— Прочти, — сказала она, — и ты увидишь, что антихрист прийдет в 1932 году. Царство его уже наступило.
   Книгу я прочел, и терпение мое лопнуло. Тряхнув кой-каким багажом, я доказал старушке, что, во-первых, антихрист в 1932 году не придет, а во-вторых, что книгу писал несомненный и грязно невежественный шарлатан.
   После этого старушка отправилась к лектору курсов, изложила всю историю и слезно просила наставить меня на путь истины.
   Лектор прочитал лекцию, посвященную уже специально мне, из которой вывел как дважды два четыре, что я не кто иной, как один из служителей и предтеч антихриста, осрамив меня перед всеми моими киевскими знакомыми.
   После этого я дал себе клятву в богословские дела не вмешиваться [10], какие бы они ни были — старые, живые или же автокефальные.

НАУКА, ЛИТЕРАТУРА И ИСКУССТВО

   Нет.
   Слов для описания черного бюста Карла Маркса [11], поставленного перед Думой в обрамлении белой арки, у меня нет. Я не знаю, какой художник сотворил его, но это недопустимо.
   Необходимо отказаться от мысли, что изображение знаменитого германского ученого может вылепить всякий, кому не лень.
   Трехлетняя племянница моя, указав на памятник, неясно говорила:
   — Дядя Карла. Цёрный.

ФИНАЛ

   Город прекрасный, город счастливый. Над разлившимся Днепром, весь в зелени каштанов, весь в солнечных пятнах.
   Сейчас в нем великая усталость после страшных громыхавших лет. Покой.
   Но трепет новой жизни я слышу. Его отстроят, опять закипят его улицы, и станет над рекой, которую Гоголь любил, опять царственный город. А память о Петлюре да сгинет [12].

Комментарии. В. И. Лосев

Киев-город

   Впервые — Накануне. 1923. 6 июля. С подписью: «Михаил Булгаков».
   Печатается по тексту газеты «Накануне».
 
   В дневнике свою поездку в Киев Булгаков отметил очень коротко: «Москва. 24 (11-го) мая. Давно не брался за дневник. 21 апреля я уехал из Москвы в Киев и пробыл в нем до 10 мая. В Киеве делал себе операцию (опухоль за левым ухом). На Кавказ, как собирался, не попал. 12-го мая вернулся в Москву». Но характерно, что именно после приезда из Киева он начал новую тетрадь своего дневника, озаглавив ее: «Мой дневник. 1923 год». Видимо, это была первая дневниковая запись в 1923 г.
   Поездка в родной город и воскрешение в памяти многих важных событий стимулировали дальнейшую работу писателя над романом «Белая гвардия».

