После таких бесед я шаталась, как пьяная, словно, соприкоснувшись с психической неуравновешенностью, сама теряла ориентиры. Я не лечила помешанных, а лишь убеждалась в уязвимости собственного рассудка. Там, где царит безумие, странным образом, будто в насмешку, аномалией кажется здоровье. Примерно каждый час весь персонал собирался в ординаторской, чтобы перевести дух. Присев за столы, вымотанные, похожие на матросов, которые пришли в кают-компанию промочить горло и сейчас снова выйдут навстречу шторму, мы занимались нудным трепом. Стаканы подрагивали всякий раз, когда проезжал, громыхая, поезд метро. Я окидывала критическим взглядом моих ночных спутников, интернов и экстернов, бледных и изможденных, преждевременно облысевших или заплывших нездоровым жирком, и молилась про себя: «Господи, сделай так, чтобы я никогда не стала такой, как они!» Что они думали обо мне, я знала: и по конкурсу-то в интернатуру я прошла в последних рядах, и диплом-то защитила еле-еле. Они были правы: я ненавижу медицину.
Время, кажется, приближалось к полуночи; было совершенно нечем дышать. Я провожала к выходу старичка, который пришел с жалобами на депрессивное состояние. Стариков я люблю: они выживают из своей телесной оболочки и отрешаются от мира с достоинством. Это светочи чистого разума, преодолевшего плоть и чувства. Как сейчас вижу эту сцену; в приемном покое были: пожилая женщина, которая повредила колено, ночная красавица с разбитым носом, то и дело одергивавшая короткую юбчонку, два русских беженца, не соображавших даже, где находятся, и молодой человек с жалобой на боли в животе. И в самом конце этой очереди – оборванец в наручниках под охраной полицейского. Одна странность сразу бросалась в глаза: он был в маске и жалобно повторял, что умрет на месте, если ее только попробуют снять. Нос и рот его закрывал респиратор, какие носят в больших городах велосипедисты, чтобы не вдыхать бензинные пары. А дырявая шерстяная шапочки была натянута так низко, что видны оставались только глаза. Ни секунды не раздумывая – наверное, пациентов выбирают, как любимых, с первого взгляда, – я шагнула к стражу порядка и сказала так властно, что сама удивилась: «Этого ко мне». Полицейский посмотрел на меня с
– Предупреждаю вас: у него нет никаких документов и он не помнит, как его зовут.
– Все ясно, помрачение личности, амнезический синдром, я его забираю.
Полицейский мог бы не согласиться с моим скоропалительным заключением, но тут как раз машина «скорой помощи» привезла с Шатле чернокожего парня с пулевыми ранениями, и ему стало не до меня. В больницах каких только оригиналов не встретишь. Среди них попадаются трогательные, жутковатые, но такого я видела впервые. В своем респираторе он напоминал японских или корейских бунтовщиков, которые закрывают лица при стычках с полицией. Помесь персонажа из фантастических фильмов со средневековым бродягой, он выделялся среди нищего отребья, всей этой смердящей, грязной и вшивой публики. На нем были мокасины на босу ногу, брюки в пятнах и рваная рубашка; в прорехах виднелась покрасневшая от солнца кожа, тощие бока и выпирающие ребра. Полицейская бригада подобрала его на скамейке на набережной острова Сен-Луи – это излюбленные места клошаров и парочек. Когда его забирали, он отбивался и так отчаянно вопил, что сорвать с него маску стражи порядка не решились. Я представилась ему («Доктор Матильда Аячи»), велела снять с него наручники, заверила его, что ему здесь ничего не сделают против его желания, а сейчас вымоют, осмотрят и положат в палату до завтра. Быстро посчитала его пульс, измерила давление. Он поднял безжизненные пустые глаза – мне показалось, будто на меня глядят две прожженные сигаретами дыры. Я понятия не имела как завтра объясню коллегам эту госпитализацию. В психиатрическом отделении не было свободных мест, и я оформила его в общую терапию, получив согласие дежурной. За стойкой регистратуры распоряжалась хорошенькая загорелая блондинка; на руках ее сверкали кольца и браслеты, лицо сияло улыбкой: этакая аллегория роскоши, живое напоминание о другом мире, который сильнее мира нищеты и невзгод. Лучезарная королева восседала над толпой отщепенцев, кумир озарял холодные стены. Обычно я, стыдясь своей недобросовестности, в то время как каждый здесь вкладывал в дело всю душу, глядела на лицо этой молодой женщины – и мне хотелось работать лучше. Но сегодня, увидев моего клиента, она тихонько обронила: «Тебе досталась дичь с душком», и это замечание меня задело.
Пациент, ни словом не выразив согласия или протеста, дал отвести себя в палату. Час спустя, когда его уже осмотрели, помыли и переодели, я беседовала с ним в боксе, заперев дверь. Он сидел, ко всему безучастный, уткнувшись подбородком в грудь. Несколько раз я спросила его, почему он прячет лицо, может быть, скрывает ожог или увечье? Но мне так и не удалось ничего от него добиться.
– Что ж, месье, возможно, у вас есть свои причины хранить молчание. Если захотите со мной поговорить, скажите медсестре, она меня позовет. Я дежурю всю ночь, до восьми утра.
Он неопределенно мотнул, головой, и я разозлилась на себя за свою любезность. Было что-то жалкое в этом маскараде, личина потому раздражает, что застывает одним-единственным выражением на непрестанно меняющемся лице. Я уже сама не понимала, с какой стати меня вдруг заинтересовал этот шут гороховый. В карте, которую надо было заполнить для дневной смены, я сочинила ему длинную историю болезни, от души надеясь, что какой-нибудь дотошный интерн не потребует от меня объяснений.
