Страница:
Единственное неудобство: в зеркальных отражениях маленькая дырка на твоих штанах превращается в дырищу величиной с чайное блюдечко, и приходится прикрывать ее ладонью, а чай мешать левой рукой. А хозяйка, очаровательно улыбаясь, говорит:
— Вы очень милый и интересный, но почему вы не купите себе новые брюки? А заодно и шапку...
После этого «заодно» я подавился чаем, и золотушная «Молитва девы» показалась мне данс-макабром {1}.
Но прозвучал звонок и спас меня.
Вошел некто, перед которым все побледнело и даже серебряные ложки съежились и сделались похожими на подержанное фражэ [3].
На пальце у вошедшего сидело что-то, напоминающее крест на Храме Христа Спасителя на закате.
— Каратов девяносто... Не иначе как он его с короны снял, — шепнул мне мой сосед — поэт, человек, воспевающий в стихах драгоценные камни, но по своей жестокой бедности не имеющий понятия о том, что такое карат.
По камню, от которого сыпались во все стороны разноцветные лучи, по тому, как на плечах у толстой жены вошедшего сидел рыжий палантин, по тому, как у вошедшего юрко бегали глаза, я догадался, что передо мной всем нэпманам — нэпман, да еще, вероятно, из треста.
Хозяйка вспыхнула, заулыбалась золотыми коронками, кинулась навстречу, что-то восклицая, и прервалась «Молитва девы» на самом интересном месте.
Затем началось оживленное чаепитие, причем нэпман был в центре внимания.
Я почему-то обиделся (ну что ж из того, что он нэпман? Я разве не человек?) и решил завязать разговор. И завязал его удачно.
— Сколько вы получаете жалованья? — спросил я у обладателя сокровища.
Туг же с двух сторон под столом мне наступили на ноги. На правой ноге я ощутил сапог поэта (кривой стоптанный каблук), на левой ногу хозяйки (французский острый каблук).
Но богач не обиделся. Напротив, мой вопрос ему польстил почему-то.
Он остановил на мне глаза на секунду, причем тут только я разглядел, что они похожи на две десятки одесской работы.
— М... м... как вам сказать... Э... пустяки. Два, три миллиарда, — ответил он, посылая мне с пальца снопы света.
— А сколько стоит ваше бри... — начал я и взвизгнул от боли.
— ...бритье?! — выкрикнул я, не помня себя, вместо «бриллиантовое кольцо».
— Бритье стоит 20 лимонов, — изумленно ответил нэпман, а хозяйка сделала ему глазами: «Не обращайте внимания. Он идиот».
И мгновенно меня сняли с репертуара. Защебетала хозяйка, но благодаря моему блестящему почину разговор так и увяз в лимонном болоте.
Во-первых, поэт всплеснул руками и простонал:
— 20 лимонов! Ай, яй, яй! (Он брился последний раз в июне.)
Во-вторых, сама хозяйка ляпнула что-то несуразно-малое насчет оборотов в тресте.
Нэпман понял, что он находится в компании денежных младенцев, и решил поставить нас на место.
— Приходит ко мне в трест неизвестный человек, — начал он, поблескивая черными глазами, — и говорит: возьму у вас товару на 200 миллиардов. Плачу векселями. Позвольте, — отвечаю я, — вы — лицо частное... э... какая же гарантия, что ваши уважаемые векселя... А, пожалуйста, — отвечает тот. И вынул книжку своего текущего счета. И как вы думаете, — нэпман победоносно обвел глазами сидящих за столом, — сколько у него оказалось на текущем счету?
— 300 миллиардов? — крикнул поэт (этот проклятый санкюлот не держал в руках больше 50 лимонов).
— 800, — сказала хозяйка.
— 940, — робко пискнул я, убрав ноги под стол.
Нэпман артистически выдержал паузу и сказал:
— Тридцать три триллиона.
Тут я упал в обморок и, что было дальше, не знаю.
Примечание для иностранцев: триллионом в московских трестах называют тысячу миллиардов, 33 триллиона пишут так:
33.000.000.000.000.
V. ЧЕЛОВЕК ВО ФРАКЕ
VI. БИОМЕХАНИЧЕСКАЯ ГЛАВА
Признаюсь: прежде чем написать эти строки, я долго колебался. Боялся. Потом решил рискнуть.