Самогонное озеро

Повествование

   В десять часов вечера под Светлое Воскресенье утих наш проклятый коридор. В блаженной тишине родилась у меня жгучая мысль о том, что исполнилось мое мечтанье и бабка Павловна, торгующая папиросами, умерла. Решил это я потому, что из комнаты Павловны не доносилось криков истязуемого ее сына Шурки.
   Я сладострастно улыбнулся, сел в драное кресло и развернул томик Марка Твена. О, миг блаженный, светлый час!..
   ...И в десять с четвертью вечера в коридоре трижды пропел петух.
   Петух — ничего особенного. Ведь жил же у Павловны полгода поросенок в комнате. Вообще Москва не Берлин, это раз, а во-вторых, человека, живущего полтора года в коридоре № 50, не удивишь ничем. Не факт неожиданного появления петуха испугал меня, а то обстоятельство, что петух пел в десять часов вечера. Петух — не соловей и в довоенное время пел на рассвете.
   — Неужели эти мерзавцы напоили петуха? — спросил я, оторвавшись от Твена, у моей несчастной жены.
   Но та не успела ответить. Вслед за вступительной петушиной фанфарой начался непрерывный вопль петуха. Затем завыл мужской голос. Но как! Это был непрерывный басовый вой в до-диез, вой душевной боли и отчаяния, предсмертный тяжкий вой.
   Захлопали все двери, загремели шаги. Твена я бросил и кинулся в коридор.
   В коридоре под лампочкой, в тесном кольце изумленных жителей знаменитого коридора, стоял неизвестный мне гражданин. Ноги его были растопырены, как ижица, он покачивался и, не закрывая рта, испускал этот самый исступленный вой, испугавший меня. В коридоре я расслышал, что нечленораздельная длинная нота (фермато) сменилась речитативом.
   — Так-то, — хрипло давился и завывал неизвестный гражданин, обливаясь крупными слезами, — Христос Воскресе! Очень хорошо поступаете! Так не доставайся же никому!! А-а-а-а!!
   И с этими словами он драл пучками перья из хвоста у петуха, который бился у него в руках.
   Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что петух совершенно трезв. Но на лице у петуха была написана нечеловеческая мука. Глаза его вылезали из орбит, он хлопал крыльями и выдирался из цепких рук неизвестного.
   Павловна, Шурка, шофер, Аннушка, Аннушкин Миша, Дуськин муж и обе Дуськи стояли кольцом в совершенном молчании и неподвижно, как вколоченные в пол. На сей раз я их не виню. Даже они лишились дара слова. Сцену обдирания живого петуха они видели, как и я, впервые.
   Квартхоз квартиры №50 Василий Иванович криво и отчаянно улыбался, хватая петуха то за неуловимое крыло, то за ноги, пытался вырвать его у неизвестного гражданина.
   — Иван Гаврилович! Побойся Бога! — вскрикивал он, трезвея на моих глазах. — Никто твоего петуха не берет, будь он трижды проклят! Не мучай птицу под Светлое Христово Воскресение! Иван Гаврилович, приди в себя!
   Я опомнился первый и вдохновенным вольтом выбил петуха из рук гражданина. Петух взметнулся, ударился грузно о лампочку, затем снизился и исчез за поворотом, там, где Павловнина кладовка. И гражданин мгновенно стих.
   Случай был экстраординарный, как хотите, и лишь поэтому он кончился для меня благополучно. Квартхоз не говорил мне, что я, если мне не нравится эта квартира, могу подыскать себе особняк. Павловна не говорила, что я жгу лампочку до пяти часов, занимаясь «неизвестно какими делами», и что я вообще совершенно напрасно затесался туда, где проживает она. Шурку она имеет право бить, потому что это ее Шурка. И пусть я заведу себе «своих Шурок» и ем их с кашей. «Я, Павловна, если вы еще раз ударите Шурку по голове, подам на вас в суд, и вы будете сидеть год за истязание ребенка», — помогало плохо. Павловна грозилась, что она подаст «заявку» в правление, чтобы меня выселили. «Ежели кому не нравится, пусть идет туда, где образованные».
   Словом, на сей раз ничего не было. В гробовом молчании разошлись все обитатели самой знаменитой квартиры в Москве. Неизвестного гражданина квартхоз и Катерина Ивановна под руки вывели на лестницу. Неизвестный шел, багровый, дрожа и покачиваясь, молча и выкатив убойные, угасающие глаза. Он был похож на отравленного беленой (atropa belladonna).
   Обессилевшего петуха Павловна и Шурка поймали под кадушкой и тоже унесли.
   Катерина Ивановна, вернувшись, рассказала:
   — Пошел мой сукин сын (читай квартхоз — муж Катерины Ивановны), как добрый, за покупками. Купил-таки у Сидоровны четверть. Гаврилыча пригласил — идем, говорит, попробуем. Все люди как люди, а они налакались, прости Господи мое согрешение, еще поп в церкви не звякнул. Ума не приложу, что с Гаврилычем сделалось. Выпили они, мой ему и говорит: чем тебе, Гаврилыч, с петухом в уборную иттить, дай я его подержу. А тот возьми и взбеленись. А, говорит, ты, говорит, петуха моего хочешь присвоить? И начал выть. Что ему почудилось, Господь его ведает!..
