Серж Брюссоло
Зимняя жатва

   С увлечением горничной отдавался я во власть «Удольфских тайн», «Пиренейского замка» или любого другого романа Анны Радклиф и, испытывая смешанный с наслаждением страх, думал […]: рай — это хорошая книга, которую читаешь, сидя перед жарко натопленным камином.
Теофиль Готье. «Молодая Франция»[1]

1

   В дортуаре младших воспитанников кто-то чихал не переставая. Резкие, как выстрелы, звуки, раздававшиеся в ночной тишине, подняли бы на ноги и мертвеца. Учительница рисования мадемуазель Мопен говорила, что у мальчика аллергия на кроличий пух, которым был подбит его теплый жилет. В пансионе все носили теплые жилеты и даже спали в них, поскольку ни дров, ни тем более угля для растопки печурок — «мирусов» и «саламандр» — уже не осталось. На уроках труда теперь всем приходилось сидеть за шитьем, что прежде считалось исключительно девчоночьим занятием. Мальчики — малыши и старшеклассники — рассаживались за огромным, стоявшим посреди просторной пустой комнаты столом с разложенными на нем кусками материи, которые предназначались для кройки жилетов — их носили под серыми, пятнистыми от чернил форменными халатами. Жюльен быстро освоил портняжную технику: просто-напросто берешь два куска ткани и прокладываешь листом бумаги. Счастливчикам, имевшим родственников в деревне, присылали перо, пух, а то и кроличьи шкурки, остальным же приходилось довольствоваться найденными в чуланах пожелтевшими от времени газетами. Этот импровизированный утеплитель превращал одежду в хрусткую броню и сковывал движения подобно рыцарским латам. Номера «Иллюстрасьон» 1910-х годов нещадно кромсались на полосы, но детские руки невольно вздрагивали и ножницы замирали, когда встречались большие, обычно угольно-черные, рисунки. Как-то раз Жюльену попалась мгновенно внушившая ему тревожный ужас гравюра, на которой прямо посреди ада бушующей морской пены и тонущей человеческой плоти был изображен готовый уйти под воду корабль. Подпись, лишь частично сохранившаяся, гласила:
   7 мая судно «Лузитания», принадлежавшее пароходной компании «Кунар», возвращаясь от берегов Америки, было торпедировано германской подводной лодкой в прибрежных водах Ирландии, неподалеку от города Кинсале. Судно затонуло менее чем за 20 минут, увлекая за собой в пучину около 1200 человек, 124 из которых — американцы. Это чудовищное злодеяние…
   Жюльен засунул вырезку под подкладку жилета, словно секретное послание.
   Встречались и другие картинки, относившиеся к еще более старым временам. На одном была запечатлена трагическая гибель наместника времен Империи, растерзанного зулусами. Превосходный рисунок! Но им, опередив остальных претендентов, завладел Антонен.
   — Только не считайте, пожалуйста, что эта работа вас унижает, — повторял Гюстав Фуайе, старичок, которому из-за трясущихся рук с трудом удавалось вдеть нитку в иголку. — Раньше рыцари надевали нечто подобное под кольчугу, чтобы ослабить удары мечей. Здорово помогало, да и металлические кольца не так сильно впивались в тело. Подстежка эта называлась «гамбизон», обычно ее набивали куделью или паклей.
   Что и говорить, сравнение с рыцарями льстило самолюбию. Но Жюльену и без того нравилось любое занятие, развивающее ловкость рук.
   — Моряки все могут, — говорил он дылде-старшекласснику Антонену, — сшивать паруса, латать одежду, да и вязать тоже. В море это жизненно важная необходимость — уметь управляться с иголкой и ниткой.
   — Скажешь тоже, — басил Антонен, возмущенно пожимая плечами, — шитье не мужское дело!
   Жюльену очень хотелось его разубедить, но верзила с остро выступающим кадыком на длинной шее отказывался верить, что матросы действительно на судне во время качки орудуют иглой.
   — Всему нужно научиться, — упорствовал Жюльен, — и шить, и готовить, и столярничать. Никогда не знаешь, что тебе пригодится в жизни. Особенно если мечтаешь о приключениях. Вспомни книги: Арсен Люпен [2] или Шерлок Холмс могли выпутаться из любой передряги, потому что все умели!
   Но то был глас вопиющего в пустыне.
 