После того, как я убедился, что «Гугеноты» и «Риголетто» перестали меня развлекать, я резко кинулся на левый фронт. Причиной этому был И. Эренбург, написавший книгу «А все-таки она вертится» [7], и двое длинноволосых московских футуристов, которые, появляясь ко мне ежедневно в течение недели, за вечерним чаем ругали меня «мещанином».
Неприятно, когда это слово тычут в глаза, и я пошел, будь они прокляты! Пошел в театр Гитис на «Великодушного рогоносца» в постановке Мейерхольда [8].
Дело вот в чем: я человек рабочий. Каждый миллион дается мне путем ночных бессонниц и дневной зверской беготни. Мои денежки как раз те самые, что носят название кровных [9]. Театр для меня — наслаждение, покой, развлечение, словом, все что угодно, кроме средства нажить новую хорошую неврастению, тем более что в Москве есть десятки возможностей нажить ее без затраты на театральные билеты.
Я не И. Эренбург и не театральный мудрый критик, но судите сами: в общипанном, ободранном, сквозняковом театре вместо сцены — дыра (занавеса, конечно, нету и следа). В глубине — голая кирпичная стена с двумя гробовыми окнами.
А перед стеной сооружение. По сравнению с ним проект Татлина может считаться образцом ясности и простоты [10]. Какие-то клетки, наклонные плоскости, палки, дверки и колеса. И на колесах буквы кверху ногами «с ч» и «т е». Театральные плотники, как дома, ходят взад и вперед, и долго нельзя понять, началось уже действие или еще нет.
Когда же оно начинается (узнаешь об этом потому, что все-таки вспыхивает откуда-то сбоку свет на сцене), появляются синие люди (актеры и актрисы все в синем. Театральные критики называют это прозодеждой. Послал бы я их на завод денька хоть на два! Узнали бы они, что такое прозодежда!).
Действие: женщина, подобрав синюю юбку, съезжает с наклонной плоскости на том, на чем и женщины и мужчины сидят. Женщина мужчине чистит зад платяной щеткой. Женщина на плечах у мужчин ездит, прикрывая стыдливо ноги прозодеждной юбкой.
— Это биомеханика, — пояснил мне приятель. Биомеханика!! Беспомощность этих синих биомехаников [11], в свое время учившихся произносить слащавые монологи, вне конкуренции. И это, заметьте, в двух шагах от Никитинского цирка, где клоун Лазаренко ошеломляет [12]чудовищными salto!
Кого-то вертящейся дверью колотят уныло и настойчиво опять по тому же самому месту. В зале настроение, как на кладбище у могилы любимой жены. Колеса вертятся и скрипят.
После первого акта капельдинер:
— Не понравилось у нас, господин?
Улыбка настолько нагла, что мучительно хотелось биомахнуть его по уху.
— Вы опоздали родиться, — сказал мне футурист.
Нет, это Мейерхольд поспешил родиться.
— Мейерхольд — гений! — завывал футурист.
Не спорю. Очень возможно. Пускай — гений. Мне все равно. На не следует забывать, что гений одинок, а я — масса. Я — зритель. Театр для меня. Желаю ходить в понятный театр.
— Искусство будущего!! — налетели на меня с кулаками.
А если будущего, то пускай, пожалуйста, Мейерхольд умрет и воскреснет в XXI веке. От этого выиграют все, и прежде всего он сам. Его поймут. Публика будет довольна его колесами, он сам получит удовлетворение гения, а я буду в могиле, мне не будут сниться деревянные вертушки.
Вообще к черту эту механику. Я устал.
VII. ЯРОН
VIII. ВО ЧТО ОБХОДИТСЯ КУРЕНИЕ
IX. ЗОЛОТОЙ ВЕК
X. КРАСНАЯ ПАЛОЧКА
Комментарии.
В. И. Лосев
Столица в блокноте
Сорок сороков
Панорама первая:
Панорама первая была в густой тьме, потому что въехал я в Москву ночью. Это было в конце сентября 1921-го года. По гроб моей жизни не забуду ослепительного фонаря на Брянском вокзале и двух фонарей на Дорогомиловском мосту, указывающих путь в родную столицу. Ибо, что бы ни происходило, что бы вы ни говорили, Москва — мать, Москва — родной город. Итак, первая панорама: глыба мрака и три огня.