Силы мои были на исходе, а неудача вновь напомнила, что быть врачом – не мое призвание, и я решила передохнуть в саду у фонтана за чашкой горячего кофе. Какой-то бессонный воробей пил, тычась клювом в струйку воды. Здесь было единственное спокойное место в этом филиале чистилища. Ночь стояла жаркая, казалось, будто мы паримся в теплице; слабые дуновения ветерка с трудом пробивались сквозь духоту. Больница раскинула свои широкие черные крылья между милосердием небесным и карой земной. За ее стенами жил Париж, там была свобода. Пятница, вечер. Я слышала, как вздыхают в машинах басы. Музыка рокотала, для юных самцов наступило время гона, для юных самок тоже. Чего бы я только не дала, чтобы быть там с ними. Я снова чувствовала, как страх парализует меня, и знала, что все эти трое суток мне от него не избавиться. Мне говорили: психи становятся тихими, после того как их напичкают химией. Но я помнила свою первую практику в больнице М., парк, где мужчины и женщины спаривались в кустах, на скамейках, помнила, как меня жуть взяла от этой гремучей смеси: Эрос в обнимку с безумием. Как сейчас видела аутичного беднягу из С., который грыз свои пальцы, видела, как зомби, одурманенные нейролептиками, бьются головой об пол, чтобы разом положить всему конец. И мне вспоминалась фраза Честертона – ее процитировал когда-то мой преподаватель философии: «Сумасшедший – это тот, кто потерял все, кроме рассудка».
Чуть позже, воспользовавшись затишьем, я поднялась в свою комнатку и ненадолго задремала, даже не раздевшись. Мне приснился странный сон: я видела, как на надувном матрасе у края бассейна Фердинанд занимается любовью с незнакомой мне девушкой; у нее была очень белая кожа, на ногах – черные чулки с резинками и туфли на шпильках. Он шептал ей на ушко те же сальности, что я слышу от него вот уже который месяц. Незнакомка вскрикивала его имя, корчилась под ним, а мне все никак не удавалось разглядеть ее лицо. Теплая волна разлилась у меня между ног. Я испытала такое наслаждение, глядя, как мой любовник трахает эту шлюшку, что проснулась от оргазма, но это был оргазм ненависти, спазм от желания изничтожить Фердинанда. Я села на постели, вся мокрая, липкая от жары, с бешено колотящимся сердцем. Я обливалась потом, мой живот был чашей, до краев полной солоноватой влаги, и почему Фердинанда нет рядом, кто же пригубит ее? Мало того что он отравил мои мысли, ему еще надо влезть в мои сны, чтобы я окончательно себе опротивела.
Я встала, выпила стакан воды, сняла халат и юбку. Было три часа ночи, луна в последней четверти оплела собор тенями. В мою каморку свет не заглядывал. Я пошире распахнула оконце в надежде, что повеет прохладой. Мне было не по себе, больница давила, не вырваться из ее каменного панциря. Даже здесь, далеко от отделения «Скорой помощи», чудилось, будто жалобы и бредни оседают на стенах, застывают потеками соплей, загаживают все вокруг. Улицы были почти пусты; со своего насеста я слышала, как проходили группки молодежи, пели, смеялись. Меня отделяли от них всего-навсего несколько лет учебы, но я за эти годы перекочевала в другой мир, полный забот и тревог, Париж спал под сенью собора Парижской Богоматери, застывшего в холодной надменности официозного памятника. Город казался мне гигантским мозгом, миллионы его клеток день и ночь испускали сигналы, то сильнее, то слабее, у них были свои фазы покоя и возбуждения. Но я перестала быть частые этого живого разума, я всего лишь ревнивая женщина, дважды дура, потому что ревность – самый мучительный и самый распространенный из всех недугов. Я злилась на себя за эту банальность, которая низводила меня до общего уровня,
Я чистила зубы, неоновая трубке тихонько гудела, и вдруг я почувствовала, что за дверью кто-то есть. Кто-то стоял в коридоре, темной кишке с грязно-желтыми стенами. Я вздрогнула, инстинктивно потянулась за халатом и хотела было накинуть его, но тут дверь приоткрылась. Я забыла ее запереть. Какая-то фигура выступила из коридорного полумрака. Испугаться я не успела: я узнала его сразу. Дверь открывалась так медленно, что я, глядя, как подрагивает створка на петлях, решила, будто вижу сон. Он стоял в проеме, опустив руки, – какое там привидение, смех один, в ку-клукс-клановском капюшоне над белой пижамой, выданной ему благотворительной службой. Я запахнула халат и пошла на него.
– Как вы посмели прийти сюда?
– …
– Что вам от меня нужно?
– …
Его молчание тяготило меня.
– Отвечайте или я зажгу свет и позову на помощь!
– Нет!
Он выпалил это «нет» почти угрожающе. Правой рукой я пыталась нашарить на кровати бипер, не спуская глаз с незваного гостя.
– Я закричу, придет санитар и отобьет у вас охоту шастать ночью по больнице.
Умоляющим жестом он протянул ко мне руку.
– Я вам сейчас все объясню…
– Откуда вы узнали, где моя комната, и как смогли незаметно уйти?
– Просто, снял маску и шапочку. Моего лица никто не знает, стоит мне открыть его, и я становлюсь невидимым. Дежурная сестра вышла на террасу покурить. Я проскользнул за ее спиной.
У него вырвался негромкий смешок с придыханием. Голос был резкий, неприятный.
– Я вас искал по всей больнице. Увидел вас в саду и узнал. Потом пошел за вами сюда, слонялся по коридору, даже поскребся в вашу дверь. Вы не отзывались, и я открыл ее.
Только теперь меня прошиб ледяной пот. Я не находила слов: чтобы больной ушел из-под надзора и вот так запросто разгуливал повсюду!
– Почему же вы не позвонили как полагается?
– Никто не должен знать, что я говорил с вами.
Я силилась овладеть собой, унять биение сердца, которое чувствовала где-то в горле, как тяжелый камень.
– Я хочу… Я хочу поделиться с вами одной тайной…
– И эта сверхважная тайна, конечно, не может подождать до завтра?
Я тут же пожалела о своем агрессивном тоне: он выдавал мой испуг.
– А если я откажусь?
– Вы ведь на дежурстве, не так ли? Он повысил голос.
– Вам ведь платят за то, чтобы вы слушали людей?
Я улыбнулась: каков законник! Тут же, словно убоявшись собственной напористости, мой гость сбавил тон.
– Вы же сами забрали меня из приемного покоя. Неужели я вас больше не интересую?
Его голос резал уши, а позерство утомляло.