   Пансион Вердье, затерявшийся на просторах отдаленного пригорода западнее Парижа, состоял из нескольких ветхих строений, обильно украшенных скульптурами, которые неумолимое время постепенно превращало в труху. Прежде там размещались казармы гусарского эскадрона, но никто уже не мог ни толком сказать, какого именно, ни припомнить его номер. По другим версиям, казармы принадлежали легиону Сены, имперской гвардии, элитарным частям жандармерии или уланам испанской армии. С тех легендарных времен сохранились огромные пустые конюшни, где все еще держался запах конской мочи.
   — Лошадок-то выперли, а вот попоны оставили, — часто ворчал Антонен, — они у нас вместо одеял. Чувствуешь, как воняют?
   Может, так оно и было? Жюльен ничего об этом не знал. Рядом со стойлами располагался оружейный зал, где солдаты когда-то учились драться на саблях. Зал тоже был абсолютно пустой. Под сводчатым, подпираемым колоннами из серого камня потолком малейший звук отзывался гулким эхом.
   — Взгляни, — показывал Антонен на колонны, — видишь выбоины? Это сабельные удары. Лезвия оттачивали прямо здесь. Вот след и вон там…
   Антонен говорил вполголоса, поскольку учащимся запрещалось показываться в оружейном зале из-за трещин на потолке.
   — Негодники, — бранился директор Леон Вердье, увидев мальчишек поблизости от злополучного места. — Жизнь вам не дорога! Хотите умереть под обломками? С каждой бомбардировкой трещины увеличиваются все больше, недалек день, когда крыша рухнет. Одному Богу известно, дойдет ли дело до ремонта. Пошли вон, выметайтесь, живо!
   Директор, совсем старичок и добряк, каких мало, частенько замазывал царапины на ботинках чернилами. Жюльен однажды застал его за этим занятием: с зажатой в пальцах ручкой и высунутым от старания кончиком языка, Вердье напоминал состарившегося ученика, прилежно выполняющего домашнее задание.
   Раньше на пустыре за жилыми постройками располагался плац. Ныне же площадка, где когда-то разворачивались эскадроны, и гусары, сабли наголо, учились правильно атаковать противника, из-за избытка влаги в подпочвенном слое превратилась в болото. Когда по нему ходили, то деревянные подошвы башмаков издавали смешные, напоминающие чавканье, звуки.
 
   Пансион Вердье находится… нигде, — писал Жюльен в письмах, которые никогда не отправлял, —ни в городе, ни в деревне. В двух километрах, правда, есть что-то вроде деревушки, разросшейся вокруг странного заводика. Его-то англичане и стараются разгромить — уж не знаю, что там производят. Месье Вержю, преподаватель латыни, уверяет, что в один прекрасный день ростбифы перепутают цель и нам врежут по самую макушку. Да-да, так он и говорит, не нам, разумеется, а месье Ле Гомме, преподавателю математики. На уроках послушать его — все равно что прочитать роман Дюма: он не скупится на старинные обороты, чтобы произвести впечатление. Но зато когда остается наедине с Жюлем Ле Гомме, без всякого стеснения употребляет непечатные выражения: «дерьмо», «…твою мать» и тому подобное. Я не выдумываю, а впрочем, какая разница, если я все равно никогда не отправлю это письмо…
 
