Так было. Каждый вечер мышасто-серая пятиэтажная громада загоралась ста семидесятые окнами на асфальтированный двор с каменной девушкой у фонтана. И зеленоликая, немая, обнаженная, с кувшином на плече все лето гляделась томно в кругло-бездонное зеркало. Зимой же снежный венец ложился на взбитые каменные волосы. На гигантском гладком полукруге у подъездов ежевечерне клокотали и содрогались машины, на кончиках оглоблей лихачей сияли фонарики-сударики. Ах, до чего был известный дом. Шикарный дом Эльпит [1]...
   Однажды, например, в десять вечера, стосильная машина, грянув веселый мажорный сигнал, стала у первого парадного. Два сыщика, словно тени, выскочили из земли и метнулись в тень, а один прошмыгнул в черные ворота, а там по скользким ступеням в дворницкий подвал. Открылась дверца лакированной каретки, и, закутанный в шубу, высадился дорогой гость.
   В квартире №3 генерала от кавалерии де-Баррейн он до трех гостил.
   До трех, припав к подножию серой кариатиды, истомленный волчьей жизнью, бодрствовал шпион. Другой до трех на полутемном марше лестницы курил, слушая приглушенный коврами то звон венгерской рапсодии, capriccioso, — то цыганские буйные взрывы:
 
Сегодня пьем! Завтра пьем!
Пьем мы всю неде-е-лю — эх!
Раз... еще раз...
 
   До трех сидел третий на ситцево-лоскутной дряни в конуре старшего дворника. И конусы резкого белого света до трех горели на полукруге. И из этажа в этаж по невидимому телефону бежал шепчущий горделивый слух: Распутин здесь [2]. Распутин. Смуглый обладатель сейфа, торговец живым товаром, Борис Самойлович Христи [3], гениальнейший из всех московских управляющих, после ночи у де-Баррейн стал как будто еще загадочнее, еще надменнее.
   Искры стальной гордости появились у него в черных глазах, и на квартиры жестоко набавили.
   А в № 2 Христи, да что Христи... Сам Эльпит снимал, в бурю ли, в снег ли, каракулевую шапку, сталкиваясь с выходящей из зеркальной каретки женщиной в шеншилях. И улыбался. Счета женщины гасил человек столь вознесенный, что у него не было фамилии. Подписывался именем с хитрым росчерком... Да что говорить. Был дом... Большие люди — большая жизнь.
   В зимние вечера, когда бес, прикинувшись вьюгой, кувыркался и выл под железными желобами крыш, проворные дворники гнали перед собой щитами сугробы, до асфальта расчищали двор. Четыре лифта ходили беззвучно вверх и вниз. Утром и вечером, словно по волшебству, серые гармонии труб во всех 75 квартирах наливались теплом. В кронштейнах на площадках горели лампы... В недрах квартир белые ванны, в важных полутемных передних тусклый блеск телефонных аппаратов... Ковры... В кабинетах беззвучно-торжественно. Массивные кожаные кресла. И до самых верхних площадок жили крупные массивные люди. Директор банка, умница, государственный человек с лицом Сен-Бри из «Гугенотов», лишь чуть испорченным какими-то странноватыми, не то больными, не то уголовными глазами, фабрикант (афинские ночи со съемками при магнии), золотистые выкормленные женщины, всемирный феноменальный бас-солист, еще генерал, еще... И мелочь: присяжные поверенные в визитках, доктора по абортам...
   Большое было время...
   И ничего не стало. Sic transit gloria mundi! {1}
   Страшно жить, когда падают царства. И самая память стала угасать. Да было ли это, Господи?.. Генерал от кавалерии!.. Слово какое!
   Да... А вещи остались. Вывезти никому не дали.
   Эльпит сам ушел в чем был.
   Вот тогда у ворот, рядом с фонарем (огненный «№ 13»), прилипла белая таблица и странная надпись на ней: «Рабкоммуна». Во всех 75 квартирах оказался невиданный люд [4]. Пианино умолкли, но граммофоны были живы и часто пели зловещими голосами. Поперек гостиных протянулись веревки, а на них сырое белье. Примусы шипели по-змеиному, и днем и ночью плыл по лестницам щиплющий чад. Из всех кронштейнов лампы исчезли, и наступал ежевечерно мрак. В нем спотыкались тени с узлом и тоскливо вскрикивали:
   — Мань, а Ма-ань! Где ж ты? Черт те возьми!
   В квартире 50 в двух комнатах вытопили паркет. Лифты... Да, впрочем, что тут рассказывать...
 