   В два часа ночи квартхоз, разговевшись, выбил все стекла, избил жену и свой поступок объяснил тем, что она заела ему жизнь. Я в это время был с женою у заутрени, и скандал шел без моего участия. Население квартиры дрогнуло и вызвало председателя правления. Председатель правления явился немедленно. С блестящими глазами и красный, как флаг, посмотрел на посиневшую Катерину Ивановну и сказал:
   — Удивляюсь я тебе, Василь Иваныч. Глава дома и не можешь с бабой совладать.
   Это был первый случай в жизни нашего председателя, когда он не обрадовался своим словам. Ему лично, шоферу и Дуськину мужу пришлось обезоруживать Василь Иваныча, причем он порезал себе руку (Василь Иваныч, после слов председателя, вооружился кухонным ножом, чтобы резать Катерину Ивановну: «Так я ж ей покажу»).
   Председатель, заперев Катерину Ивановну в кладовке Павловны, внушал Иванычу, что Катерина Ивановна убежала, а Василь Иваныч заснул со словами:
   — Ладно. Я ее завтра зарежу. Она моих рук не из бежит.
   Председатель ушел со словами:
   — Ну и самогон у Сидоровны. Зверь самогон.
   В три часа ночи явился Иван Сидорыч. Публично заявляю: если бы я был мужчина, а не тряпка, я, конечно, выкинул бы Ивана Сидорыча вон из своей комнаты. Но я его боюсь. Он самое сильное лицо в правлении после председателя. Может быть, выселить ему и не удастся (а может, и удастся, черт его знает!), но отравить мне существование он может совершенно свободно. Для меня же это самое ужасное. Если мне отравят существование, я не могу писать фельетоны, а если я не буду писать фельетоны, то произойдет финансовый крах.
   — Драсс... гражданин журналист, — сказал Иван Сидорыч, качаясь, как былинка под ветром. — Я к вам.
   — Очень приятно.
   — Я насчет эсперанто...
   — ?
   — Заметку бы написа... статью... Желаю открыть общество... Так и написать. Иван Сидорыч, эсперантист, желает, мол...
   И вдруг Сидорыч заговорил на эсперанто (кстати: удивительно противный язык).
   Не знаю, что прочел эсперантист в моих глазах, но только он вдруг съежился, странные кургузые слова, похожие на помесь латинско-русских слов, стали обрываться, и Иван Сидорыч перешел на общедоступный язык.
   — Впрочем... извин... с... я завтра.
   — Милости просим, — ласково ответил я, подводя Ивана Сидорыча к двери (он почему-то хотел выйти через стену).
   — Его нельзя выгнать? — спросила по уходе жена.
   — Нет, детка, нельзя.
   Утром в девять праздник начался матлотом [1], исполненным Василием Ивановичем на гармонике (плясала Катерина Ивановна), и речью вдребезги пьяного Аннушкиного Миши, обращенной ко мне. Миша от своего лица и от лица неизвестных мне граждан выразил мне свое уважение.
   В 10 пришел младший дворник (выпивший слегка), в 10 час. 20 мин. старший (мертво-пьяный), в 10 час. 25 мин. истопник (в страшном состоянии, молчал и молча ушел, 5 миллионов, данные мною, потерял тут же в коридоре).
   В полдень Сидоровна нахально недолила на три пальца четверть Василию Ивановичу. Тот тогда, взяв пустую четверть, отправился куда следует и заявил:
   — Самогоном торгуют. Желаю арестовать.
   — А ты не путаешь? — мрачно спросили его где следует. — По нашим сведениям, самогону в вашем квартале нету.
   — Нету? — горько усмехнулся Василий Иванович. — Очень даже замечательны ваши слова.
   — Так вот и нету. И как ты оказался трезвый, ежели у вас самогон? Иди-ка лучше — проспись. Завтра подашь заявление, которые с самогоном.
   — Тэк-с... понимаем, — сказал, ошеломленно улыбаясь, Василий Иваныч. — Стало быть, управы на их нету? Пущай недоливают. А что касается, какой я трезвый, понюхайте четверть.
   Четверть оказалась «с явно выраженным запахом сивушных масел».
   — Веди! — сказали тогда Василию Ивановичу. И он привел.
   Когда Василий Иванович проснулся, он сказал Катерине Ивановне:
   — Сбегай к Сидоровне за четвертью.
   — Очнись, окаянная душа, — ответила Катерина Ивановна. — Сидоровну закрыли.
   — Как? Как же они пронюхали? — удивился Василий Иванович.
   Я ликовал. Но ненадолго. Через полчаса Катерина Ивановна явилась с полной четвертью. Оказалось, что забил свеженький источник у Макеича через два дома от Сидоровны. В 7 час. вечера я вырвал Наташу из рук ее супруга пекаря Володи. («Не сметь бить!!», «Моя жена» и т.д.)
   В 8 час. вечера, когда грянул лихой матлот и заплясала Аннушка, жена встала с дивана и сказала:
   — Больше я не могу. Сделай что хочешь, но мы должны уехать отсюда.
   — Детка, — ответил я в отчаянии. — Что я могу сделать? Я не могу достать комнату. Она стоит 20 миллиардов, я получаю четыре. Пока я не допишу романа [2], мы не можем ни на что надеяться. Терпи.
   — Я не о себе, — ответила жена. — Но ты никогда не допишешь романа. Никогда. Жизнь безнадежна. Я приму морфий.
   При этих словах я почувствовал, что я стал железным.
   Я ответил, и голос мой был полон металла:
   — Морфию ты не примешь, потому что я тебе этого не позволю. А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко.
   Затем помог жене одеться, запер дверь на ключ и замок, попросил Дусю первую (не пьет ничего, кроме портвейна) смотреть, чтобы замок никто не ломал, и увез жену на три дня праздника на Никитскую к сестре [3].