Затем Москва показалась при дневном освещении, сперва в слезливом осеннем тумане, в последующие дни в жгучем морозе. Белые дни и драповое пальто. Драп, драп. О, чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз. Мерз и бегал. Бегал и мерз.
Теперь, когда все откормились жирами и фосфором, поэты начинают писать о том, что это были героические времена. Категорически заявляю, что я не герой [2]. У меня нет этого в натуре. Я человек обыкновенный — рожденный ползать, — и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду [3]. Никто кормить меня не желал. Все буржуи заперлись на дверные цепочки и через щель высовывали липовые мандаты и удостоверения. Закутавшись в мандаты, как в простыни, они великолепно пережили голод, холод, нашествие «чижиков», трудгужналог и т. под. напасти. Сердца их стали черствы, как булки, продававшиеся тогда под часами на углу Садовой и Тверской.
К героям нечего было и идти. Герои были сами голы, как соколы, и питались какими-то инструкциями и желтой крупой, в которой попадались небольшие красивые камушки вроде аметистов.
Я оказался как раз посредине обеих групп, и совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью — смерть. Увидав его, я словно проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную [4]. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм [5]в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то во всяком случае его суррогат. И не выселили. И не выселят [6]. Смею вас заверить. Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я оброс мандатами, как собака шерстью, и научился питаться мелкокаратной разноцветной кашей. Тело мое стало худым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими. Я — закален.
Закаленный, с удостоверениями в кармане, в драповой дерюге, я шел по Москве [7]и видел панораму. Окна были в пыли. Они были заколочены. Но кое-где уже торговали пирожками. На углах обязательно помещалась вывеска «Распределитель №...». Убейте меня, и до сих пор не знаю, что в них распределяли. Внутри не было ничего, кроме паутины и сморщенной бабы в шерстяном платке с дырой на темени. Баба, как сейчас помню, взмахивала руками и сипло бормотала:
— Заперто... заперто, и никого, товарищ, нетути!
И после этого провалилась в какой-то люк.
Возможно, что это были героические времена, но это были голые времена.
Панорама вторая:
На самую высшую точку в центре Москвы я поднялся в серый апрельский день. Это была высшая точка — верхняя платформа на плоской крыше дома бывшего Нирензее [8], а ныне Дома Советов в Гнездниковском переулке. Москва лежала, до самых краев видная, внизу. Не то дым, не то туман стлался над ней, но сквозь дымку глядели бесчисленные кровли, фабричные трубы и маковки сорока сороков. Апрельский ветер дул на платформы крыши, на ней было пусто, как пусто на душе. Но все же это был уже теплый ветер. И казалось, что он задувает снизу, что тепло подымается от чрева Москвы. Оно еще не ворчало, как ворчит грозно и радостно чрево больших, живых городов, но снизу сквозь тонкую завесу тумана подымался все же какой-то звук. Он был неясен, слаб, но всеобъемлющ. От центра до бульварных колец, от бульварных колец далеко до самых краев, до сизой дымки, скрывающей подмосковные пространства.
— Москва звучит, кажется, — неуверенно сказал я, наклоняясь над перилами.
— Это — нэп, — ответил мой спутник, придерживая шляпу.
— Брось ты это чертово слово [9]! — ответил я. — Это вовсе не нэп, это сама жизнь. Москва начинает жить.
— Вы очень милый и интересный, но почему вы не купите себе новые брюки? А заодно и шапку...
После этого «заодно» я подавился чаем, и золотушная «Молитва девы» показалась мне данс-макабром {1}.
Но прозвучал звонок и спас меня.
Вошел некто, перед которым все побледнело и даже серебряные ложки съежились и сделались похожими на подержанное фражэ [3].
На пальце у вошедшего сидело что-то, напоминающее крест на Храме Христа Спасителя на закате.
— Каратов девяносто... Не иначе как он его с короны снял, — шепнул мне мой сосед — поэт, человек, воспевающий в стихах драгоценные камни, но по своей жестокой бедности не имеющий понятия о том, что такое карат.