   — Опять за дневник? — каждый раз интересовался Антонен, когда видел склонившегося над тетрадью Жюльена с пальцами, перепачканными чернилами. — Девчоночьи штучки, или не так?
   — Никакой это не дневник, — разуверял его Жюльен. — Я пишу матери.
   — Хорошенькое письмецо! — не унимался верзила. — Для его отправки понадобится не конверт, а, пожалуй, обувная коробка.
   Жюльен отмалчивался, продолжая скрести бумагу, низко пригнувшись к парте и внимательно следя за движением пера. Писать более или менее аккуратно становилось все труднее — из-за нехватки вторсырья бумага получалась слишком тонкой, неэластичной и зернистой, едкие чернила растекались на ней сетью мелких ручейков, и написанное приобретало вид неловких каракулей. «Когда мать это увидит, — думал Жюльен, — она решит, что я лентяй, и будет меня стыдиться».
   Но только она его писем никогда не получит, и никогда за ним не приедет, и проклятая эта война никогда не кончится, а будет продолжаться целую вечность.
   За те пять лет, что минули со дня его поступления в пансион Вердье, он исписал немало бумаги. Жюльену исполнилось всего семь, когда мать оставила его в мрачном, сыром вестибюле заведения. Он помнит, с какой силой, причиняя боль, сдавила ему плечо ее тонкая рука. Мать подтолкнула его к папаше Вердье, и он сам рванулся вперед, не оглядываясь, чтобы не разрыдаться.
   — Оставляю его на ваше попечение, месье, — произнесла мать, обращаясь к старику. — Надеюсь, здесь он будет в безопасности.
   — Не волнуйтесь, — заверил ее директор. — Борделье далеко от города, мы отрезаны от остального мира, и война никак нас не затронет.
   Проклятый хрыч! Гнусный лицемер! Что значит «не затронет»? С этим чертовым заводом поблизости, который как минимум раз в неделю англичане пытаются сровнять с землей!
   Теперь Жюльен достаточно взрослый, чтобы понимать — Леон Вердье совсем неплохой старикан, ветеран Первой мировой, с изъеденными ипритом легкими. Кашлял он беспрестанно, что было даже удобно: позволяло отслеживать его перемещения по школьным коридорам — хриплые звуки выдавали старика прежде, чем он успевал возникнуть из-за поворота. Жюльен старался не подходить к нему слишком близко. От директора пахло старостью, такой же кисловатый запах исходил от пожилых крестьян там, в Морфоне-на-Холме [3], где вырос мальчик. Одежда его, будто насквозь пропитанная чернилами, имела такой неряшливый вид, что страшно было ее касаться. Лысый череп директора при свете лампы казался слепленным из теста либо воска, а длинная одинокая прядь придавала ему еще большее сходство со свечкой, замершей в ожидании, когда к ней поднесут зажженную спичку.
   Папаша Вердье преподавал естественные дисциплины, греческий и географию… Как любил говорить Антонен, одновременно все и ничего. Но так ли это было важно? Ученики давно разучились слушать объяснения учителей, да и те вряд ли верили в их полезность. Словом, все притворялись, что заняты делом, лишь бы скоротать время. И еще: это хоть ненадолго, но избавляло от страха.
   — Живем в постоянном страхе, — нашептывал Жюльену Антонен. — Когда боши уберутся, придут коммунисты, и неизвестно еще, что хуже. Там уж не выберешь ремесло по душе, всем придется горбатиться на заводе — и женщинам, и детям. При малейшем неповиновении — солеварня, пока глаза не выест.
   Честно говоря, Жюльена мало беспокоило, что будет после войны. Вот приехала бы за ним мать, чтобы они снова были вместе, а уж тогда не страшно встретить лицом к лицу (выражение, которое он часто встречал в романах) любую опасность. Все бы отдал он сейчас, чтобы знать, где она: в Париже, в деревне или, может быть, в Англии? Ни разу, с тех пор как оставила его у подъезда пансиона, мать его не навестила, а лишь время от времени посылала странные, двусмысленные письма, которые, вместо того чтобы придавать мужество, сеяли смутную тревогу.
   Материнские письма… Их и было-то всего пять, и речь в них шла всегда об одном и том же. Жюльен хранил их в своем сундучке. Они были такими короткими, что ему ничего не стоило выучить их наизусть. Это ему-то, с таким трудом запоминавшему школьные задания. Часто, поднеся листок к самому носу, он разглядывал эти письма, изучая их до мельчайших деталей, чтобы ничего не упустить. Первое было написано на превосходной голубоватой бумаге довоенной поры, ее мать использовала, когда они жили в Морфоне-на-Холме. Цветная веленевая бумага, которую она заказывала в писчебумажном магазине супрефектуры. На долю остальных писем пришлась низкосортная, шершавая, с грязноватыми вкраплениями. Но все послания объединяло общее, с редкими вариациями, содержание.
 
   Жюльен, мой мальчик!
   Очень люблю тебя и не забываю ни на минуту, возможно, нам еще долго не суждено увидеться. Ради Бога, не сердись. Причину нашей разлуки не так-то просто объяснить. Пожалуйста, не принимай всерьез то, что наговорит тебе обо мне дедушка, — он меня ненавидит. Окончится война, я тебя сразу заберу, и мы начнем новую жизнь, поселившись где-нибудь вдвоем — только ты и я. Наберись терпения. Помни, что я постоянно думаю о тебе, но не пытайся разыскивать меня самостоятельно, сейчас не время. Мысль о том, что ты в безопасности, приносит мне облегчение. Расти быстрее, набирайся сил — скоро, очень скоро мне понадобится поддержка.
   Тысячу поцелуев, твоя Клер.
 