___________
 
   Но было чудо: Эльпит-Рабкоммуну топили.
   Дело в том, что в полуподвальной квартире, в двух комнатах, остался... Христа.
   Те три человека, которым досталась львиная доля эльпитовских ковров и которые вывесили на двери де-Баррейна в бельэтаже лоскуток: «Правление», поняли, что без Христи дом Рабкоммуны не простоит и месяца. Рассыплется. И матово-черного дельца в фуражке с лакированным козырьком оставили за зелеными занавесками в полуподвале. Чудовищное соединение: с одной стороны, шумное, заскорузлое правление, с другой — «смотритель»! Это Христи-то! Но это было прочнейшее в мире соединение. Христи был именно тот человек, который не менее правления желал, чтобы Рабкоммуна стояла бы невредимо мышастой громадой, а не упала бы в прах.
   И вот Христи не только не обидели, но положили ему жалованье. Ну, правда, ничтожное. Около 1/10 того, что платил ему Эльпит, без всяких признаков жизни сидящий в двух комнатушках на другом конце Москвы.
   — Черт с ними, с унитазами, черт с проводами! — страстно говорил Эльпит, сжимая кулаки. — Но лишь бы топить. Сохранить главное. Борис Самойлович, сберегите мне дом, пока все это кончится [5], и я сумею вас отблагодарить! Что? Верьте мне!
   Христи верил, кивал стриженой седеющей головой и уезжал после доклада хмурый и озабоченный. Подъезжая, видел в воротах правление и закрывал глаза от ненависти, бледнел. Но это только миг. А потом улыбался. Он умел терпеть.
   А главное — топить. И вот добывали ордера, нефть возили. Трубы нагревались. 12 градусов, 12 градусов! Если там, откуда получали нефть, что-то заедало, крупно платился Эльпит. У него горели глаза.
   — Ну, хорошо... Я заплачу. Дайте обоим и секретарю. Что? Перестать? О, нет, нет! Ни на минуту...
 
___________
 
   Христи был гениален. В среднем корпусе, в пятом этаже, на квартиру, в которой когда-то студия была, табу наложил.
   — Нилушкина Егора туда вселить [6]...
   — Нет уж, товарищи, будьте добры. Мне без хозяйственного склада нельзя. Для дома ведь, для вас же.
   В сущности, был хлам. Какие-то глупые декорации, арматура. Но... Но были и тридцать бидонов с бензином эльпитовским и еще что-то в свертках, что хранил Христи до лучших дней.
   И жила серая Рабкоммуна № 13 под недреманным оком. Правда, в левом крыле то и дело угасал свет... Монтер, начавший пить с января 18-го года, вытертый, как войлок, озверевший монтер, бабам кричал:
   — А, чтоб вы издохли! Дверью больше хлопайте у щита! Что я вам, каторжный? Сверхурочные.
   И бабы злобно-тоскливо вопили во мраке:
   — Мань! А Ма-ань! Где ты?
   Опять к монтеру ходили:
   — Сво-о-лочь ты! Пьяндрыга. Христа пожалуемся.
   И от одного имени Христи свет волшебно загорался.
   Да-с, Христи был человек.
   Мучил он правление до тех пор, пока оно не выделило из своей среды Нилушкина Егора, с титулом «санитарный наблюдающий». Нилушкин Егор два раза в неделю обходил все 75 квартир. Грохотал кулаками в запертые двери, а в незапертые входил без церемонии, хоть будь тут голые бабы, пролезал под сырыми подштанниками и кричал сипло и страшно:
   — Которые тут гадют, всех в двадцать четыре часа!
   И с уличенных брал дань.
 