– Вы приняли во мне участие, ничего обо мне не зная. А теперь моя очередь: я выбрал вас. Именно вас, потому что чувствую в вас раненую женщину.
Такая речь мне совсем не понравилась: в конце концов, кто из нас больной, а кто врач?
– Вы красивая, но держитесь слишком вызывающе. Мужчины теряются в вашем присутствии. А ведь за вашей заносчивостью кроется слабость.
Вконец обескураженная, я присела на кровать. Я заранее чувствовала себя вымотанной от предстоящего разговора, зная, что буду потом не один час приходить в себя. «Не выкладывайся, – повторяла я себе, – слушай, но не принимай ничего к сердцу, все равно через три дня тебя здесь не будет».
– Я прав, не так ли?
Теперь этот краснобай склонился ко мне так, что мы почти соприкасались. Вот сейчас, подумалось мне, он скажет:
– Вы здесь не на своем месте. В прозорливости ему было не отказать, это дар слабых людей – безошибочно угадать вашу слабину.
– Не понимаю, что вы имеете в виду, – пробормотала я, – И вообще, не обо мне речь.
От волнения у меня сел голос.
– Может быть, пойдем в кабинет?
– Ни в коем случае, нас могут увидеть. Прошу вас, останемся здесь!
Психиатр обязан быть осторожным и соблюдать дистанцию: нельзя подпускать пациентов слишком близко и уж тем более воспринимать сказанное ими буквально. Я же поступала в точности наоборот, нарушая все правила. В случае чего никто не придет мне на помощь, а ведь неизвестно, что может взбрести в голову этому паяцу. Мысленно я прикидывала, насколько он силен: тощий, не выше меня ростом, если что, я его щелчком опрокину. И потом, что скрывать! Это ночное вторжение заинтриговало меня. Если он и чокнутый, то, по крайней мере, не похож на других. У человека, который так рискует, чтобы просто поговорить, должны быть по-настоящему веские мотивы, И как бы то ни было, уснуть мне все равно больше не удастся.
– У вас не найдется чего-нибудь попить? Умираю пить хочу.
Я наполнила пластмассовый стаканчик водой из-под крана; мне очень хотелось растворить в ней хорошую дозу транквилизаторов, чтобы он вырубился. Он отвернулся и выпил воду, приподняв маску: Потом почесал ее, точно это была его кожа, – ноготь издал царапающий звук, как по коре дерева. До меня вдруг дошло, как сильно от него пахнет; этот острый кисловатый запах был мне знаком – он боялся не меньше, чем я. Меня одолело подлое желание воспользоваться этим. Я схватила его за локоть – кости у него были как у цыпленка. И еле сдержалась, чтобы не врезать ему, не заорать: «Убирайтесь вон, кому другому морочьте голову вашими бреднями!» Бывают же такие существа – до того слабые, что прямо-таки напрашиваются: ударь. А этот, старчески сгорбленный, весь какой-то помятый, раздражал меня донельзя. И потешный же у меня, наверно, был вид; растерзанная, полуголая, трясу, словно грушу, какого-то хлюпика в пижаме. Он не сопротивлялся, только проблеял жалобно:
– Прошу вас, выслушайте меня, вы одна сможете меня понять!
Ах я стерва – мне показалось, что он даже всхлипнул. Я швырнула его в кресло, он плюхнулся, еле переводя дыхание, удивленный моей вспышкой. Я сдалась. Заперла дверь, села на кровать. Комната была крошечная. Тесные помещения как-то дисциплинируют и принуждают к вниманию: в них от собеседника никуда не деться. Я потянулась к выключателю, но он попросил не зажигать свет. И начал свой рассказ. Маска заглушала голос, моему собеседнику приходилось напрягаться, надсаживаться, словно он на костыли опирался, чтобы его услышали. Мне от этого закрытого лица было не по себе. Он меня видел, а я его нет, не было ни единой щелочки, через которую я могла бы заглянуть в его душу. Я ведь так и не знала, кто он такой и как его зовут. Время от времени он брал мою руку и, хоть я невольно морщилась, сжимал ее в своей. Это была не угроза, а выражение солидарности, жест собрата по несчастью, просьба о поддержке. Мы пустились в плавание по волнам его жизни, и это пожатие было вроде глотка спиртного для бодрости перед трудной дорогой. Он рассказал, как застряла машина в горах, как пришло спасение, и продолжал так:
Время, кажется, приближалось к полуночи; было совершенно нечем дышать. Я провожала к выходу старичка, который пришел с жалобами на депрессивное состояние. Стариков я люблю: они выживают из своей телесной оболочки и отрешаются от мира с достоинством. Это светочи чистого разума, преодолевшего плоть и чувства. Как сейчас вижу эту сцену; в приемном покое были: пожилая женщина, которая повредила колено, ночная красавица с разбитым носом, то и дело одергивавшая короткую юбчонку, два русских беженца, не соображавших даже, где находятся, и молодой человек с жалобой на боли в животе. И в самом конце этой очереди – оборванец в наручниках под охраной полицейского. Одна странность сразу бросалась в глаза: он был в маске и жалобно повторял, что умрет на месте, если ее только попробуют снять. Нос и рот его закрывал респиратор, какие носят в больших городах велосипедисты, чтобы не вдыхать бензинные пары. А дырявая шерстяная шапочки была натянута так низко, что видны оставались только глаза. Ни секунды не раздумывая – наверное, пациентов выбирают, как любимых, с первого взгляда, – я шагнула к стражу порядка и сказала так властно, что сама удивилась: «Этого ко мне». Полицейский посмотрел на меня с
– Предупреждаю вас: у него нет никаких документов и он не помнит, как его зовут.
– Все ясно, помрачение личности, амнезический синдром, я его забираю.