   В конце она всегда ставила свое имя. И однажды, когда Антонен бесшумно приблизился к Жюльену, чтобы прочитать через его плечо хоть несколько строк, это кокетство ввело его в заблуждение.
   — Ого, письмецо от подружки? — пробормотал он, от изумления вытаращив глаза. — Кто она? Старше тебя — видно по почерку. Так кто же? Фотография имеется?
   Жюльен ни слова не произнес в ответ, предпочитая набросить на историю с письмом покров таинственности, однако двусмысленность материнской подписи его смутила, и он почувствовал, что заливается краской под изучающим взглядом приятеля.
   Адмирал, напротив, писал часто, но и его послания не отличались разнообразием. Когда консьерж, раздавая почту, выкрикивал имя Жюльена, мальчик не спешил их вскрывать, а уносил с собой.
   Адмиралом в семье прозвали Шарля — деда Жюльена, поскольку ему принадлежала судостроительная верфь. Мощного телосложения, с красным обветренным лицом, скрывавшимся под седой бородой на манер Виктора Гюго, он и правда походил на знаменитого писателя. Но только Гюго этот был вечно чем-то раздражен, гневлив, с то сходящимися у переносицы, то разлетающимися в стороны от энергичной мимики бровями. Когда дед Шарль, покинув свои владения, выходил побродить по окрестным полям, закутавшись в широкий черный плащ, его легко можно было принять за облачившегося в траур Деда Мороза, забросившего подальше свой мешок с подарками. Руки у него были огромные, все в шрамах. В молодости, работая на лесоповале, он потерял два пальца, и кургузые обрубки (указательного и среднего на левой руке) вызывали у Жульена отвращение, которое ему с трудом удавалось скрывать. Мальчику представлялось, что изуродованная ладонь деда обладает магической силой, вне всякого сомнения, вредоносной, способной навести порчу. Зловещая эта рука, живущая тайной самостоятельной жизнью, раздосадованная тем, что с ней связано столько предрассудков, была охвачена постоянной жаждой мести и не могла противиться своему желанию все время щипать и царапать. Разве не раздавал Адмирал тычки и пощечины только этой, левой, рукой?
   Письма Адмирал писал дурные, злые. Слова их истончали, прорывали бумагу насквозь. К примеру, такое:
 
   Малыш, все плохо, хуже некуда, да тебе, наверное, это уже известно. Всему виной твоя мать. Это она навлекла на наш дом несчастье. Я обязан сказать тебе правду. После смерти твоего отца мы словно попали в сильный шторм, и семья не уцелела. Пишу тебе потому, что ты — младший в нашем роду и вскоре останешься единственным. Заклинаю — остерегайся матери, держись от нее подальше. Настоящий моряк никогда не позволит женщине подняться на борт корабля — это принесет судну несчастье, и рано или поздно оно затонет. То же произошло и с нами. Отец твой погиб, а мать, воспользовавшись смутным военным временем, окончательно увязла в трясине порока. Разве порядочные женщины так поступают? Ведь она просто-напросто от тебя отделалась, засадила в тюрьму, и все с одной целью — разлучить нас. А я стал слишком стар, чтобы с ней бороться. Эх, скинуть бы мне десяток лет, я бы тебя оттуда забрал, но теперь поздно, слишком поздно. Недалек день, когда я умру, мне уже было знамение. С некоторых пор наше поле заполонили вороны — они прилетели за мной! Уверен, мерзкие твари только и ждут моего конца, ежедневно с восходом солнца они громко каркают, выкрикивая мое имя, и я слышу их, даже заткнув уши.
   На тебя теперь вся надежда, Жюльен. Представляю, как ты вырос А мне суждено умереть, так и не повидав тебя. Главное, будь осторожен и не верь тому, что станет плести обо мне мать — она способна извергать лишь ложь да клевету. Она убийца, если бы я не боялся бросить тень на твое имя, то давно отдал бы ее в руки правосудия, а будь я помоложе, сам бы с ней разделался. Но я слишком дряхл, чтобы проливать кровь. Отныне мое самое заветное желание, чтобы ты отомстил за отца.. Воздай ей по заслугам, малыш, смой кровь Матиаса, умоляю тебя!
 