По камню, от которого сыпались во все стороны разноцветные лучи, по тому, как на плечах у толстой жены вошедшего сидел рыжий палантин, по тому, как у вошедшего юрко бегали глаза, я догадался, что передо мной всем нэпманам — нэпман, да еще, вероятно, из треста.
Хозяйка вспыхнула, заулыбалась золотыми коронками, кинулась навстречу, что-то восклицая, и прервалась «Молитва девы» на самом интересном месте.
Затем началось оживленное чаепитие, причем нэпман был в центре внимания.
Я почему-то обиделся (ну что ж из того, что он нэпман? Я разве не человек?) и решил завязать разговор. И завязал его удачно.
— Сколько вы получаете жалованья? — спросил я у обладателя сокровища.
Туг же с двух сторон под столом мне наступили на ноги. На правой ноге я ощутил сапог поэта (кривой стоптанный каблук), на левой ногу хозяйки (французский острый каблук).
Но богач не обиделся. Напротив, мой вопрос ему польстил почему-то.
Он остановил на мне глаза на секунду, причем тут только я разглядел, что они похожи на две десятки одесской работы.
— М... м... как вам сказать... Э... пустяки. Два, три миллиарда, — ответил он, посылая мне с пальца снопы света.
— А сколько стоит ваше бри... — начал я и взвизгнул от боли.
— ...бритье?! — выкрикнул я, не помня себя, вместо «бриллиантовое кольцо».
— Бритье стоит 20 лимонов, — изумленно ответил нэпман, а хозяйка сделала ему глазами: «Не обращайте внимания. Он идиот».
И мгновенно меня сняли с репертуара. Защебетала хозяйка, но благодаря моему блестящему почину разговор так и увяз в лимонном болоте.
Во-первых, поэт всплеснул руками и простонал:
— 20 лимонов! Ай, яй, яй! (Он брился последний раз в июне.)
Во-вторых, сама хозяйка ляпнула что-то несуразно-малое насчет оборотов в тресте.
Нэпман понял, что он находится в компании денежных младенцев, и решил поставить нас на место.
— Приходит ко мне в трест неизвестный человек, — начал он, поблескивая черными глазами, — и говорит: возьму у вас товару на 200 миллиардов. Плачу векселями. Позвольте, — отвечаю я, — вы — лицо частное... э... какая же гарантия, что ваши уважаемые векселя... А, пожалуйста, — отвечает тот. И вынул книжку своего текущего счета. И как вы думаете, — нэпман победоносно обвел глазами сидящих за столом, — сколько у него оказалось на текущем счету?
— 300 миллиардов? — крикнул поэт (этот проклятый санкюлот не держал в руках больше 50 лимонов).
— 800, — сказала хозяйка.
— 940, — робко пискнул я, убрав ноги под стол.
Нэпман артистически выдержал паузу и сказал:
— Тридцать три триллиона.
Тут я упал в обморок и, что было дальше, не знаю.
Примечание для иностранцев: триллионом в московских трестах называют тысячу миллиардов, 33 триллиона пишут так:
33.000.000.000.000.
V. ЧЕЛОВЕК ВО ФРАКЕ
Опера Зимина
[4]. «Гугеноты»
[5]. Совершенно такие же, как «Гугеноты» 1893 г., «Гугеноты» 1903 г., 1913, наконец, и 1923 г.!
Как раз с 1913 г. я и не видел этих «Гугенотов». Первое впечатление — ошалеваешь. Две витых зеленых колонны и бесконечное количество голубоватых ляжек в трико. Затем тенор начинает петь такое, что сразу мучительно хочется в буфет и:
— Гражданин услужающий, пива! («Человеков» в Москве еще нет.)
В ушах ляпает громовое «пиф-паф!!» Марселя [6], а в мозгу вопрос:
— Должно быть, это действительно прекрасно, ежели последние бурные годы не вытерли этих гугенотов вон из театра, окрашенного в какие-то жабьи тона?
Куда там вытерли! В партере, в ложах, в ярусах ни клочка места. Взоры сосредоточены на желтых сапогах Марселя. И Марсель, посылая партеру сердитые взгляды, угрожает:
Солисты, посипев под гримом, прорезывают гремящую массу хора и медных. Ползет занавес. Свет. Сразу хочется бутербродов и курить. Первое — невозможно, ибо для того, чтобы есть бутерброды, нужно зарабатывать миллиардов десять в месяц, второе — мыслимо.