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

   У меня есть проект. В течение двух месяцев я берусь произвести осушение Москвы если не полностью, то на 90%.
   Условия: во главе стану я. Штат помощников подберу я сам из студентов. Жалованье им нужно положить очень высокое (рублей 400 золотом. Дело оправдает). 100 человек. Мне — квартиру в три комнаты с кухней и единовременно 1000 рублей золотом. Пенсию жене, в случае, если меня убьют.
   Полномочия неограниченные. По моему ордеру брать немедля. Судебное разбирательство в течение 24 часов, и никаких замен штрафом.
   Я произведу разгром всех Сидоровн и Макеичей и отраженный попутный разгром «Уголков», «Цветков Грузии», «Замков Тамары» и т. под. мест.
   Москва станет как Сахара, и в оазисах под электрическими вывесками «Торговля до 12 час. ночи» будет только легкое красное и белое вино.

Комментарии. В. И. Лосев

Самогонное озеро

   Впервые — Накануне. 1923. 29 июля. С подписью: «Мих. Булгаков». Фельетон датирован: «1923, июль».
   Переиздан в сб.: Булгаков М.Трактат о жилище. М.; Л., 1926.
   Печатается по тексту газеты «Накануне».
 
   Булгаков многократно описывал знаменитую квартиру №50 в своих сочинениях, но так ярко, как он это сделал в «Самогонном озере», рассказал впервые. Некоторые эпизоды из жизни квартиры зафиксированы у него в дневнике. 29 октября 1923 г.: «Сегодня впервые затопили. Я весь вечер потратил на замазывание окон. Первая топка ознаменовалась тем, что знаменитая Аннушка оставила на ночь окно в кухне настежь открытым. Я положительно не знаю, что делать со сволочью, что населяет эту квартиру...» Из письма к Н. А. Земской: «...у меня в комнате в течение ночи под сочельник и в сочельник шел с потолка дождь». Из воспоминаний Т. Н. Лаппа: «Эта квартира не такая, как остальные, была. Это бывшее общежитие, и была коридорная система: комнаты направо и налево. По-моему, комнат семь было и кухня... [Наша комната] — от входа четвертая, предпоследняя, потому что в первой коммунист один жил, потом милиционер с женой, потом Дуся рядом с нами... а потом уже мы... В основном в квартире рабочие жили. А на той стороне коридора, напротив, жила такая Горячева Аннушка. У нее был сын, и она все время его била, а он орал. И вообще, там невообразимо что творилось. Купят самогону, напьются, обязательно начинают драться, женщины орут: „Спасите! Помогите!" Булгаков, конечно, выскакивает, бежит вызывать милицию. А милиция приходит — они закрываются на ключ и сидят тихо. Его даже оштрафовать хотели...»

