— Пошли, — предложил я. — Давайте уйдем отсюда!
   — А можно мне сюда наведываться?
   — Зачем?.. Вы видите… сюда никто никогда не приходит. Поверьте, вам надо забыть это кладбище. Оно не в счет.
   Я говорил что попало, лишь бы ее отвлечь и избежать вопроса, который она должна была мне задать: «Смогу я его перезахоронить?» А между тем этого вопроса она мне не задала и — как я понял — никогда не задаст, потому что не думала о памятнике, посмертных хлопотах, загробной жизни. На все это ей было наплевать. Режина вспоминала только о своей любви. Префект не прав. У меня сложилось впечатление, что, как говорят, в высшей инстанции ошибались, усматривая лишь эксперимент там, где, возможно, начинается испытание — и для всех нас.
   Мы вернулись в машину.
   — Что вы теперь намерены делать? — спросил я.
   — Не знаю.
   — У вас есть родные?
   — О-о! Они давно от меня открестились. Но я привыкла устраиваться сама… Вернусь к своей прежней профессии… Я демонстрировала модели одежды.
   — Миртиль вам ничего не оставил? Она передернула плечами.
   — Нет, ничего. Он думал, что так будет продолжаться вечно… Он стал одержимым… Воображал, что сильнее его нет никого на всем белом свете… Я читала книги про диктаторов, так вот — он был именно таким… А когда я ему выговаривала, отвечал: «Миртилю на это плевать», говоря о себе в третьем лице и называя по фамилии.
   Побежденная усталостью и горем, Режина разоткровенничалась — она прекрасно знала, что я расспрашиваю ее не из профессионального любопытства, а пытаясь отвлечь от горестных мыслей.
   — А как он вел себя со своими сообщниками?
   — Миртиль?.. Собственно, их и сообщниками-то нельзя назвать. Он был жутко гордый. Когда невозможно было провернуть дело в одиночку, он нанимал двух-трех человек, с которыми щедро расплачивался. Но чаще всего действовал один, и всегда успешно, что да, то да.
   Мне нравился голос Режины. В нем отражались все эмоции. Она дрожала, готовая разразиться рыданиями, а потом обретала стойкость и почти резонерствовала; восхищение придавало ее голосу горячности. И внезапно она сама начинала излучать всю прелесть молодости. Я стал лучше понимать, какое воздействие Режина оказывала на Миртиля, и, неприметно наблюдая за ней, восхищался уверенностью, естественностью ее движений. Она попудрилась и, вовсе не стесняясь моего присутствия, начала, как любая элегантная женщина, смотреться в зеркальце; она то наклоняла голову, то держала ее прямо. Я видел в зеркальце пудреницы то ее голубой глаз, то крутую бровь, но меня обволакивал, погружая в оцепенение, запах ее духов… Я снова видел голову Миртиля, теперь бородатую, на плечах Нериса, и, рассматривая Режину, воображал рядом с ней Миртиля… Я представлял себе руку, которая ее обнимает… Руку кого, собственно говоря?.. Нет, не священника… не Гобри… И потом вспоминал о Жюможе… Вот до чего я докатился! Все это — игра больного воображения, потрясенного аномальной ситуацией, соприкоснувшись с которой, невозможно было не запачкаться.
   — Куда вас подвезти? — неожиданно спросил я.
   — Мне безразлично. Я сейчас живу у подруги — манекенщицы. Это возле Плас-Бланш.
   Я добавил, почти непроизвольно:
   — Если я могу быть вам полезен…
   — Что вы готовы для меня сделать? — спросила она. — Впрочем, когда я немного приду в себя, я бы хотела, чтобы вы мне подробно рассказали, если это вам не в тягость, как его задержали, о последних минутах жизни Миртиля… Мне рекомендовали обращаться к вам по всем вопросам, связанным с Рене…
   Я проклинал Андреотти, но у меня не хватило мужества вывести ее из заблуждения.
   — Охотно, — сказал я. — Стоит только вам позвонить мне домой, чтобы назначить встречу. — Я дал ей свой телефон.
   — Благодарю… Никак не ожидала такой любезности со стороны…
   Я угадал, какое слово она не решалась произнести.
   — Сотрудника префектуры? — подсказал я.
   — Вот-вот.
   Она улыбнулась и, когда машина остановилась, протянула мне руку в перчатке.
   — Удачи вам! — пожелал я.
   Она скрестила указательный и безымянный пальцы, заклиная судьбу, вышла из машины и захлопнула дверцу. Я смотрел, как она удаляется — великолепная, безразличная.