   Пяти-шестистраничные послания, с огромным количеством вычеркиваний и отсылок, удручали мальчика, и обычно он убирал их подальше, не дойдя и до середины.
 
   Пять последних лет показались Жюльену бесконечными — они могли составить целую жизнь. С удивлением он осознавал, что почти не помнит о годах, предшествовавших поступлению в пансион. Детство исчезло в туманной дали, растворилось бесследно. Каждый раз, когда он пытался воскресить то или иное событие прошлого, перед его глазами возникала дрожащая, точно рябь на водной глади, картинка, готовая вновь погрузиться в небытие от малейшего дуновения. Пансион Вердье вытеснил из памяти Жюльена все остальное, обрушившись на нее всей своей страшной тяжестью. «Не старайся понапрасну, распрощайся с прошлым, — словно слышал приговор мальчик, — теперь ты здесь, и вряд ли когда отсюда выберешься»
   Болтаясь без дела по коридорам, Жюльен исподтишка наблюдал за преподавателями: одни старики да нервные печальные женщины, забитые, со скрещенными под грудью руками. Порой во время урока, погруженный в тоскливое оцепенение, он принимался размышлять о том, что учителя — просто бывшие ученики, приговоренные к пожизненному заключению в стенах пансиона. Однажды осенним вечером они вошли во двор заведения семи — десятилетними детьми, чтобы уже никогда не вернуться обратно. Там они выросли, там и состарились, превратившись из учеников в преподавателей. Да, именно так все происходило в таинственном мирке пансиона. Когда Леон Вердье умрет, его закопают где-нибудь на плацу, подальше от глаз, в той самой земле, которую столько раз топтали копытами лошади императорских гусар, а его место займет самый старый из учителей. Не придется ли и ему, Жюльену, окончить здесь свои дни? Не ждет ли его перспектива сделаться учителем — например, французского или естествознания? И неужели за ним так никто никогда и не приедет?
   От тяжелых дум у него начинало першить в горле, и он еле сдерживался, чтобы не заплакать. Письма Клер и Адмирала вносили в его мысли еще большую путаницу. Он мало что помнил о жизни в родительском доме как до, так и после смерти отца — Матиаса Леурлана [4]. Но стоило закрыть глаза, как ему начинало казаться, что он вновь слышит крики, грубую брань, словно свинцом пробивающую дубовые двери донжона — так все называли усадьбу в Морфоне-на-Холме, поскольку она якобы была построена на месте развалин башни средневекового замка. Поместье было куплено семейством Леурланов при распродаже национальных владений в годы революции [5].
   Крики… Да, мать и дедушка кричали, бросали друг другу обвинения, посылали проклятия. Жюльен хорошо помнит, как однажды он в ужасе выбежал из дома, помчался куда глаза глядят, заткнув уши и вспугивая стайки ворон, клевавших в поле зерна. Он вновь слышит оглушительный стук дверей, видит, как из чулана извлекаются чемоданы, из шкафов летит одежда, заполняя дорожные сумки. Перед глазами до сих пор стоит мощная фигура деда в широченном плаще — бледное лицо сливается с серебристой бородой. Дед выкрикивает слова, значения которых Жюльен не понимает, не хочет понимать.
   В конце концов они уехали вдвоем с матерью в повозке их бывшего работника Франсуа, который всю дорогу говорил о том, что Франция объявила войну Германии, но мать, глядя прямо перед собой, ничего не отвечала, тоже очень бледная, с фарфоровым профилем и нежным маленьким носиком, розово-прозрачным в лучах яркого летнего солнца. Время от времени она брала руку Жюльена в свою, стискивая ее до хруста.
   Потом он, кажется, уснул. Ему исполнилось всего семь лет, и бесконечная монотонность пути его утомила. Уткнувшись головой в материнские колени — он и раньше любил так засыпать, — Жюльен улегся на сиденье, с блаженством ощущая сквозь одежду уютное тепло ее тела.
   — Кот, настоящий кот, — со смешком замечала Клер. — Льнешь ко всем, чтобы погреться. Люди думают, будто это проявление любви, не подозревая, что коты ими просто пользуются!
   Но в тот день она не пошутила и вряд ли даже заметила, что сын задремал. Мысленно Клер находилась где-то далеко, за много километров, в туманной дали, посверкивающей иголочками инея.