___________
 
   И вот жили, жили, ан в феврале, в самый мороз, заело вновь с нефтью. И Эльпит ничего не мог сделать. Взятку взяли, но сказали:
   — Дадим через неделю.
   Христи на докладе у Эльпита промолвил тяжко:
   — Ой... Я так устал! Если бы вы знали, Адольф Иосифович, как я устал. Когда же все это кончится?
   И тут:, действительно, можно было видеть, что у Христи тоскливые стали, замученные глаза. У стального Христи.
   Эльпит страстно ответил:
   — Борис Самойлович! Вы верите мне? Ну, так вот вам: это последняя зима. И так же легко, как я эту папироску выкурю, я их вышвырну будущим летом к чертовой матери. Что? Верьте мне. Но только я вас прошу, очень прошу, уж эту неделю вы сами, сами посмотрите. Боже сохрани — печки! Эта вентиляция... Я так боюсь. Но и стекла чтобы не резали. Ведь не сдохнут же они за неделю? Ну, может, шесть дней. Я сам завтра съезжу к Иван Иванычу.
   В Рабкоммуне вечером Христи, выдыхая беловатый пар, говорил:
   — Ну, что ж... Ну, потерпим. Четыре-пять дней. Но без печек...
   И правление соглашалось:
   — Конешно. Мыслимо ли? Это не дымоходы. Долго ли до беды.
   И Христи сам ходил, сам ходил каждый день, в особенности в пятый этаж. Зорко глядел, чтобы не наставили черных буржуек, не вывели бы труб в отверстия, что предательски-приветливо глядели в углах комнат под самым потолком.
   И Нилушкин Егор ходил.
   — Ежели мне которые... Это вам не дымоходы. В двадцать четыре часа.
 
___________
 
   На шестой день пытка стала нестерпимой. Бич дома, Пыляева Аннушка [7], простоволосая, кричала в пролет удаляющемуся Нилушкину Егору:
   — Сволочи! Зажирели за нашими спинами! Только и знают — самогон лакают. А как обзаботиться топить — их нету! У-у, треклятые души! Да с места не сойти, затоплю седни. Права такого нет, не дозволять! Косой черт! (Это про Христи!) Ему одно: как бы дом не закоптить... Хозяина дожидается, нам все известно!.. По его, рабочий человек хоть издохни!..
   И Нилушкин Егор, отступая со ступеньки на ступеньку, растерянно бормотал:
   — Ах, зануда баба... Ну, и зануда ж!
   Но все же оборачивался и гулко отстреливался:
   — Я те затоплю! В двадцать четыре...
   Сверху:
   — Сук-кин сын! Я до Карпова дойду! Что? Морозить рабочего человека!
   Не осуждайте. Пытка — мороз. Озвереет всякий...
 
.................................
 
   ...В два часа ночи, когда Христи спал, когда Нилушкин спал, когда во всех комнатах под тряпьем и шубами, свернувшись, как собачонки, спали люди, в квартире 50, комн. 5 стало как в раю. За черными окнами была бесовская метель, а в маленькой печечке танцевал огненный маленький принц, сжигая паркетные квадратики.
   — Ах, тяга хороша! — восхищалась Пыляева Аннушка, поглядывая то на чайничек, постукивающий крышкой, то на черное кольцо, уходившее в отверстие, — замечательная тяга! Вот псы, прости Господи! Жалко им, что ли? Ну, да ладно. Шито крыто.
   И принц плясал, и искры неслись по черной трубе и улетали в загадочную пасть... А там в черные извивы узкого вентиляционного хода, обитого войлоком... Да на чердак...
 
.................................
 