   Мой взгляд упал на часы. Первый час. Я находился в двух шагах от улицы Равиньян, где жил Гобри.
   — Высадите-ка меня, — сказал я шоферу. — Мне нужно зайти в одно место неподалеку.
   Откуда такая внезапная потребность повидать Гобри? Я с трудом мог дать этому рациональное объяснение. Может, после долгого пребывания наедине с Режиной я спешил удостовериться, что ее любовник все еще существовал под видом левой руки художника? До сих пор я был зрителем, чрезвычайно внимательным свидетелем — меня лично все это никак не задевало. Но теперь я отдавал себе отчет в том, что из-за Режины меня охватило какое-то волнение. У меня возникло желание посмеяться при одной мысли об этих семерых обладателях пересаженных органов. Я чуть ли не желал им зла! И если я направил свои стопы к Гобри, в сущности, мною двигало что-то весьма похожее на ревность.
   Я застал Гобри курящим длинную трубку, лежа на железной кровати. Его захламленная и грязная мастерская смахивала на лавку старьевщика. Повсюду валялись начатые и незавершенные холсты. Пол был не мыт и заляпан краской. Стопка грязных тарелок скопилась в углу. Я освободил себе стул.
   — Не помешал? — спросил я.
   Отекшие глаза Гобри, багровый цвет лица доказывали мне, что он уже наполовину пьян. Я заметил на столе бутылку. Стакана не было — возможно, он пил прямо из горлышка.
   — Волен я делать что хочу или нет? — проворчал он. — Вас послал ко мне профессор?.. Наверное, ему хочется узнать, что она выделывает, его рука?.. Можете ему доложить: она ни на что не годна… Ни на что… Никогда еще не видывал подобной руки; она швыряет на пол все, чего касается.
   — Ну а как… ваша работа?
   — Моя работа?
   Он расхохотался — да так, что вся кровать заскрипела, потом, напрягшись, умудрился сесть.
   — Моя работа, — повторил он. — Вы ее видите. Вот она… Например, это небольшое полотно рядом с вами… да, у ножек мольберта… что, по-вашему, это такое?
   Я увидел красные пятна, коричневатые — как будто бы полотно обрызгали кровью.
   — Это улица Ив! — вскричал он и согнулся вдвое от душившего его смеха, а потом объяснил, утирая глаза от навернувшихся слез. — Да, это моя новая манера, мой «красный период».
   Он указал на бутылку.
   — Если душа лежит… Настоящее «Old Crow» [8].
   — Вам бы не следовало… — начал было я.
   — Что-что? Мне бы не следовало… А вы смогли бы удержаться, если бы у вас руки тряслись? Да смотрите, черт побери, смотрите же!
   Он подошел к мольберту, схватил кисть.
   — Вы видите… Я пытаюсь двигаться прямо, нарисовать прямую черту… А похоже, что я фиксирую землетрясение… Нет, дело в том, что мне приклеили руку чернорабочего! Она хороша только для работы отбойным молотком, но держать кисть художника — об этом нечего и думать. Совершенно не способна провести прямую черту. Можно подумать, это сделано нарочно…
   — Начните сначала, — попросил я. — Но не препятствуя произвольным движениям руки.
   — Думаете, она меня слушается?!
   Он попытался провести вертикальную линию, а получились три неровные волнистые черточки. Гобри запустил кистью через всю мастерскую.
   — Я и прежде, — сказал он, — не считался большим мастером. Но в конце концов, на то, что я рисовал, вполне можно было смотреть. Теперь же…
   — А правой?
   — А ну-ка, попробуйте сами писать левой рукой!
   — Может, вы слишком торопитесь? На то, чтобы переподготовить руку, требуется время.
   Закатав резким движением рукав, он обнажил мускулистое и волосатое предплечье.
   — Неужто вы, господин Гаррик, и вправду верите, что этой лапище дано чувствовать живопись?.. Это равносильно тому, чтобы требовать от боксера умения плести кружева.
   Я внимательно рассматривал кривые линии, нанесенные им на полотно. Они были выразительными, а вовсе не неуверенными или дрожащими, как утверждал Гобри.
   — А знаете, что изображает эта кривая? — спросил я. — Женский силуэт… Вот изгиб плеча… вот изгиб бедра… Выпуклость икры… Пропорции соблюдены…
   — Вы не лишены воображения.