Псалом

Псалом

   Первоначально кажется, что это крыса царапается в дверь. Но слышен очень вежливый человеческий голос:
   — Можно зайти?
   — Можно, пожалуйте.
   Поют дверные петли.
   — Иди и садись на диван!
   (От двери.) — А как я по паркету пойду?
   — А ты тихонечко иди и не катайся. Ну-с, что новенького?
   — Нициво.
   — Позвольте, а кто сегодня утром ревел в коридоре?
   (Тягостная пауза.) — Я ревел.
   — Почему?
   — Меня мама наслепала.
   — За что?
   (Напряженнейшая пауза.) — Я Сурке ухо укусил.
   — Однако.
   — Мама говорит, Сурка — негодяй. Он дразнит меня, копейки поотнимал.
   — Все равно, таких декретов нет, чтоб из-за копеек уши людям кусать. Ты, выходит, глупый мальчик.
   (Обида.) — Я с тобой не возусь.
   — И не надо.
   (Пауза.) — Папа приедет, я ему сказу. (Пауза.) Он тебя застрелит.
   — Ах, так. Ну, тогда я чай не буду делать. К чему? Раз меня застрелят...
   — Нет, ты цай делай.
   — А ты выпьешь со мной?
   — С конфетами? Да?
   — Непременно.
   — Я выпью.
   На корточках два человеческих тела — большое и маленькое. Музыкальным звоном кипит чайник, и конус жаркого света лежит на странице Джерома Джерома.
   — Стихи-то ты, наверное, забыл?
   — Нет, не забыл.
   — Ну, читай.
   — Ку... Куплю я себе туфли...
   — К фраку.
   — К фраку и буду петь по ноцам...
   — Псалом.
   — Псалом... И заведу... себе собаку...
   — Ни...
   — Ни-ци-во-о...
   — Как-нибудь проживем.
   — Нибудь как. Пра-зи-ве-ем.
   — Вот именно. Чай закипит, выпьем. Проживем.
   (Глубокий вздох.) — Пра-зи-ве-ем.
   Звон. Джером. Пар. Конус. Лоснится паркет.
   — Ты одинокий.
   Джером падает на паркет. Страница угасает.
   (Пауза.) — Это кто же тебе говорил?
   (Безмятежная ясность.) — Мама.
   — Когда?
   — Тебе пуговицу когда присивала. Присивала. Присивает, присивает и говорит Натаске...
   — Тэк-с. Погоди, погоди, не вертись, а то я тебя обварю... Ух!
   — Горяций, ух!
   — Конфету какую хочешь, такую и бери.
   — Вот я эту больсую ходу.
   — Подуй, подуй, и ногами не болтай.
   (Женский голос за сценой.) — Славка!
   Стучит дверь. Петли поют приятно.
   — Опять он у вас. Славка, иди домой!
   — Нет, нет, мы с ним чай пьем.
   — Он же недавно пил.
   (Тихая откровенность.) — Я... не пил.
   — Вера Ивановна. Идите чай пить.
   — Спасибо, я недавно...
   — Идите, идите, я вас не пущу...
   — Руки мокрые... белье я вешаю.
   (Непрошеный заступник.) — Не смей мою маму тянуть.
   — Ну, хорошо, не буду тянуть... Вера Ивановна, садитесь...
   — Погодите, я белье повешу, тогда приду.
   — Великолепно. Я не буду тушить керосинку.
   — А ты, Славка, выпьешь, иди к себе. Спать. Он вам мешает.
   — Я не месаю. Я не салю.
   Петли поют неприятно. Конусы в разные стороны. Чайник безмолвен.
   — Ты уже спать хочешь?
   — Нет, я не хоцу. Ты мне сказку расскази.
   — А у тебя уже глаза маленькие.
   — Нет. Не маленькие. Расскази.
   — Ну, иди сюда, ко мне. Голову клади. Так. Сказку? Какую же тебе сказку рассказать? А?
   — Про мальчика, про того...
   — Про мальчика? Это, брат, трудная сказка. Ну, для тебя так и быть.
   Ну-с, так вот, жил, стало быть, на свете мальчик. Да-с. Маленький, лет так приблизительно четырех. В Москве. С мамой. И звали этого мальчика Славка.
   — Угу... Как меня?
   — ...Довольно красивый, но был он, к величайшему сожалению, драчун. И дрался он чем ни попало — кулаками, и ногами, и даже калошами. А однажды по лестнице девочку из восьмого номера, славная такая девочка, тихая, красавица, а он ее по морде книжкой ударил.
   — Она сама дерется...
   — Погоди. Это не о тебе речь идет.
   — Другой Славка?