У вешалок сквозняк, дымовая завеса. В фойе — шаркание, гул, пахнет дешевыми духами. Зеленейшая тоска после папиросы.
Все по-прежнему, как было пятьсот лет назад. За исключением, пожалуй, костюмов. Пиджачки сомнительные, френчи вытертые.
«Ишь ты, — подумал я, наблюдая, — публика та, да не та...»
И только что подумал, как увидал у входа в партер человека. Он был во фраке! Все, честь честью, было на месте. Ослепительный пластрон, давно заутюженные брюки, лакированные туфли и, наконец, сам фрак.
Он не посрамил бы французской комедии. Первоначально так и подумал: не иностранец ли? От тех всего жди. Но оказался свой.
Гораздо интереснее фрака было лицо его обладателя. Выражение унылой озабоченности портило расплывчатый лик москвича. В глазах его читалось совершенно явственно:
«Да-с, фрак. Выкуси. Никто не имеет мне права слово сказать. Декрета насчет фраков нету».
И, действительно, никто фрачника не трогал, и даже особенно острого любопытства он не возбуждал. И стоял он незыблемо, как скала, омываемая пиджачным и френчным потоком.
Фрак этот до того меня заинтриговал, что я даже оперы не дослушал.
В голове моей вопрос:
«Что должен означать фрак? Музейная ли это редкость в Москве среди френчей 1923 г., или фрачник представляет собой некий живой сигнал:
— Выкуси. Через полгода все оденемся во фраки».
Вы думаете, что, может быть, это праздный вопрос? Не скажите...
Как раз с 1913 г. я и не видел этих «Гугенотов». Первое впечатление — ошалеваешь. Две витых зеленых колонны и бесконечное количество голубоватых ляжек в трико. Затем тенор начинает петь такое, что сразу мучительно хочется в буфет и:
— Гражданин услужающий, пива! («Человеков» в Москве еще нет.)
В ушах ляпает громовое «пиф-паф!!» Марселя [6], а в мозгу вопрос:
— Должно быть, это действительно прекрасно, ежели последние бурные годы не вытерли этих гугенотов вон из театра, окрашенного в какие-то жабьи тона?
Куда там вытерли! В партере, в ложах, в ярусах ни клочка места. Взоры сосредоточены на желтых сапогах Марселя. И Марсель, посылая партеру сердитые взгляды, угрожает:
Рокочущие низы.
Пощады не ждите,
Она не прийд-е-е-т...
Солисты, посипев под гримом, прорезывают гремящую массу хора и медных. Ползет занавес. Свет. Сразу хочется бутербродов и курить. Первое — невозможно, ибо для того, чтобы есть бутерброды, нужно зарабатывать миллиардов десять в месяц, второе — мыслимо.
У вешалок сквозняк, дымовая завеса. В фойе — шаркание, гул, пахнет дешевыми духами. Зеленейшая тоска после папиросы.
Все по-прежнему, как было пятьсот лет назад. За исключением, пожалуй, костюмов. Пиджачки сомнительные, френчи вытертые.
«Ишь ты, — подумал я, наблюдая, — публика та, да не та...»
И только что подумал, как увидал у входа в партер человека. Он был во фраке! Все, честь честью, было на месте. Ослепительный пластрон, давно заутюженные брюки, лакированные туфли и, наконец, сам фрак.
Он не посрамил бы французской комедии. Первоначально так и подумал: не иностранец ли? От тех всего жди. Но оказался свой.
Гораздо интереснее фрака было лицо его обладателя. Выражение унылой озабоченности портило расплывчатый лик москвича. В глазах его читалось совершенно явственно:
«Да-с, фрак. Выкуси. Никто не имеет мне права слово сказать. Декрета насчет фраков нету».
И, действительно, никто фрачника не трогал, и даже особенно острого любопытства он не возбуждал. И стоял он незыблемо, как скала, омываемая пиджачным и френчным потоком.
Фрак этот до того меня заинтриговал, что я даже оперы не дослушал.
