах, я уткнулся лицом в его рубашку, и плохо пришитая пуговица все время лезла в нос. Со стороны эту сцену, наверно, можно было принять за встречу друзей. Его жалость была какая-то липкая, мне стало противно. А Франческа была настороже.
   – Довольно, Жером, прекрати ребячиться!
   Он вздрогнул, сморщился, будто это не окрик был, а плевок. Я же, пока он разжимал объятия, прикидывал свои шансы на побег. Сейчас или никогда. Дверь открыта, в несколько прыжков я пересеку гостиную, потом прихожую, пулей наверх и запрусь в спальне с Элен. А там видно будет. Я рывком высвободился из рук хозяина и чесанул к центральной комнате, толкнув на бегу Франческу – та тяжело завалилась на бок, как рухнувшая башня. Но надолго меня не хватило, ноги стали ватными, отказывались повиноваться.
   Раймон – и быстро же бегал этот карлик! – в два счета настиг меня и свалил захватом под колени. Я стукнулся головой об пол, в глазах потемнело. Я отбивался, колотил его по голове, лягался, но все без толку. Куда мне было с ним справиться, слабак я. Он уселся на меня верхом – мерзкая рожа оказалась прямо над моей головой – и невозмутимо влепил мне пощечину. Как сейчас вижу его занесенную руку – не для того, чтобы убить или вырубить, а просто чтобы проучить нашкодившего мальчишку. Я уткнулся головой в ковер. Он силой поднял меня и, железной хваткой сжав локоть, поволок обратно в маленькую гостиную. Франческа, вне себя – я и вправду сбил ее с ног, – чуть не набросилась на меня с кулаками. Стейнер, еще весь красный – видно, переживал, что его осадили при мне, – что-то бормотал, успокаивая ее.
   – Итак, ваш ответ?
   Она это не сказала – пролаяла. Я, дурак, все еще думал, что это скверная шутка, и, разозлившись – отшлепали ведь, как пацана, – тоже заорал:
   – В гробу я видал вас всех, слышите, в гробу!
   Мне сразу несказанно полегчало: выпустил пар.
   В то же мгновение Раймон дал мне такого тычка локтем в бок, что я согнулся, ловя ртом воздух, а он выхватил из кармана мешок и набросил мне на голову. Проделал он все это спокойно, без суеты и лишних движений, в общем – профессионально. Он тут был на все руки: сторожевой пес, лакей, повар… Покорный раб, готовый по знаку хозяев выступить в любом амплуа. Одной рукой он держал меня за шиворот, другой заламывал мне руку за спину. От боли я даже сопротивляться не мог.