Полицейский мог бы не согласиться с моим скоропалительным заключением, но тут как раз машина «скорой помощи» привезла с Шатле чернокожего парня с пулевыми ранениями, и ему стало не до меня. В больницах каких только оригиналов не встретишь. Среди них попадаются трогательные, жутковатые, но такого я видела впервые. В своем респираторе он напоминал японских или корейских бунтовщиков, которые закрывают лица при стычках с полицией. Помесь персонажа из фантастических фильмов со средневековым бродягой, он выделялся среди нищего отребья, всей этой смердящей, грязной и вшивой публики. На нем были мокасины на босу ногу, брюки в пятнах и рваная рубашка; в прорехах виднелась покрасневшая от солнца кожа, тощие бока и выпирающие ребра. Полицейская бригада подобрала его на скамейке на набережной острова Сен-Луи – это излюбленные места клошаров и парочек. Когда его забирали, он отбивался и так отчаянно вопил, что сорвать с него маску стражи порядка не решились. Я представилась ему («Доктор Матильда Аячи»), велела снять с него наручники, заверила его, что ему здесь ничего не сделают против его желания, а сейчас вымоют, осмотрят и положат в палату до завтра. Быстро посчитала его пульс, измерила давление. Он поднял безжизненные пустые глаза – мне показалось, будто на меня глядят две прожженные сигаретами дыры. Я понятия не имела как завтра объясню коллегам эту госпитализацию. В психиатрическом отделении не было свободных мест, и я оформила его в общую терапию, получив согласие дежурной. За стойкой регистратуры распоряжалась хорошенькая загорелая блондинка; на руках ее сверкали кольца и браслеты, лицо сияло улыбкой: этакая аллегория роскоши, живое напоминание о другом мире, который сильнее мира нищеты и невзгод. Лучезарная королева восседала над толпой отщепенцев, кумир озарял холодные стены. Обычно я, стыдясь своей недобросовестности, в то время как каждый здесь вкладывал в дело всю душу, глядела на лицо этой молодой женщины – и мне хотелось работать лучше. Но сегодня, увидев моего клиента, она тихонько обронила: «Тебе досталась дичь с душком», и это замечание меня задело.
Пациент, ни словом не выразив согласия или протеста, дал отвести себя в палату. Час спустя, когда его уже осмотрели, помыли и переодели, я беседовала с ним в боксе, заперев дверь. Он сидел, ко всему безучастный, уткнувшись подбородком в грудь. Несколько раз я спросила его, почему он прячет лицо, может быть, скрывает ожог или увечье? Но мне так и не удалось ничего от него добиться.
– Что ж, месье, возможно, у вас есть свои причины хранить молчание. Если захотите со мной поговорить, скажите медсестре, она меня позовет. Я дежурю всю ночь, до восьми утра.
Он неопределенно мотнул, головой, и я разозлилась на себя за свою любезность. Было что-то жалкое в этом маскараде, личина потому раздражает, что застывает одним-единственным выражением на непрестанно меняющемся лице. Я уже сама не понимала, с какой стати меня вдруг заинтересовал этот шут гороховый. В карте, которую надо было заполнить для дневной смены, я сочинила ему длинную историю болезни, от души надеясь, что какой-нибудь дотошный интерн не потребует от меня объяснений.
Силы мои были на исходе, а неудача вновь напомнила, что быть врачом – не мое призвание, и я решила передохнуть в саду у фонтана за чашкой горячего кофе. Какой-то бессонный воробей пил, тычась клювом в струйку воды. Здесь было единственное спокойное место в этом филиале чистилища. Ночь стояла жаркая, казалось, будто мы паримся в теплице; слабые дуновения ветерка с трудом пробивались сквозь духоту. Больница раскинула свои широкие черные крылья между милосердием небесным и карой земной. За ее стенами жил Париж, там была свобода. Пятница, вечер. Я слышала, как вздыхают в машинах басы. Музыка рокотала, для юных самцов наступило время гона, для юных самок тоже. Чего бы я только не дала, чтобы быть там с ними. Я снова чувствовала, как страх парализует меня, и знала, что все эти трое суток мне от него не избавиться. Мне говорили: психи становятся тихими, после того как их напичкают химией. Но я помнила свою первую практику в больнице М., парк, где мужчины и женщины спаривались в кустах, на скамейках, помнила, как меня жуть взяла от этой гремучей смеси: Эрос в обнимку с безумием. Как сейчас видела аутичного беднягу из С., который грыз свои пальцы, видела, как зомби, одурманенные нейролептиками, бьются головой об пол, чтобы разом положить всему конец. И мне вспоминалась фраза Честертона – ее процитировал когда-то мой преподаватель философии: «Сумасшедший – это тот, кто потерял все, кроме рассудка».
Чуть позже, воспользовавшись затишьем, я поднялась в свою комнатку и ненадолго задремала, даже не раздевшись. Мне приснился странный сон: я видела, как на надувном матрасе у края бассейна Фердинанд занимается любовью с незнакомой мне девушкой; у нее была очень белая кожа, на ногах – черные чулки с резинками и туфли на шпильках. Он шептал ей на ушко те же сальности, что я слышу от него вот уже который месяц. Незнакомка вскрикивала его имя, корчилась под ним, а мне все никак не удавалось разглядеть ее лицо. Теплая волна разлилась у меня между ног. Я испытала такое наслаждение, глядя, как мой любовник трахает эту шлюшку, что проснулась от оргазма, но это был оргазм ненависти, спазм от желания изничтожить Фердинанда. Я села на постели, вся мокрая, липкая от жары, с бешено колотящимся сердцем. Я обливалась потом, мой живот был чашей, до краев полной солоноватой влаги, и почему Фердинанда нет рядом, кто же пригубит ее? Мало того что он отравил мои мысли, ему еще надо влезть в мои сны, чтобы я окончательно себе опротивела.