В голове моей вопрос:
«Что должен означать фрак? Музейная ли это редкость в Москве среди френчей 1923 г., или фрачник представляет собой некий живой сигнал:
— Выкуси. Через полгода все оденемся во фраки».
Вы думаете, что, может быть, это праздный вопрос? Не скажите...
VI. БИОМЕХАНИЧЕСКАЯ ГЛАВА
Зови меня вандалом,
Я это имя заслужил.
Признаюсь: прежде чем написать эти строки, я долго колебался. Боялся. Потом решил рискнуть.
После того, как я убедился, что «Гугеноты» и «Риголетто» перестали меня развлекать, я резко кинулся на левый фронт. Причиной этому был И. Эренбург, написавший книгу «А все-таки она вертится» [7], и двое длинноволосых московских футуристов, которые, появляясь ко мне ежедневно в течение недели, за вечерним чаем ругали меня «мещанином».
Неприятно, когда это слово тычут в глаза, и я пошел, будь они прокляты! Пошел в театр Гитис на «Великодушного рогоносца» в постановке Мейерхольда [8].
Дело вот в чем: я человек рабочий. Каждый миллион дается мне путем ночных бессонниц и дневной зверской беготни. Мои денежки как раз те самые, что носят название кровных [9]. Театр для меня — наслаждение, покой, развлечение, словом, все что угодно, кроме средства нажить новую хорошую неврастению, тем более что в Москве есть десятки возможностей нажить ее без затраты на театральные билеты.
Я не И. Эренбург и не театральный мудрый критик, но судите сами: в общипанном, ободранном, сквозняковом театре вместо сцены — дыра (занавеса, конечно, нету и следа). В глубине — голая кирпичная стена с двумя гробовыми окнами.
А перед стеной сооружение. По сравнению с ним проект Татлина может считаться образцом ясности и простоты [10]. Какие-то клетки, наклонные плоскости, палки, дверки и колеса. И на колесах буквы кверху ногами «с ч» и «т е». Театральные плотники, как дома, ходят взад и вперед, и долго нельзя понять, началось уже действие или еще нет.
Когда же оно начинается (узнаешь об этом потому, что все-таки вспыхивает откуда-то сбоку свет на сцене), появляются синие люди (актеры и актрисы все в синем. Театральные критики называют это прозодеждой. Послал бы я их на завод денька хоть на два! Узнали бы они, что такое прозодежда!).
Действие: женщина, подобрав синюю юбку, съезжает с наклонной плоскости на том, на чем и женщины и мужчины сидят. Женщина мужчине чистит зад платяной щеткой. Женщина на плечах у мужчин ездит, прикрывая стыдливо ноги прозодеждной юбкой.
— Это биомеханика, — пояснил мне приятель. Биомеханика!! Беспомощность этих синих биомехаников [11], в свое время учившихся произносить слащавые монологи, вне конкуренции. И это, заметьте, в двух шагах от Никитинского цирка, где клоун Лазаренко ошеломляет [12]чудовищными salto!
Кого-то вертящейся дверью колотят уныло и настойчиво опять по тому же самому месту. В зале настроение, как на кладбище у могилы любимой жены. Колеса вертятся и скрипят.
После первого акта капельдинер:
— Не понравилось у нас, господин?
Улыбка настолько нагла, что мучительно хотелось биомахнуть его по уху.
— Вы опоздали родиться, — сказал мне футурист.
Нет, это Мейерхольд поспешил родиться.
— Мейерхольд — гений! — завывал футурист.
Не спорю. Очень возможно. Пускай — гений. Мне все равно. На не следует забывать, что гений одинок, а я — масса. Я — зритель. Театр для меня. Желаю ходить в понятный театр.
— Искусство будущего!! — налетели на меня с кулаками.
А если будущего, то пускай, пожалуйста, Мейерхольд умрет и воскреснет в XXI веке. От этого выиграют все, и прежде всего он сам. Его поймут. Публика будет довольна его колесами, он сам получит удовлетворение гения, а я буду в могиле, мне не будут сниться деревянные вертушки.
Вообще к черту эту механику. Я устал.