   Первыми блеснули дрожащие факелы Арбатской... Христи одной рукой рвал телефонную трубку с крючка, другой оборвал зеленую занавеску...
   — ...Пречистенскую даешь! Царица небесная! Товарищи!!. — Девятьсот тридцать человек проснулись одновременно. Увидели — змеиным дрожанием окровавились стекла. Угодники святители! Во-ой! Двери забили, как пулеметы, вперебой...
   — Барышня! Ох, барышня!! Один — ох — двадцать два... восемнадцать. Восемнадцать... Краснопресненскую даешь!..
   ...Каскадами с пятого этажа по ступеням хлынуло. В пролетах, в лифтах Ниагара до подвала.
   — По-мо-ги-те!.. Хамовническую даешь!!
   Эх, молодцы пожарные! Бесстрашные рыцари в золото-кровавых шлемах, в парусине. Развинчивали лестницы, серые шланги поползли как удавы. В бога! В мать!! Рвали крюками железные листы. Топорами били страшно, как в бою. Свистели струи вправо, влево, в небо. Мать! Мать!! А гром, гром, гром. На двадцатой минуте Городская с искрами, с огнями, с касками...
   Но бензин, голубчики, бензин! Бензин! Пропали головушки горькие, бензин! Рядом с Пыляевой Аннушкой, с комнатой 5. Ударило: раз. Еще: р-раз!
   ...Еще много, много раз...
   А там совсем уже грозно заиграл, да не маленький принц, а огненный король, рапсодию. Да не capriccio, а страшно — brioso. Сретенская с переулка — дае-ешь!! Качай, качай! А огонь Сретенской — салют! Ахнуло так, что в левом крыле во мгновение ока ни стекла. В среднем корпусе бездна огненная, а над бездной как траурные плащи-бабочки, полетели железные листы.
   Медные шлемы ударили штурмом на левое крыло, а в среднем бес раздул так, что в 4-м этаже в 49 номере бабке Павловне, что тянучками торговала, ходу-то и нет! И, взвыв предсмертно, вылетела бабка из окна, сверкнув желтыми голыми ногами. Скорую помощь! 1-22-31!! Кровавую лепешку лечить! Угодники Божий! Ванюшка сгорел! Ванюшка!! Где папанька? Ой! Ой! Машинку-то, машинку! Швейную, батюшки! Узлы из окон на асфальт бу-ух! Стой! Не кидай! Товарищи!.. А с пятого этажа, в правом крыле, в узле тарелок одиннадцать штук, фаянс буржуйской бывшей, как чвякнуло! И был Нилушкин Егор, и нет Нилушкина Егора. Вместо Нилушкиной головы месиво, вместо фаянса — черепки в простыне. Товарищи! Ой! Таньку забыли!.. Оцепить с переулка! Осади! Назад! В мать, в бога!
   Током ударило одного из бесстрашных рыцарей в подвале. Славной смертью другой погиб в бензиновом ручье, летевшем в яростных легких огнях вниз. Балку оторвало, ударило и третьему перебило позвоночный столб.
   С самоваром в одной руке, в другой — тихий белый старичок, Серафим Саровский, в серебряной ризе. В одних рубахах. Визг, визг. В визге топоры гремят, гремят. Осади!!. Потолок! Как саданет, как рухнет с третьего во второй, со второго в первый этаж.
   И тут уже ад. Чистый ад. Из среднего хлещет так, что волосы дыбом встают. Стекла последние, самые отдаленные — бенц! Бенц!
   Трубники в дыму давятся, качаются, напором брандспойты из рук рвет. Резерв даешь!! Да что — резерв! Уже к среднему на десять саженей не подходи! Глаза лопнут...
 
.................................
 