Я встала, выпила стакан воды, сняла халат и юбку. Было три часа ночи, луна в последней четверти оплела собор тенями. В мою каморку свет не заглядывал. Я пошире распахнула оконце в надежде, что повеет прохладой. Мне было не по себе, больница давила, не вырваться из ее каменного панциря. Даже здесь, далеко от отделения «Скорой помощи», чудилось, будто жалобы и бредни оседают на стенах, застывают потеками соплей, загаживают все вокруг. Улицы были почти пусты; со своего насеста я слышала, как проходили группки молодежи, пели, смеялись. Меня отделяли от них всего-навсего несколько лет учебы, но я за эти годы перекочевала в другой мир, полный забот и тревог, Париж спал под сенью собора Парижской Богоматери, застывшего в холодной надменности официозного памятника. Город казался мне гигантским мозгом, миллионы его клеток день и ночь испускали сигналы, то сильнее, то слабее, у них были свои фазы покоя и возбуждения. Но я перестала быть частые этого живого разума, я всего лишь ревнивая женщина, дважды дура, потому что ревность – самый мучительный и самый распространенный из всех недугов. Я злилась на себя за эту банальность, которая низводила меня до общего уровня,
Я чистила зубы, неоновая трубке тихонько гудела, и вдруг я почувствовала, что за дверью кто-то есть. Кто-то стоял в коридоре, темной кишке с грязно-желтыми стенами. Я вздрогнула, инстинктивно потянулась за халатом и хотела было накинуть его, но тут дверь приоткрылась. Я забыла ее запереть. Какая-то фигура выступила из коридорного полумрака. Испугаться я не успела: я узнала его сразу. Дверь открывалась так медленно, что я, глядя, как подрагивает створка на петлях, решила, будто вижу сон. Он стоял в проеме, опустив руки, – какое там привидение, смех один, в ку-клукс-клановском капюшоне над белой пижамой, выданной ему благотворительной службой. Я запахнула халат и пошла на него.
– Как вы посмели прийти сюда?
– …
– Что вам от меня нужно?
– …
Его молчание тяготило меня.
– Отвечайте или я зажгу свет и позову на помощь!
– Нет!
Он выпалил это «нет» почти угрожающе. Правой рукой я пыталась нашарить на кровати бипер, не спуская глаз с незваного гостя.
– Я закричу, придет санитар и отобьет у вас охоту шастать ночью по больнице.
Умоляющим жестом он протянул ко мне руку.
– Я вам сейчас все объясню…
– Откуда вы узнали, где моя комната, и как смогли незаметно уйти?
– Просто, снял маску и шапочку. Моего лица никто не знает, стоит мне открыть его, и я становлюсь невидимым. Дежурная сестра вышла на террасу покурить. Я проскользнул за ее спиной.
У него вырвался негромкий смешок с придыханием. Голос был резкий, неприятный.
– Я вас искал по всей больнице. Увидел вас в саду и узнал. Потом пошел за вами сюда, слонялся по коридору, даже поскребся в вашу дверь. Вы не отзывались, и я открыл ее.
Только теперь меня прошиб ледяной пот. Я не находила слов: чтобы больной ушел из-под надзора и вот так запросто разгуливал повсюду!
– Почему же вы не позвонили как полагается?
– Никто не должен знать, что я говорил с вами.
Я силилась овладеть собой, унять биение сердца, которое чувствовала где-то в горле, как тяжелый камень.
– Я хочу… Я хочу поделиться с вами одной тайной…
– И эта сверхважная тайна, конечно, не может подождать до завтра?
Я тут же пожалела о своем агрессивном тоне: он выдавал мой испуг.
– А если я откажусь?
– Вы ведь на дежурстве, не так ли? Он повысил голос.
– Вам ведь платят за то, чтобы вы слушали людей?
Я улыбнулась: каков законник! Тут же, словно убоявшись собственной напористости, мой гость сбавил тон.
– Вы же сами забрали меня из приемного покоя. Неужели я вас больше не интересую?
Его голос резал уши, а позерство утомляло.
– Вы приняли во мне участие, ничего обо мне не зная. А теперь моя очередь: я выбрал вас. Именно вас, потому что чувствую в вас раненую женщину.
Такая речь мне совсем не понравилась: в конце концов, кто из нас больной, а кто врач?
– Вы красивая, но держитесь слишком вызывающе. Мужчины теряются в вашем присутствии. А ведь за вашей заносчивостью кроется слабость.
Вконец обескураженная, я присела на кровать. Я заранее чувствовала себя вымотанной от предстоящего разговора, зная, что буду потом не один час приходить в себя. «Не выкладывайся, – повторяла я себе, – слушай, но не принимай ничего к сердцу, все равно через три дня тебя здесь не будет».
– Я прав, не так ли?
Теперь этот краснобай склонился ко мне так, что мы почти соприкасались. Вот сейчас, подумалось мне, он скажет:
– Вы здесь не на своем месте. В прозорливости ему было не отказать, это дар слабых людей – безошибочно угадать вашу слабину.
– Не понимаю, что вы имеете в виду, – пробормотала я, – И вообще, не обо мне речь.
От волнения у меня сел голос.
– Может быть, пойдем в кабинет?
– Ни в коем случае, нас могут увидеть. Прошу вас, останемся здесь!
Психиатр обязан быть осторожным и соблюдать дистанцию: нельзя подпускать пациентов слишком близко и уж тем более воспринимать сказанное ими буквально. Я же поступала в точности наоборот, нарушая все правила. В случае чего никто не придет мне на помощь, а ведь неизвестно, что может взбрести в голову этому паяцу. Мысленно я прикидывала, насколько он силен: тощий, не выше меня ростом, если что, я его щелчком опрокину. И потом, что скрывать! Это ночное вторжение заинтриговало меня. Если он и чокнутый, то, по крайней мере, не похож на других. У человека, который так рискует, чтобы просто поговорить, должны быть по-настоящему веские мотивы, И как бы то ни было, уснуть мне все равно больше не удастся.
– У вас не найдется чего-нибудь попить? Умираю пить хочу.
Я наполнила пластмассовый стаканчик водой из-под крана; мне очень хотелось растворить в ней хорошую дозу транквилизаторов, чтобы он вырубился. Он отвернулся и выпил воду, приподняв маску: Потом почесал ее, точно это была его кожа, – ноготь издал царапающий звук, как по коре дерева. До меня вдруг дошло, как сильно от него пахнет; этот острый кисловатый запах был мне знаком – он боялся не меньше, чем я. Меня одолело подлое желание воспользоваться этим. Я схватила его за локоть – кости у него были как у цыпленка. И еле сдержалась, чтобы не врезать ему, не заорать: «Убирайтесь вон, кому другому морочьте голову вашими бреднями!» Бывают же такие существа – до того слабые, что прямо-таки напрашиваются: ударь. А этот, старчески сгорбленный, весь какой-то помятый, раздражал меня донельзя. И потешный же у меня, наверно, был вид; растерзанная, полуголая, трясу, словно грушу, какого-то хлюпика в пижаме. Он не сопротивлялся, только проблеял жалобно:
– Прошу вас, выслушайте меня, вы одна сможете меня понять!