   Как досадовал Жюльен позже, что проспал большую часть пути, вместо того чтобы насладиться последними часами, проведенными с матерью! Знать бы, что ждет его впереди, он бросился бы ей на шею, задушил в объятиях так, чтобы ей стало больно, покрыл лицо поцелуями, до одури вдыхал бы ее запах, чтобы навсегда вобрать его в себя. О нет, она ничего от него не скрывала, рассказывала ему о пансионе, призывала запастись мужеством, но слова тогда скользили мимо его сознания, не задерживаясь. В первый момент он даже обрадовался, что уезжает из родительского дома, атмосфера в котором день ото дня становилась все более тягостной. В последнее время Адмирал в своем необъятном пастушеском плаще, выдубленном всеми ветрами, с толстенной палкой, служившей ему вместо трости, вызывал у мальчика безотчетный страх.
   — Это вы его убили! — твердил старик, тыча палкой в сторону Клер. — Люди видели, как вы околачивались на верфи, возле стапелей. Будь сейчас Средневековье, за подобное злодеяние я замуровал бы вас в подвале!
   — Выживший из ума старик! — парировала мать. — На дворе тысяча девятьсот тридцать девятый год, очнитесь! Не воображайте себя сеньором Морфона — в ваших жилах нет ни капли голубой крови. Вы всего-навсего жалкий торговец ореховой скорлупой, которого ждет неминуемое разорение!
   Когда повозка остановилась возле ворот пансиона Вердье, глаза матери увлажнились.
   — Приехали, — тихо произнесла она. — Я внесла плату за пять лет проживания — все, что у меня было. Пока ты слишком мал, чтобы в этом разобраться, но помни: ты должен держаться молодцом и верить. Мне придется начать новую жизнь; как только удастся ее наладить, я за тобой приеду. Ведь ты уже большой, и у тебя хватит мужества, правда?
   — Правда, — пробормотал Жюльен, — но пять лет — это слишком долго.
   Он не сумел лучше выразить свою мысль, в то время как в глубине его существа другой, внутренний, голос рычал тигром: «Нет, ты не можешь просто так взять да и уехать. Не настолько я взрослый, чтобы жить самостоятельно. Я еще маленький, ты должна быть со мной».
   К счастью, мальчику удалось удержаться от жалобных слов и не заплакать, даже когда повозка покатилась по серой пыльной дороге и вскоре окончательно затерялась среди угрюмых домишек городской окраины.
   В тот же вечер он познакомился с Антоненом, тощим голенастым подростком с едва начавшими отрастать волосами — недавно ему выводили вшей.
   — Ближайший городишко называется Борделье потому, что там раньше находился самый большой бордель кантона, — объяснил парень. — Знаешь, что такое бордель?
   Жюльен, которому послышалось «край крыла» [6], кивнул, не догадываясь, о чем идет речь. Перед его глазами возник образ парящих в воздухе чаек.
   — Хотя… ведь ты и сам из деревни, небось всякое повидал… ну, свинство, которым взрослые занимаются на сеновале или в хлеву. При случае расскажешь.
   Потом, сделав шаг назад, принялся внимательно разглядывать Жюльена.
   — Странно, но на деревенщину ты не похож. Когда вчера старина Леон сообщил о твоем приезде, я приготовился увидеть этакого увальня в деревянных башмаках и с соломой в шевелюре.
   Не будь Жюльен настолько подавлен разлукой с матерью, он возразил бы, что в Морфоне-на-Холме никто и не считал его деревенским — скорее кем-то вроде помещичьего отпрыска. Местные крестьяне как огня боялись Адмиралова гнева и кланялись ему в пояс, если, на несчастье, их пути пересекались со стариком в темном плаще, вечно что-то бормотавшим себе в бороду и напоминавшим обезумевшего Мерлина [7], уже неспособного найти дорогу в Броселиандский лес.
   В какой-нибудь повести для подростков, вероятно, так бы и было написано: «С этого началась его дружба с Антоненом — с глупой и недоброй шутки». Но дружбы-то как раз и не получилось: за пять лет пребывания в пансионе их знакомство свелось лишь к союзу двух пленников, борющихся с одиночеством и предпочитающих хоть плохонькие, но все же приятельские отношения холодной разобщенности обитателей пансиона.