   В первый раз в жизни Христи плакал. Седеющий, стальной Христи. У сырого ствола в палисаднике в переулке, где было светло, хоть мелкое письмо читай. Шуба свисала с плеча, и голая грудь была видна у Христи. Да не было холодно. И стало у Христи такое лицо, словно он сам горел в огне, но был нем и ничего не мог выкрикнуть. Все смотрел не отрываясь туда, где сквозь метавшиеся черные тени виднелись пламеневшие неподвижные лица кариатид. Слезы медленно сползали по синеватым щекам. Он не смахивал их и все смотрел да смотрел.
   Раз только он мотнул головой, когда Эльпит тронул за плечо и сказал хрипло:
   — Ну, что уж больше... Едем, Борис Самойлович. Простудитесь. Едем.
   Но Христи еще раз качнул головой.
   — Поезжайте... Я сейчас.
   Эльпит утонул среди теней, среди факелов, шлепая по распустившемуся снегу, пробираясь к извозчику. Христи остался, только перевел взгляд на бледневшее небо, на котором колыхался, распластавшись, жаркий оранжевый зверь...
   ...На зверя смотрела и Пыляева Аннушка. С заглушенными вздохами и стонами бежала она тихими снежными переулками, и лицо у нее от сажи и слез как у ведьмы было.
   То шептала чепуху какую-то:
   — Засудят... Засудят, головушка горькая...
   То всхлипывала.
   Уж давно, давно остались позади и вой, и крик, и голые люди, и страшные вспышки на шлемах. Тихо было в переулке, и чуть порошил снежок. Но звериное брюхо все висело на небе. Все дрожало и переливалось. И так исстрадалась, истомилась Пыляева Аннушка от черной мысли «беда», от этого огненного брюха-отсвета, что торжествующе разливалось по небу... так исстрадалась, что пришло к ней тупое успокоение, а главное, в голове в первый раз в жизни просветлело.
   Остановившись, чтобы отдышаться, ткнулась она на ступеньку, села. И слезы высохли.
   Подперла голову и отчетливо помыслила в первый раз в жизни так: «Люди мы темные. Темные люди. Учить нас надо, дураков...»
   Отдышавшись, поднялась, пошла уже медленно, на зверя не оглядывалась, только все по лицу размазывала сажу, носом шмыгала.
   А зверь, как побледнело небо, и сам стал бледнеть, туманиться. Туманился, туманился, съежился, свился черным дымом и совсем исчез.
   И на небе не осталось никакого знака, что сгорел знаменитый № 13 — дом Эльпит-Рабкоммуна.

Комментарии. В. И. Лосев

Дом Эльпит-Рабкоммуна

   Впервые — Красный журнал для всех. 1922. №2. С подписью: «Мих. Булгаков». Затем в сб.: Булгаков М.Дьяволиада. Рассказы. М.: Недра, 1925.
   Печатается по тексту журнальной публикации.
 
   Речь в рассказе идет, конечно, о знаменитом доме по Большой Садовой, 10, который до революции принадлежал «табачному королю» Илье Давидовичу Пигиту. Булгакову пришлось жить в этом доме уже при другой власти и в других условиях. Однажды, в октябре 1921 г., он даже сочинил стихотворение:
 
На Большой Садовой
Стоит дом здоровый.
Живет в доме наш брат
Организованный пролетариат.
И я затерялся между пролетариатом,
Как какой-нибудь, извините за выражение, атом!..
 