Ах я стерва – мне показалось, что он даже всхлипнул. Я швырнула его в кресло, он плюхнулся, еле переводя дыхание, удивленный моей вспышкой. Я сдалась. Заперла дверь, села на кровать. Комната была крошечная. Тесные помещения как-то дисциплинируют и принуждают к вниманию: в них от собеседника никуда не деться. Я потянулась к выключателю, но он попросил не зажигать свет. И начал свой рассказ. Маска заглушала голос, моему собеседнику приходилось напрягаться, надсаживаться, словно он на костыли опирался, чтобы его услышали. Мне от этого закрытого лица было не по себе. Он меня видел, а я его нет, не было ни единой щелочки, через которую я могла бы заглянуть в его душу. Я ведь так и не знала, кто он такой и как его зовут. Время от времени он брал мою руку и, хоть я невольно морщилась, сжимал ее в своей. Это была не угроза, а выражение солидарности, жест собрата по несчастью, просьба о поддержке. Мы пустились в плавание по волнам его жизни, и это пожатие было вроде глотка спиртного для бодрости перед трудной дорогой. Он рассказал, как застряла машина в горах, как пришло спасение, и продолжал так:
Осторожный стервятник
Мы приближались к дому, зажатые на переднем сиденье «рейндж-ровера», и только дивились сноровке водителя, который безошибочно вел машину сквозь метель. Я все думал, что же это за странный хозяин и почему он сначала проявил такую подозрительность, а теперь готов оказать нам гостеприимство. Ни я, ни Элен даже не представляли себе, что нас ожидало. Но здесь я должен прерваться и рассказать вам о том, как я познакомился с моей спутницей.
Так вот, зовут меня Бенжамен, Бенжамен Толон, это имя мне дали не иначе в насмешку, если учесть, как потрепала меня жизнь [3]. Я с детства отмечен печатью вырождения, я и на свет появился старым и усталым, как будто принадлежу к вымирающей породе. Мне сейчас тридцать восемь, а выгляжу я на все пятьдесят. Во мне скрыт труп, он разъедает меня изнутри и растет за мой счет. С ранних лет я мечтал: вот бы найти такого торговца, у которого можно покупать время порциями, чтобы замедлить разрушение. Седина припорошила мою голову еще в колыбели да так с тех пор и осталась.
Скромный провинциал из Центральной Франции, младший сын в небогатой семье, все детство я прожил в болоте смертной скуки. Когда мне стукнуло шестнадцать, я сбежал в Париж, полный решимости порвать со своей средой. Я приехал в столицу сентябрьским днем; на каждом перекрестке меня ослепляли шикарные дома и нарядная публика, опьяняли запахи богатства и свободы. В тот день я поклялся себе, что ноги моей больше не будет в городке Т. – отец служил там по земельному ведомству, – где бездарно пропала моя юность. Я проклинал ограниченность своих родителей и всех предков, чьим единственным чаянием из поколения в поколение было подняться по социальной лестнице хоть на одну ступеньку. Один в Париже, без гроша в кармане, я мечтал найти новую семью, которая в утешение за годы, прожитые в старой, открыла бы передо мной блестящие перспективы.
Но обольщался я недолго: столица оказалась мне не по зубам. Ни силой, ни интеллектом я не мог покорить ее. Ни одна из ролей, отведенных в нашем обществе беднякам – холуя, хулигана или бунтаря, – мне не подходила. У меня была только одна страсть – книга, единственные мои союзники в борьбе со временем. Людям я предпочитаю книги: они уже написаны, их открываешь и закрываешь, когда хочется. Ведь к человеку никогда не знаешь, как подступиться, его не отложишь и не уберешь на полку. С грехом пополам сдав экзамены, я засел за изучение литературы и получил возможность сравнить себя с писателями, подавившими меня своим талантом, – таков был главный результат моих занятий. Ценой неимоверных усилий и всяческих уловок я получил-таки диплом, но до степени не дотянул. Сохранив с юности допотопное благоговение перед печатным словом, я жаждал писательской славы, а между тем мне нечего было сказать, я не имел за душой даже маленького дарования, которое мог бы развить. Но я твердо решил, что никогда не вернусь в глухомань, где так долго прозябал, и изо всех сил цеплялся за Париж. Не год и не два перебивался чем придется: был официантом в дешевых забегаловках, посыльным, Дедом Морозом в больших магазинах. Возил паралитиков в инвалидных креслах, давал уроки грамматики и английского тупицам и непоседам, которые зевали, стоило мне открыть рот. Читал газеты старикам и старухам в богадельнях, мы с ними обсуждали новости, и я всегда разделял их мнения. Одна пенсионерка, бывшая служащая Министерства связи и большая любительница путешествий, платила мне за то, что каждый вечер ровно в шесть я приходил кормить и причесывать ее кота. Я должен был ставить для него определенную музыку – «Шехеразаду» Римского-Корсакова и, закутавшись в покрывало, исполнять несколько танцевальных па. Только после этого котяра, благосклонно мурлыча, соглашался съесть свой ужин.
Еще мне поручали выгуливать собак. В иные дня случалось выводить по четыре-пять псин за раз. Вся эта свора тявкала, рвалась с поводка и оставляла на своем пути пахучие метки. Часто я присаживался на скамью, чтобы прочесть им новеллу или стихи собственного сочинения: Если они виляли хвостами и лизали мне руку – это был хороший признак. Вообще-то по большей части они грызлись, обнюхивались, залезали друг на друга и спаривались на потеху окрестной детворе. В этом плане мы ничем не лучше собак, просто они делают у всех на глазах то, чем мы занимаемся тайком, и у них, по крайней мере, есть оправдание: они – животные.