   — А может, у вас его не хватает?.. Гобри, поговорим серьезно… я помню все, что вы мне рассказывали в клинике. Про художника, которому завидуете, не так ли?.. Которому хотели бы подражать?.. Бернар Бюффе, кажется?
   — Нет… Карзу.
   — Ладно. Допустим!… У вас стойкое пристрастие к острым углам, ломаным линиям. Вот в чем ваша ошибка. А почему бы вам не решать свои сюжеты с помощью закругленных, мягких, женственных линий? Начните с обнаженной натуры, чтобы набить себе руку. А затем придете к своего рода антикубизму.
   — Моя рука годится на то, чтобы лапать, если я правильно понял, — захихикал Гобри.
   С минуту я чувствовал смущение, воображая, как рука Гобри ласкает Режину. Было ли это бедро Режины — линия, которую его рука бессознательно очертила на полотне? Я отбросил эту чудовищную мысль, потому что прекрасно знал: моя теория ничего не стоит и Гобри суждено остаться неудачником. Но его нужно было спасти от депрессии, дать ему хоть маленький повод для надежды.
   — Владельцы нескольких выставочных залов — мои знакомые. Если вы будете упорно работать, найдете подходящий для себя жанр, доверяя пересаженной руке, а не презирая ее, я им порекомендую вас.
   Гобри слушал, но, судя по лицу, упорно продолжал думать свое.
   — Есть, начальник… Слушаюсь, начальник, — отвергал он и, пытаясь отвесить низкий поклон, едва не потерял равновесие.
   Мне хотелось дать ему по физиономии. Я схватил его за грудки.
   — Послушайте, Гобри. Все остальные перенесли трансплантацию более или менее сносно. Вы — единственный, кто все время ворчит. Так что переборите себя. Неужто вы не понимаете, что через полгода прославитесь, вопреки самому себе, когда правда станет общеизвестной! И вы должны быть к этому готовы. На вашем месте я работал бы денно и нощно.
   Я отпустил Гобри и пошел к раковине вылить остатки виски. Перед уходом у меня создалось впечатление, что я сумел-таки задеть его за живое.
 
   Погода была хорошая. Договорившись с начальством, я получил три дня отдыха и удрал в Сен-Серван, где круглый год снимал домик на берегу Ранса. Приведя свои записи в порядок, я долго размышлял над происшедшим, гуляя по пляжам в устье реки. Не стану вдаваться в подробности моих раздумий, чтобы не утяжелять свой отчет. Но, как бы я ни старался не выходить за рамки голых фактов, тем не менее должен упомянуть о наблюдении, обретающем все большую силу и очевидность: части тела Миртиля теперь принадлежат разным людям, но при всем этом, подобно тому как каждая частица древней руды сохраняет свойства радиоактивности, они оказывали своеобразное взаимовлияние. Точнее говоря, Миртиль, мертвый и расчлененный, стал как бы созвездием своих частей, мини-галактикой, наделенной собственным гравитационным полем. Доказательство: совсем недавно выпущенная на свободу Режина снова была вовлечена в орбиту Миртиля и теперь вращалась вокруг меня, а я сам вращался вокруг семи прооперированных, и все мы находились, так сказать, под воздействием Миртиля. Это был феномен уже не физического порядка, а скорее психического. Наши мысли получали тайные импульсы от исчезнувшего Миртиля; мы неотступно преследовали друг друга, так как оказались звеньями единой цепи и нас одолевали одни и те же мысли. Подтверждение своей гипотезе я получил по возвращении в Париж. Вечером того же дня позвонил священник Левире. Оказывается, он уже неоднократно звонил мне по поводу Жюможа и теперь казался сильно обеспокоенным. Я пригласил его зайти. Когда он пришел, я заметил у него на руке черную перчатку.
   — Что, рука все еще доставляет вам хлопоты?
   — Нет, не очень… У меня было несколько неприятных моментов в воскресенье, когда я собирал пожертвования. О-о! Пришлось преодолеть каких-нибудь два-три непроизвольных рывка, сущий пустяк. А вот у Жюможа, похоже, дело не ладится.
   — Что с ним такое?
   — Вы и сами должны догадываться. Заметьте, я не выдаю никакого секрета. Он не исповедовался. Просто пришел ко мне поговорить как мужчина с мужчиной. Знаете, он достоин сочувствия… Это сродни одержимости. Вероятно, у Миртиля была большая… потенция, огромная, и он привык ее удовлетворять без проблем. Не было ли у него… подружки?
   — Да. Режина…
   Я осекся на этом имени, и священник посмотрел на меня вопросительно. Желая скрыть свое замешательство, я угостил его сигарой.