   — Совершенно другой. На чем, бишь, я остановился? Да... Ну, натурально, пороли этого Славку каждый день, потому что нельзя же, в самом деле, драки позволять. А Славка все-таки не унимался. И дошло дело до того, что в один прекрасный день Славка поссорился с Шуркой, тоже мальчик такой был, и, не долго думая, хвать его зубами за ухо, и пол-уха как не бывало. Гвалт тут поднялся. Шурка орет. Славку порют, он тоже орет... Кой-как приклеили Шуркино ухо синдетиконом. Славку, конечно, в угол поставили... И вдруг — звонок. И является совершенно неизвестный господин с огромной рыжей бородой и в синих очках и спрашивает басом: «А позвольте узнать, кто здесь будет Славка?» Славка отвечает: «Это я — Славка». «Ну, вот что, — говорит, — Славка, я — надзиратель за всеми драчунами, и придется мне тебя, уважаемый Славка, удалить из Москвы. В Туркестан». Видит Славка, дело плохо, и чистосердечно раскаялся. «Признаюсь, — говорит, — что дрался я и на лестнице играл в копейки, а маме бессовестно наврал — сказал, что не играл... Но больше этого не будет, потому что я начинаю новую жизнь». — «Ну, — говорит надзиратель, — это другое дело. Тогда тебе следует награда за чистосердечное твое раскаяние». И немедленно повел Славку в наградной раздаточный склад. И видит Славка, что там видимо-невидимо разных вещей. Тут и воздушные шары, и автомобили, и аэропланы, и полосатые мячики, и велосипеды, и барабаны. И говорит надзиратель: «Выбирай, что твоя душа хочет». А вот что Славка выбрал, я и забыл...
   (Сладкий, сонный бас.) — Велосипет!
   — Да, да, вспомнил, — велосипед. И сел немедленно Славка на велосипед и покатил прямо на Кузнецкий мост. Катит и в рожок трубит, а публика стоит на тротуаре, удивляется: «Ну и замечательный же человек этот Славка. И как он под автомобиль не попадет?» А Славка сигналы дает и кричит извозчикам: «Право держи!» Извозчики летят, машины летят, Славка нажаривает, и идут солдаты и марш играют, так что в ушах звенит...
   — Уже?..
   Петли поют. Коридор. Дверь. Белые руки, обнаженные по локоть.
   — Боже мой. Давайте, я его раздену.
   — Приходите же. Я жду.
   — Поздно...
   — Нет, нет... И слышать не хочу...
   — Ну, хорошо.
   Конусы света. Начинает звенеть. Выше фитиль. Джером не нужен — лежит на полу. В слюдяном окне керосинки маленький, радостный ад. Буду петь по ночам псалом. Как-нибудь проживем. Да, я одинокий. Псалом печален. Я не умею жить. Мучительнее всего в жизни — пуговицы. Они отваливаются, как будто отгнивают. Отлетела на жилете вчера одна. Сегодня одна на пиджаке и одна на брюках сзади. Я не умею жить с пуговицами, но я все вижу и все понимаю. Он не приедет. Он меня не застрелит. Она говорила тогда в коридоре Наташке: «Скоро вернется муж, и мы уедем в Петербург». Ничего он не вернется. Он не вернется, поверьте мне. Семь месяцев его нет, а три раза я видел случайно, как она плачет. Слезы, знаете ли, не скроешь. Но только он очень много потерял от того, что бросил эти белые, теплые руки. Это его дело, но я не понимаю, как же он мог Славку забыть...
   Как радостно спели петли...
   Конусов нет. В слюдяном окошке черная мгла. Давно замолк чайник.
   Свет лампы тысячью маленьких глазков глядит сквозь реденький сатинет.
   — Пальцы у вас замечательные. Вам бы пианисткой быть...
   — Вот поеду в Петербург, опять буду играть...
   — Вы не поедете в Петербург. У Славки на шее такие же завитки, как и у вас. А у меня тоска, знаете ли. Скучно так, чрезвычайно как-то. Жить невозможно. Кругом пуговицы, пуговицы, пуго...
   — Не целуйте меня... Не целуйте... Мне нужно уходить. Поздно...
   — Вы не уйдете. Вы там начнете плакать. У вас есть эта привычка.
   — Неправда. Я не плачу. Кто вам сказал?
   — Я сам знаю. Я сам вижу. Вы будете плакать, а у меня тоска... тоска...
   — Что я делаю... что вы делаете...
   Конусов нет. Не светит лампа сквозь реденький сатинет. Мгла. Мгла.
   Пуговиц нет. Я куплю Славке велосипед. Не куплю себе туфли [1]к фраку, не буду петь по ночам псалом. Ничего, как-нибудь проживем.