Жил я в XIX округе, на восьмом этаже обшарпанного дома, где снимал каморку под самой крышей, без душа и с туалетом в коридоре. Позволил себе только одну роскошь – телевизор, смотрел его по нескольку часов в день и даже разорился на кабельное телевидение. Я глотал все передачи подряд, фильмы, сериалы, перескакивал с одного канала на другой, боясь что-нибудь, пропустить, и так до поздней ночи. Тогда же я нашел свою стезю. Один из моих собачников, увидев меня за чтением, решил, что я имею какое-никакое образование, и поделился со мной своей проблемой. Он хотел подать жалобу в налоговое ведомство и не мог найти для этого нужных слов. Я составил письмо, и его претензия была принята. После этого я стал чем-то вроде писаря для соседей – стариков, неграмотных, иностранцев, которые были не в ладах с нашим языком. Я писал весточки их родным и близким, заполняя бланки, составлял коротенькие некрологи и извещения о рождении для газет. Расценки у меня были самые скромные, и работы хватало. Я снискал кое-какую известность в квартале, ко мне даже приходили из соседних округов. Но подлинным моим призванием стали любовные письма: одна пятидесятипятилетняя дама вновь встретила человека, который сватался к ней в восемнадцать, и попросила меня облечь в цветистые слова переполнявшие ее чувства. Эту задачу я выполнил с большим старанием. Надо полагать, мое письмецо понравилось, потому что посыпались новые заказы. Вот тогда-то я и разработал метод, которым так успешно воспользовался потом. Ко мне приходили любовники в ссоре, супруги в разлуке, незадачливые воздыхатели, я вынужден был писать всегда об одном И том же; но всякий раз измышлять что-то оригинальное. И я стал обращаться к великим писателям, которых в свое время изучал: у одного заимствовал комплимент, у другого мадригал, у третьего удачную остроту. Я просеивая тексты, извлекая разменную монету чувств, общепринятые враки, милые всем влюбленным красивости. Для каждого случая, будь то встреча, предложение руки и сердца или разрыв, у меня имелось типовое письмо, в котором непременно должна была засверкать подобно бриллианту среди стекляшек то строка из Бодлера, то фраза из Пруста; разумеется, я их слегка подправлял и подгонял под ситуацию. Клиентам же моим было невдомек. Иной раз ко мне обращались обе заинтересованные стороны, и следовало быть очень внимательным, чтобы не написать для них одно и то же. Мужчины и женщины приходили ко мне за советом, делились самым сокровенным. Я, не имевший никакой личной жизни, стал добрым гением всех рогоносцев и брошенных жен. Моя любовь к животным внушала людям доверие. Меня ценили за то, что я в совершенстве владел языком нежных чувств, умел убедить нерешительную девушку, тронуть сердце разгневанного мужа или обманутого жениха. Имитируя страсть, любовный пыл или раскаяние, я не скупился на штампы и банальности – старые как мир, они казались чем-то новым тем, кто не был с ними знаком.
Известность моя скоро вышла за пределы узкого круга заказчиков. Ко мне обратился некий издатель и строго конфиденциально предложил следующее: состряпать фальшивку, которую он намеревался выпустить под именем Виктора Гюго – как выпустили и раскрутили неизданный роман Жюля Верна несколько лет тому назад. Он дал мне сюжетную канву: солдат наполеоновской гвардии возвращается из России, скитается по Европе, сидит в тюрьме во Франции при Реставрации, участвует в событиях 1830 и 1848 годов и, наконец, умирает в день прихода к власти Луи-Наполеона Бонапарта, – по которой я должен был вышить узоры «в духе первоисточника» достаточно искусно, чтобы ввести в заблуждение даже самых авторитетных специалистов. Он, со своей стороны, брал на себя всю юридическую сторону дела, в том числе возможные проблемы с наследниками. Подобно тем художникам, что поточным методом пишут полотна Сезанна или Матисса, я должен был с головой окунуться в мир прозы Гюго и так пропитаться ее сентиментальным духом, чтобы все написанное мною казалось вышедшим из-под его пера. Затем еще один мошенник, большой специалист по подделкам документов, брался сфабриковать рукопись, якобы переписанную современником с утраченного оригинала и найденную в подвале дома на острове Гернси, где Гюго жил в изгнании.
Так вот, зовут меня Бенжамен, Бенжамен Толон, это имя мне дали не иначе в насмешку, если учесть, как потрепала меня жизнь [3]. Я с детства отмечен печатью вырождения, я и на свет появился старым и усталым, как будто принадлежу к вымирающей породе. Мне сейчас тридцать восемь, а выгляжу я на все пятьдесят. Во мне скрыт труп, он разъедает меня изнутри и растет за мой счет. С ранних лет я мечтал: вот бы найти такого торговца, у которого можно покупать время порциями, чтобы замедлить разрушение. Седина припорошила мою голову еще в колыбели да так с тех пор и осталась.
Скромный провинциал из Центральной Франции, младший сын в небогатой семье, все детство я прожил в болоте смертной скуки. Когда мне стукнуло шестнадцать, я сбежал в Париж, полный решимости порвать со своей средой. Я приехал в столицу сентябрьским днем; на каждом перекрестке меня ослепляли шикарные дома и нарядная публика, опьяняли запахи богатства и свободы. В тот день я поклялся себе, что ноги моей больше не будет в городке Т. – отец служил там по земельному ведомству, – где бездарно пропала моя юность. Я проклинал ограниченность своих родителей и всех предков, чьим единственным чаянием из поколения в поколение было подняться по социальной лестнице хоть на одну ступеньку. Один в Париже, без гроша в кармане, я мечтал найти новую семью, которая в утешение за годы, прожитые в старой, открыла бы передо мной блестящие перспективы.