   Но его намек на характер отношений Миртиля и Режины испортил мне настроение.
   — Ну и… — спросил я, — что же он вам рассказал?
   — Значит, так. Прежде всего он поссорился с этой особой — вы наверняка в курсе дела, — преподавательницей музыки…
   — Да, знаю. И почему же?
   — Я хотел бы, мсье Гаррик, чтобы вы понимали меня с полуслова.
   — Черт возьми, господин кюре! Мы же с вами не в ризнице. Говорите!
   На беднягу было больно смотреть. Я пошел за бутылкой коньяка и стаканами. Мы чокнулись.
   — Можете рассчитывать на мою помощь, — сказал я. — Он проявил большую требовательность?
   — Да. Но и это еще не все.
   — Что?.. Не хотите ли вы мне сказать, что Миртиль не был нормальным мужчиной?
   — И Миртиль и Жюмож совершенно нормальны. Но Жюмож не может перенести контраста, резкого отличия его теперешнего состояния от прежнего. Вы видели его за столом… Он не ест, а жрет. Он никогда не насыщается, впрочем, у него отличный желудок. Но вместо того чтобы испытывать удовольствие, он, наоборот, себя корит, считает скотом. Так что судите сами, что он ощущает, когда речь идет о…
   — До меня постепенно доходит.
   — Представьте себе бедняка, которому вы предложите богатство. Он устрашится его. При всяком широком жесте он станет оглядываться вокруг, спрашивая себя, а правильно ли он поступил, потратив деньги… Понимаете?
   — Бедняки быстро приноравливаются.
   — Разумеется. Возможно, мое сравнение не из удачных. Так или иначе, он никак не приноровится. Он готов считать себя чудовищем.
   — Полноте!… Вы уверены, что малость не преувеличиваете?
   Священник порылся в кармане и протянул мне толстую записную книжку, перехваченную резинкой.
   — Судите сами, — сказал он. — Вот его дневник или по крайней мере первые записи. Поскольку он меня не просил хранить его в тайне, а вы интересуетесь его случаем даже больше меня, передаю его вам.
   — А он, случайно, не ударился в сочинительство?
   — Возможно! Но сначала прочитайте.
   — Вы не видели других? — спросил я.
   — Нет. Но знаю, что Нерис тоже не в блестящей форме. В клинике мне сказали, что у него боли на почве невралгии. Я попытался дозвониться мадам Галлар, но не застал ее дома. Сегодня вечером я рассчитываю заглянуть к Мусрону. Эрамбль, похоже, в порядке.
   Как всегда, он был преисполнен доброй воли. Я очень любил его, нашего скромного кюре! Он, к счастью, легко справлялся с побочными явлениями. Я пожал ему руку и, ублажив себя парой глотков коньяку, уселся в кресло читать знаменитую записную книжку. На деле это оказался ежедневник большого формата, где Жюмож день за днем фиксировал свои свидания, расходы, мысли, время от времени стихотворные строчки, которые он, наверное, счел особо достойными. По субботам он имел обыкновение встречаться с подружкой, и, по-видимому, они проводили воскресенье вместе, поскольку на воскресных страницах я обнаружил, к примеру, такую запись:
 
   «Бек Фен, два обеда: 2400 франков. Телячью печенку подали пережаренной. Впредь избегать Сан-серр… Ниверне, два обеда: 2750 франков. Ракушки Сен-Жак были с душком… Спор о „Пеллеасе и Мелизанде“ [9]. Надин явно не разбирается в Метерлинке… Как, впрочем, и в Дебюсси. Отель «Шануадок» в Шартре. Проливной дождь. В соборе у меня закоченели ноги. Молящиеся вызывают раздражение. Перечитать «Сложные государства» Генона.
   Хлеб холмов (поэмы) В этот миг между мной и тобой нашлось место для солнца.
   Аспирин, Лорага, Висмут: 1925 франков. Плюс такси, поезд. Я начинаю жить не по средствам».
 
   Однако мне не терпелось перелистать те страницы, которые были написаны им после операции. Их насчитывалось немного. Записи не соответствовали датам, хронология не соблюдалась.