VII. ЯРОН
Спас меня от биомеханической тоски артист оперетки Ярон
[13], и ему с горячей благодарностью посвящаю эти строки. После первого же его падения на колени к графу Люксембургу, стукнувшему его по плечу, я понял, что значит это проклятое слово «биомеханика», и когда оперетка карусельным галопом пошла вокруг Ярона, как вокруг стержня, я понял, что значит настоящая буффонада.
Грим! Жесты! В зале гул и гром! И нельзя не хохотать. Немыслимо.
Бескорыстная реклама Ярону, верьте совести: исключительный талант.
Грим! Жесты! В зале гул и гром! И нельзя не хохотать. Немыслимо.
Бескорыстная реклама Ярону, верьте совести: исключительный талант.
VIII. ВО ЧТО ОБХОДИТСЯ КУРЕНИЕ
Из хаоса каким-то образом рождается порядок. Некоторые об этом узнают из газет со значительным опозданием, а некоторые по горькому опыту на месте и в процессе создания этого порядка.
Так, например, нэпман, о котором я расскажу, познакомился с новым порядком в коридоре плацкартного вагона на станции Николаевской железной дороги.
Он был в общем благодушный человек, и единственно, что выводило его из себя, это большевики. О большевиках он не мог говорить спокойно. О золотой валюте — спокойно. О сале — спокойно. О театре — спокойно. О большевиках — слюна. Я думаю, что если бы маленькую порцию этой слюны вспрыснуть кролику — кролик издох бы во мгновение ока. 2-х граммов было бы достаточно, чтобы отравить эскадрон Буденного с лошадьми вместе.
Слюны же у нэпмана было много, потому что он курил.
И когда он залез в вагон со своим твердым чемоданом и огляделся, презрительная усмешка исказила его выразительное лицо.
— Гм... подумаешь, — заговорил он... или, вернее, не заговорил, а как-то заскрипел, — свинячили, свинячили четыре года, а теперь вздумали чистоту наводить! К чему, спрашивается, было все это разрушать? И вы думаете, что я верю в то, что у них что-нибудь выйдет? Держи карман. Русский народ — хам. И все им опять заплюет!
И в тоске и отчаянии швырнул окурок на пол и растоптал. И немедленно (черт его знает, откуда он взялся — словно из стены вырос) появился некто с квитанционной книжкой в руках и сказал, побивая рекорд лаконичности:
— Тридцать миллионов.
Не берусь описать лицо нэпмана. Я боялся, что его хватит удар.
Вот она какая история, товарищи берлинцы. А вы говорите «bolscheviki», «bolscheviki»! Люблю порядок.
Прихожу в театр. Давно не был. И всюду висят плакаты: «Курить строго воспрещается». И думаю я, что за чудеса: никто под этими плакатами не курит. Чем это объясняется? Объяснилось это очень просто, так же, как и в вагоне. Лишь только некий с черной бородкой — прочитав плакат — сладко затянулся два раза, как вырос молодой человек симпатичной, но непреклонной наружности и:
— Двадцать миллионов.
Негодованию черной бородки не было предела.
Она не пожелала платить. Я ждал взрыва со стороны симпатичного молодого человека, игравшего благодушно квитанциями. Никакого взрыва не последовало, но за спиной молодого человека, без всякого сигнала с его стороны (большевистские фокусы!), из воздуха соткался милиционер [14]. Положительно, это было гофманское нечто. Милиционер не произнес ни одного слова, не сделал ни одного жеста. Нет! Это было просто воплощение укоризны в серой шинели с револьвером и свистком. Черная бородка заплатила со сверхъестественной гофманской же быстротой.
И лишь тогда ангел-хранитель, у которого вместо крыльев за плечами помещалась небольшая изящная винтовка, отошел в сторону и «добродушная пролетарская улыбка заиграла на его лице» (так пишут молодые барышни революционные романы).
Случай с черной бородкой так подействовал на мою впечатлительную душу (у меня есть подозрение, что и не только на мою), что теперь, куда бы я ни пришел, прежде чем взяться за портсигар, я тревожно осматриваю стены — нет ли на них какой-нибудь печатной каверзы. И ежели плакат «Строго воспрещается», подманивающий русского человека на курение и плевки, то я ни курить, ни плевать не стану ни за что.
Так, например, нэпман, о котором я расскажу, познакомился с новым порядком в коридоре плацкартного вагона на станции Николаевской железной дороги.