Столица в блокноте

I. БОГ РЕМОНТ

   Каждый бог на свой фасон. Меркурий, например, с крылышками на ногах. Он — нэпман и жулик [1]. А мой любимый бог — бог Ремонт, вселившийся в Москву в 1922 году, в переднике, вымазан известкой, от него пахнет махоркой. Он и меня зацепил своей кистью, и до сих пор я храню след божественного прикосновения на своем осеннем пальто, в котором я хожу и зимой. Почему? Ах да, за границей, вероятно, неизвестно, что в Москве существует целый класс, считающий модным ходить зимой в осеннем. К этому классу принадлежит так называемая мыслящая интеллигенция и интеллигенция будущая: рабфаки и проч. Эти последние, впрочем, даже и не в пальто, а в каких-то кургузых куртках. Холодно?..
   Вздор. Очень легко можно привыкнуть.
   Итак, это было золотой осенью, когда мы с приятелем моим — спецом — выходили из гостиницы. Там зверски орудовал прекрасный бог. Стояли козлы, со стен бежали белые ручьи, вкусно пахло масляной краской.
   Тут-то он меня и мазнул.
   Спец жадно вдохнул запах краски и гордо сказал:
   — Не угодно ли. Погодите, еще годик — не узнаете Москвы. Теперь «мы» (ударение на этом слове) покажем, на что мы способны!
   К сожалению, ничего особенного спец показать не успел, так как через неделю после этого стал очередной жертвой «большевистского террора». Именно: его посадили в Бутырки.
   За что, совершенно неизвестно.
   Жена его говорит по этому поводу что-то невнятное:
   — Это безобразие! Ведь расписки нет? Нет? Пусть покажут расписку. Сидоров (или Иванов, не помню) — подлец! Говорит, двадцать миллиардов. Во-первых, пятнадцать!
   Расписки, действительно, нету (не идиот же спец, в самом деле!), поэтому спеца скоро выпустят. Но тогда уж он действительно покажет. Набравшись сил в Бутырках.
   Но спеца нет, бог Ремонт остался. Может быть, потому, что, сколько бы спецов ни сажали, остается все же неимоверное количество (точная моя статистика: в Москве — 1 000 000, не ме-не-е!), или потому, что можно обойтись и без спецов, но бог неугомонный, прекрасный — штукатур, маляр и каменщик — орудует. И даже теперь он не затих, хоть уже зима и валит мягкий снег.
   На Лубянке, на углу Мясницкой, было Бог знает что: какая-то выгрызенная плешь, покрытая битым кирпичом и осколками бутылок. А теперь, правда, одноэтажное, но все же здание! 3-д-а-н-и-е! Цельные стекла. Все как полагается. За стеклами, правда, ничего еще нет, но снаружи уже красуется надпись золотыми буквами: «Трикотаж».
   Вообще на глазах происходят чудеса. Зияющие двери в нижних этажах вдруг застекляются. День... два, и за стеклами загораются лампы, и... или материи каскадами, или же красуется под зеленым абажуром какая-то голова, склонившаяся над бумагами. Не знаю, почему и какая голова, но что он делает, могу сказать, не заглядывая внутрь:
   — Составляет ведомость на сверхурочные.
   И откровенно скажу: материи — хорошо, а голова — это не нужно. Пишут, пишут... Но с этим, видно, ничего не поделаешь.
   Я верю: материи и посуда, зонтики и калоши вытеснят в конце концов плешивые чиновничьи головы начисто. Пейзаж московский станет восхитительным. На мой вкус.
   Я с чувством наслаждения прохожу теперь пассажи. Петровка и Кузнецкий в сумерки горят огнями. И буйные гаммы красок за стеклами — улыбаются лики игрушек кустарей.
   Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам?
   Этот сезон подновляли, штукатурили, подклеивали. На будущий сезон, я верю, будут строить. Осенью, глядя на сверкающие адским пламенем котлы с асфальтом на улицах, я вздрагивал от радостного предчувствия. Будут строить, несмотря ни на что. Быть может, это фантазия правоверного москвича... А по-моему, воля ваша, вижу — Ренессанс.
   Московская эпиталама:
   Пою тебе, о бог Ремонта!

II. ГНИЛАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ

   Расстался я с ним в июне месяце. Он пришел тогда ко мне, свернул махорочную козью ногу и сказал мрачно:
   — Ну, вот и кончил университет.
   — Поздравляю вас, доктор, — с чувством ответил я.
   Перспективы у новоиспеченного доктора вырисовывались в таком виде: в здравотделе сказали: «вы свободны», в общежитии студентов-медиков сказали: «ну, теперь вы кончили, так выезжайте», в клиниках, больницах и т. под. учреждениях сказали: «сокращение штатов».
   Получался, в общем, полнейший мрак.
   После этого он исчез и утонул в московской бездне.
   — Значит, погиб, — спокойно констатировал я, занятый своими личными делами (т. наз. «борьба за существование»).
   Я доборолся до самого ноября и собирался бороться дальше, как он появился неожиданно.
   На плечах еще висела вытертая дрянь (бывшее студенческое пальто), но из-под нее выглядывали новенькие брюки.
   По одной складке, аристократически заглаженной, я безошибочно определил: куплены на Сухаревке за 75 миллионов.
   Он вынул футляр от шприца и угостил меня «Ирой-рассыпной».
   Раздавленный изумлением, я ждал объяснений. Они последовали немедленно:
   — Грузчиком работаю в артели. Знаешь, симпатичная такая артель — шесть студентов 5-го курса и я...
   — Что же вы грузите?!
   — Мебель в магазины. У нас уж и постоянные давальцы есть.
   — Сколько ж ты зарабатываешь?
   — Да вот за предыдущую неделю 275 лимончиков.
   Я мгновенно сделал перемножение 275 х 4 = 1 миллиард сто! В месяц.
   — А медицина?!
   — А медицина сама собой. Грузим раз-два в неделю. Остальное время я в клинике, рентгеном занимаюсь.
   — А комната?
   Он хихикнул.
   — И комната есть... Оригинально так, знаешь, вышло... Перевозили мы мебель в квартиру одной артистки. Она меня и спрашивает с удивлением: «А вы, позвольте узнать, кто на самом деле? У вас лицо такое интеллигентное». Я, говорю, доктор. Если б ты видел, что с ней сделалось!.. Чаем напоила, расспрашивала. «А где вы, говорит, живете?» А я, говорю, нигде не живу. Такое участие приняла, дай ей Бог здоровья. Через нее я и комнату получил, у ее знакомых. Только условие: чтобы я не женился!
   — Это что ж, артистка условие такое поставила?
   — Зачем артистка... Хозяева. Одному, говорят, сдадим, двоим ни в коем случае.
   Очарованный сказочными успехами моего приятеля, я сказал после раздумья:
   — Вот писали все: гнилая интеллигенция, гнилая... Ведь, пожалуй, она уже умерла. После революции народилась новая, железная интеллигенция. Она и мебель может грузить, и дрова колоть, и рентгеном заниматься.
   — Я верю, — продолжал я, впадая в лирический тон, — она не пропадет! Выживет!
   Он подтвердил, распространяя удушливые клубы «Ирой-рассыпной»:
   — Зачем пропадать. Пропадать мы не согласны.