 
   «… Доминирующее впечатление: у меня больше нет времени думать, размышлять. Они превратили мое обоняние в собачий нюх. Я улавливаю запах земли под окном, запахи из кухни… Наверняка в полдень нам подадут к столу мерлана… Я улавливаю запах табака — это курит Эрамбль через три комнаты от моей. Прежде я не обращал внимания на окружающие мелочи… Теперь живу вне самого себя… Я реагирую не только на запахи, но и на шумы… Три воспоминания проходят, как картинки в фильмоскопе… Например, вспоминается вкус морского языка, который я ел в Дьеппе два года назад… Или глубокий вырез платья официантки, покачивание ее бедер… Теперь я полюбил женские бедра… Они качаются, комната качается, кровать качается… Я прихожу в себя — дрожащий, обессиленный, но уже терзаясь от наката новых вожделений. Я голоден. Я хочу пить. Мне хочется уйти, ходить по траве, жевать листья, кусаться и выть…
   … Во мне живет что-то огромное, чего я никак не пойму. Оно неисчерпаемо, и мне страшно. Раньше было хорошо, я был спокоен. День следовал за днем, без толчков. Сумею ли я вернуться к прежней работе? Мне не удается сосредоточиться. Я разбрасываюсь… Смотрю на облака, и перед моим взором проходят картины детства. Снова вижу себя на мельнице в Обье, мне шесть лет… Я вырвал морковь, чтобы грызть ее сырой, лазил на орешник, на яблони, упивался ветром. Я снова вижу себя, подглядывающим за служанкой Элизой, когда она раздевается для послеобеденного сна. Я считал, что завязал со всеми такими глупостями, а на поверку сам себе не хозяин. Считаю путешествия, которых не совершил, женщин, которыми не обладал. Я непрерывно пересчитываю упущенные возможности. Чему-то внутри хотелось бы меня убедить, что я несчастный, который однажды стал на неправедный путь. Меня не проведешь. Я прекрасно вижу, что терзающие меня желания, собственно говоря, мне не принадлежат. Они пытаются заручиться моим сообщничеством, а для этого стремятся унизить меня в моих же глазах. Но им этого не добиться. Что за гнусные желания! Они неотступны — я говорю о них, пишу о них, думаю о них. Но я не желаю уподобляться животным.
   … Уличное зрелище нестерпимо. Куда ни глянь — женщины. Даже в ранний час — время, которое я предпочитаю, — я улавливаю кругом себя специфически женские запахи. Я подолгу брожу по улицам. А поскольку я теперь слишком много ем, у меня потребность утомляться, доводить себя до изнеможения, иначе…»
 
   Несколько листков оказались вырванными, а дальше шли только сбивчивые записи, оборванные фразы:
 
   «Невозможно объяснить Надин…
   Радость. Стыд. Чудесный момент. А потом становится невыносимо… Может, я все время обманывался…
   Разрыв с Надин. Я внушаю ей страх.
   Ее зовут Клотильда. Она девушка. Черт с ней, но как же быть дальше? Открытие особого мира… Пусть тот, кто войдет в него, отбросит всякое чувство у входа… Чувство — вот, пожалуй, все, что тебе остается, если ты импотент. Я же погряз в блуде, как хряк…
   Клара. Ну и девка! Она сказала, что я способный ученик…
   Но где взять денег?.. И потом, эта моя по-прежнему жалкая внешность школьного наставника… Для них она — предмет насмешек. Похоже, при взгляде на меня никому и в голову не придет…
   Что-то звучит громко, но во мне как будто бы трубишь в трубу, которая воспроизводит одну и ту же оглушительную ноту. А мне хотелось бы хоть немножко монотонно-настоящей музыки…»
 
   На этом дневниковые записи Жюможа обрывались. Я пошел спать в состоянии полной растерянности. То, что произошло с Жюможем, вполне объяснимо. Возросшая потенция оказалась за пределами его разумения. Другой бы почувствовал, как с него спали оковы. Он же, чего доброго, мог отчаяться. Уже в случае с Гобри дело принимало не блестящий оборот. А теперь и Жюмож начинал комплексовать! Последствия эксперимента казались мне все более и более пагубными.
   Я решил завтра же навестить молодого Мусрона. Различные обстоятельства задерживали меня, и когда я освободился, был уже пятый час пополудни. Естественно, дома я его не застал. Привратница сказала, что Мусрона можно найти у друзей на улице Ассас. Он и в самом деле оказался по означенному адресу, репетировал в гараже с тремя парнями: ударником, гитаристом и контрабасистом. Они откатили «мерседес» подальше от входа, и все четверо неистовствовали на пространстве площадью с ладонь. Из разговоров я узнал, что гараж и дом принадлежали матери гитариста, вдове дипломата. Эти четверо намеревались вкупе с пятым, трубачом, организовать небольшой оркестр, для которого они, между прочим, подыскивали название. Мусрон был преисполнен веры в будущее.