Комментарии. В. И. Лосев

Псалом

   Впервые — Накануне. 1923. 23 сентября. С подписью: «М.Булгаков». Затем в сб.: Булгаков М.Трактат о жилище. М.; Л., 1926.
   Печатается по тексту газеты «Накануне».
 
   В дневнике писателя имеется несколько записей о рассказе «Псалом», которые мы приводим ниже. 19 октября 1923 г.: «Поздно вечером заходил к дядькам (речь идет о М. М. и Н. М. Покровских. — В. Л.).Они стали милее. Дядя Миша читал на днях мой последний рассказ „Псалом" (я ему дал) и расспрашивал меня сегодня, что я хотел сказать и т. д. У них уже больше внимания и понимания того, что я занимаюсь литературой». 6 ноября: «Сегодня, часов около пяти, я был у Лежнева, и он сообщил мне две важные вещи: во-первых, о том, что мой рассказ „Псалом" (в „Накануне") великолепен, „как миниатюра" („я бы его напечатал"), и 2-е, что „Накануне" всеми презираемо и ненавидимо. Это меня не страшит. Страшат меня мои 32 года и брошенные на медицину годы, болезни и слабость. У меня за ухом дурацкая опухоль... уже два раза оперированная. Из Киева писали начать рентгенотерапию. Теперь я боюсь злокачественного развития. Боюсь, что шалая, обидная, слепая болезнь прервет мою работу. Если не прервет, я сделаю лучше, чем „Псалом"... Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем».
   Представляют интерес воспоминания Т. Н. Лаппа, касающиеся рассказа «Псалом»: «...Кого только в нашей квартире не было... жил начальник милиции с женой, довольно веселой дамочкой... Муж ее часто бывал в командировке: сынишка ее забегал к нам...» (см.: Булгаков М. А.Собр. соч.: В 5 т. С. 725).

Золотистый город

I. ПИЩА БОГОВ

   — Жуткая свинья. От угла рояля до двери в комнату Анны Васильевны.
   — Вася!! Ведь ты врешь?
   — Вру? Вру? Поезжайте сами посмотрите! Это обидно, в конце концов, все, что ни скажу, все вру! Сто восемнадцать пудов свинья.
   — Ты сам видел?
   — Все видели.
   — Нет, ты скажи, ты сам видел?
   — Ну... мне Петров рассказывал... Чудовищная свинья!
   — Лгун твой Петров чудовищный. Ведь такая свинья в товарный вагон не влезет, как же ее в Москву везли?