III. СВЕРХЪЕСТЕСТВЕННЫЙ МАЛЬЧИК

   Вчера утром на Тверской я видел мальчика. За ним шла, раскрыв рты, группа ошеломленных граждан мужского и женского пола и тянулась вереница пустых извозчиков, как за покойником.
   Со встречного трамвая № б свешивались пассажиры и указывали на мальчика пальцами. Утверждать не стану, но мне показалось, что торговка яблоками у дома №73 зарыдала от счастья, а зазевавшийся шофер срезал угол и чуть не угодил в участок.
   Лишь протерев глаза, я понял, в чем дело.
   У мальчика на животе не было лотка с сахариновым ирисом, и мальчик не выл диким голосом:
   — Посольские! Ява!! Мурсал!!! Газетатачкапрокатываетвсех!..
   Мальчик не вырывал из рук у другого мальчика скомканных лимонов и не лягал его ногами. У мальчика не было во рту папиросы. Мальчик не ругался скверными словами.
   Мальчик не входил в трамвай в живописных лохмотьях и, фальшиво бегая по сытым лицам спекулянтов, не гнусил:
   — Пода-айте... Христа ради...
   Нет, граждане. Этот единственный, впервые встретившийся мне мальчик шел, степенно покачиваясь и не спеша, в прекрасной уютной шапке с наушниками, и на лице у него были написаны все добродетели, какие только могут быть у мальчика 11—12 лет.
   Нет, не мальчик это был. Это был чистой воды херувим в теплых перчатках и валенках. И на спине у херувима был р-а-н-е-ц, из которого торчал уголок измызганного задачника.
   Мальчик шел в школу 1-й степени у-ч-и-т-ь-с-я.
   Довольно. Точка.

IV. ТРИЛЛИОНЕР

   Отправился я к знакомым нэпманам. Надоело мне бывать у писателей. Богема хороша только у Мюрже [2]— красное вино, барышни... Московская же литературная богема угнетает.
   Придешь, и — или попросят сесть на ящик, а в ящике — ржавые гвозди, или чаю нет, или чай есть, но сахару нет, или в соседней комнате хозяйка квартиры варит самогон и туда шмыгают какие-то люди с распухшими лицами, и сидишь, как на иголках, потому что боишься, что придут — распухших арестовывать и тебя захватят, или (хуже всего) молодые поэты начнут свои стихи читать. Один, потом другой, потом третий... Словом — нестерпимая обстановка.
   У нэпманов оказалось до чрезвычайности хорошо. Чай, лимон, печенье, горничная, всюду пахнет духами, серебряные ложки (примечание для испуганного иностранца: платоническое удовольствие), на пианино дочь играет «Молитву девы», диван, «не хотите ли со сливками», никто стихов не читает и т.д.