   — Послушайте-ка, шеф!
   Так он звал меня теперь. И начал импровизировать, чем привел прочих оркестрантов в полный экстаз. Они хлопали в ладоши и стучали ногами, затем, завороженные ритмом, схватили свои инструменты, чтобы ему подыгрывать. Их головы, ноги, плечи дергались, как в судорогах, а Мусрон, прикрыв глаза, то в мучительном призыве вздымал свой саксофон, то запускал его между колен в поисках драматических, подобных хрипам, звучаний, умудряясь при этом заправлять оркестром с замечательной точностью и силой. Когда он наконец остановился — с раскрасневшимися щеками и с вздувшимися на шее венами, — я не мог удержаться и захлопал в ладоши. Поаплодировав, пожал ему руку.
   — Вы меня приятно удивили, — признался я.
   — Правда? — спросил гитарист. После аварии он стал другим человеком.
   — Какое звучание, извините, конечно! — вмешался ударник. — Лично я такого никогда не слышал.
   А контрабасист добавил, протирая очки:
   — Послезавтра у нас прослушивание.
   Поздно вечером я повел Мусрона ужинать в «Клозри».
   — Скажите честно, вы ни о чем не сожалеете? — спросил я.
   — Я? Да я никогда не чувствовал себя в такой отличной форме, шеф. Почему вы спрашиваете?
   — Потому что у остальных дела неважнецкие.
   Я рассказал ему о своих тревогах в отношении Жюможа и Гобри, про головные боли Нериса, про не совсем ясные сожаления Эрамбля.
   — Думаю, вы преувеличиваете, — сказал он. — Прежде Жюмож и Гобри ничего особенного собой не представляли. Такими они и остались. Не вижу, что в этом аномального?
   — А вот вы сами… Ваш приятель сейчас признал, что вы стали другим человеком… Что в вас изменилось?
   — Ничего, шеф, ничего. Я и раньше любил играть на саксе, но у меня не хватало дыхания. Теперь у меня появилось дыхание, вот и вся разница.
   — Я не о том. Раньше… вы бы осмелились себя рекламировать, организовать оркестр и все прочее?..
   — Нет, я был не в состоянии. А теперь — без проблем.
   — И вы почувствовали себя счастливее?
   — Ах, и не говорите! Я только сейчас начинаю жить.
   — А как же ваши занятия?
   — С ними я завязал! Мы с приятелями так решили. Копаем вглубь. Делаем карьеру. Вот увидите, какие денежки мы станем загребать через полгода.
   — Еще вопрос. Вы иногда думаете о Миртиле?
   — Никогда. Нет времени… Между нами говоря, знаете, эта затея содружества, эти собрания и все прочее — чистое ребячество… Заметьте, я — то не против. Но какой в этом прок? Мехи Миртиля приклеили мне. Теперь они мои. Дело сделано. Но ведь Миртиль не стал бы играть на саксе, верно? Так что пусть меня оставят в покое с этим Миртилем!
   Мне понравилась философия Мусрона. По крайней мере, он был спасен. И священник. Итого — двое наверняка избегнувших гибели. Ко мне вернулась вера в успех эксперимента. В конце концов, Мусрон был прав: каждый оставался таким, каким был прежде. Операция не изменила ничьей сути. Она только обострила самосознание каждого.
   Тем не менее надо было попытаться что-то сделать для Жюможа. И я позвонил священнику. Оказывается, он мне тоже звонил. Жюмож нанес ему визит, и на этот раз исповедался. Священник еще не оправился от потрясения.
   — Если не вмешаться, он себя прикончит. Я не могу вам ничего повторить, но я напуган.
   — Сегодня вечером уже слишком поздно пойти его повидать. Вы согласны завтра в девять утра?
   — Раньше… Чем раньше, тем лучше, поверьте мне.
   — Хорошо. Я заеду за вами в восемь. Назавтра в восемь я усадил священника рядом, и мы покатили в сторону Версаля.
   — Неужто это так серьезно? — спросил я.
   — Вы читали его дневник и знаете, от какого рода одержимости он страдает. Это ужасно. Ведь, в конце концов, он не виноват.
   — Полноте! Да он же всегда отличался неуравновешенным характером! Это явствует из каждой строчки его записной книжки.
   — Неуравновешен, возможно. Но не до такой степени, чтобы совершать… Нет, прошу вас, не вынуждайте меня говорить то, чего я не имею права сказать.