Но обольщался я недолго: столица оказалась мне не по зубам. Ни силой, ни интеллектом я не мог покорить ее. Ни одна из ролей, отведенных в нашем обществе беднякам – холуя, хулигана или бунтаря, – мне не подходила. У меня была только одна страсть – книга, единственные мои союзники в борьбе со временем. Людям я предпочитаю книги: они уже написаны, их открываешь и закрываешь, когда хочется. Ведь к человеку никогда не знаешь, как подступиться, его не отложишь и не уберешь на полку. С грехом пополам сдав экзамены, я засел за изучение литературы и получил возможность сравнить себя с писателями, подавившими меня своим талантом, – таков был главный результат моих занятий. Ценой неимоверных усилий и всяческих уловок я получил-таки диплом, но до степени не дотянул. Сохранив с юности допотопное благоговение перед печатным словом, я жаждал писательской славы, а между тем мне нечего было сказать, я не имел за душой даже маленького дарования, которое мог бы развить. Но я твердо решил, что никогда не вернусь в глухомань, где так долго прозябал, и изо всех сил цеплялся за Париж. Не год и не два перебивался чем придется: был официантом в дешевых забегаловках, посыльным, Дедом Морозом в больших магазинах. Возил паралитиков в инвалидных креслах, давал уроки грамматики и английского тупицам и непоседам, которые зевали, стоило мне открыть рот. Читал газеты старикам и старухам в богадельнях, мы с ними обсуждали новости, и я всегда разделял их мнения. Одна пенсионерка, бывшая служащая Министерства связи и большая любительница путешествий, платила мне за то, что каждый вечер ровно в шесть я приходил кормить и причесывать ее кота. Я должен был ставить для него определенную музыку – «Шехеразаду» Римского-Корсакова и, закутавшись в покрывало, исполнять несколько танцевальных па. Только после этого котяра, благосклонно мурлыча, соглашался съесть свой ужин.
Еще мне поручали выгуливать собак. В иные дня случалось выводить по четыре-пять псин за раз. Вся эта свора тявкала, рвалась с поводка и оставляла на своем пути пахучие метки. Часто я присаживался на скамью, чтобы прочесть им новеллу или стихи собственного сочинения: Если они виляли хвостами и лизали мне руку – это был хороший признак. Вообще-то по большей части они грызлись, обнюхивались, залезали друг на друга и спаривались на потеху окрестной детворе. В этом плане мы ничем не лучше собак, просто они делают у всех на глазах то, чем мы занимаемся тайком, и у них, по крайней мере, есть оправдание: они – животные.
Жил я в XIX округе, на восьмом этаже обшарпанного дома, где снимал каморку под самой крышей, без душа и с туалетом в коридоре. Позволил себе только одну роскошь – телевизор, смотрел его по нескольку часов в день и даже разорился на кабельное телевидение. Я глотал все передачи подряд, фильмы, сериалы, перескакивал с одного канала на другой, боясь что-нибудь, пропустить, и так до поздней ночи. Тогда же я нашел свою стезю. Один из моих собачников, увидев меня за чтением, решил, что я имею какое-никакое образование, и поделился со мной своей проблемой. Он хотел подать жалобу в налоговое ведомство и не мог найти для этого нужных слов. Я составил письмо, и его претензия была принята. После этого я стал чем-то вроде писаря для соседей – стариков, неграмотных, иностранцев, которые были не в ладах с нашим языком. Я писал весточки их родным и близким, заполняя бланки, составлял коротенькие некрологи и извещения о рождении для газет. Расценки у меня были самые скромные, и работы хватало. Я снискал кое-какую известность в квартале, ко мне даже приходили из соседних округов. Но подлинным моим призванием стали любовные письма: одна пятидесятипятилетняя дама вновь встретила человека, который сватался к ней в восемнадцать, и попросила меня облечь в цветистые слова переполнявшие ее чувства. Эту задачу я выполнил с большим старанием. Надо полагать, мое письмецо понравилось, потому что посыпались новые заказы. Вот тогда-то я и разработал метод, которым так успешно воспользовался потом. Ко мне приходили любовники в ссоре, супруги в разлуке, незадачливые воздыхатели, я вынужден был писать всегда об одном И том же; но всякий раз измышлять что-то оригинальное. И я стал обращаться к великим писателям, которых в свое время изучал: у одного заимствовал комплимент, у другого мадригал, у третьего удачную остроту. Я просеивая тексты, извлекая разменную монету чувств, общепринятые враки, милые всем влюбленным красивости. Для каждого случая, будь то встреча, предложение руки и сердца или разрыв, у меня имелось типовое письмо, в котором непременно должна была засверкать подобно бриллианту среди стекляшек то строка из Бодлера, то фраза из Пруста; разумеется, я их слегка подправлял и подгонял под ситуацию. Клиентам же моим было невдомек. Иной раз ко мне обращались обе заинтересованные стороны, и следовало быть очень внимательным, чтобы не написать для них одно и то же. Мужчины и женщины приходили ко мне за советом, делились самым сокровенным. Я, не имевший никакой личной жизни, стал добрым гением всех рогоносцев и брошенных жен. Моя любовь к животным внушала людям доверие. Меня ценили за то, что я в совершенстве владел языком нежных чувств, умел убедить нерешительную девушку, тронуть сердце разгневанного мужа или обманутого жениха. Имитируя страсть, любовный пыл или раскаяние, я не скупился на штампы и банальности – старые как мир, они казались чем-то новым тем, кто не был с ними знаком.
Известность моя скоро вышла за пределы узкого круга заказчиков. Ко мне обратился некий издатель и строго конфиденциально предложил следующее: состряпать фальшивку, которую он намеревался выпустить под именем Виктора Гюго – как выпустили и раскрутили неизданный роман Жюля Верна несколько лет тому назад. Он дал мне сюжетную канву: солдат наполеоновской гвардии возвращается из России, скитается по Европе, сидит в тюрьме во Франции при Реставрации, участвует в событиях 1830 и 1848 годов и, наконец, умирает в день прихода к власти Луи-Наполеона Бонапарта, – по которой я должен был вышить узоры «в духе первоисточника» достаточно искусно, чтобы ввести в заблуждение даже самых авторитетных специалистов. Он, со своей стороны, брал на себя всю юридическую сторону дела, в том числе возможные проблемы с наследниками. Подобно тем художникам, что поточным методом пишут полотна Сезанна или Матисса, я должен был с головой окунуться в мир прозы Гюго и так пропитаться ее сентиментальным духом, чтобы все написанное мною казалось вышедшим из-под его пера. Затем еще один мошенник, большой специалист по подделкам документов, брался сфабриковать рукопись, якобы переписанную современником с утраченного оригинала и найденную в подвале дома на острове Гернси, где Гюго жил в изгнании.