Он был в общем благодушный человек, и единственно, что выводило его из себя, это большевики. О большевиках он не мог говорить спокойно. О золотой валюте — спокойно. О сале — спокойно. О театре — спокойно. О большевиках — слюна. Я думаю, что если бы маленькую порцию этой слюны вспрыснуть кролику — кролик издох бы во мгновение ока. 2-х граммов было бы достаточно, чтобы отравить эскадрон Буденного с лошадьми вместе.
Слюны же у нэпмана было много, потому что он курил.
И когда он залез в вагон со своим твердым чемоданом и огляделся, презрительная усмешка исказила его выразительное лицо.
— Гм... подумаешь, — заговорил он... или, вернее, не заговорил, а как-то заскрипел, — свинячили, свинячили четыре года, а теперь вздумали чистоту наводить! К чему, спрашивается, было все это разрушать? И вы думаете, что я верю в то, что у них что-нибудь выйдет? Держи карман. Русский народ — хам. И все им опять заплюет!
И в тоске и отчаянии швырнул окурок на пол и растоптал. И немедленно (черт его знает, откуда он взялся — словно из стены вырос) появился некто с квитанционной книжкой в руках и сказал, побивая рекорд лаконичности:
— Тридцать миллионов.
Не берусь описать лицо нэпмана. Я боялся, что его хватит удар.
___________
Вот она какая история, товарищи берлинцы. А вы говорите «bolscheviki», «bolscheviki»! Люблю порядок.
___________
Прихожу в театр. Давно не был. И всюду висят плакаты: «Курить строго воспрещается». И думаю я, что за чудеса: никто под этими плакатами не курит. Чем это объясняется? Объяснилось это очень просто, так же, как и в вагоне. Лишь только некий с черной бородкой — прочитав плакат — сладко затянулся два раза, как вырос молодой человек симпатичной, но непреклонной наружности и:
— Двадцать миллионов.
Негодованию черной бородки не было предела.
Она не пожелала платить. Я ждал взрыва со стороны симпатичного молодого человека, игравшего благодушно квитанциями. Никакого взрыва не последовало, но за спиной молодого человека, без всякого сигнала с его стороны (большевистские фокусы!), из воздуха соткался милиционер [14]. Положительно, это было гофманское нечто. Милиционер не произнес ни одного слова, не сделал ни одного жеста. Нет! Это было просто воплощение укоризны в серой шинели с револьвером и свистком. Черная бородка заплатила со сверхъестественной гофманской же быстротой.
И лишь тогда ангел-хранитель, у которого вместо крыльев за плечами помещалась небольшая изящная винтовка, отошел в сторону и «добродушная пролетарская улыбка заиграла на его лице» (так пишут молодые барышни революционные романы).
Случай с черной бородкой так подействовал на мою впечатлительную душу (у меня есть подозрение, что и не только на мою), что теперь, куда бы я ни пришел, прежде чем взяться за портсигар, я тревожно осматриваю стены — нет ли на них какой-нибудь печатной каверзы. И ежели плакат «Строго воспрещается», подманивающий русского человека на курение и плевки, то я ни курить, ни плевать не стану ни за что.
IX. ЗОЛОТОЙ ВЕК
Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю
[15], и даже больше того: по мере того как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне рождается предчувствие, что «все образуется» и мы еще можем пожить довольно славно.
Однако я далек от мысли, что Золотой Век уже наступил. Мне почему-то кажется, что наступит он не ранее, чем порядок, симптомы которого так ясно начали проступать в столь незначительных, казалось бы, явлениях, как все эти некурительные и неплевательные события, пустит окончательные корни.
ГУМ с тысячами огней и гладко выбритыми приказчиками, блестящие швейцары в государственных магазинах на Петровке и Кузнецком, «Верхнее платье снимать обязательно» и т. под. — это великолепные ступени на лестнице, ведущей в Рай, но еще не самый Рай.
Для меня означенный Рай наступит в то самое мгновение, как в Москве исчезнут семечки. Весьма возможно, что я выродок, не понимающий великого значения этого чисто национального продукта, столь же свойственного нам, как табачная жвачка славным американским героям сногсшибательных фильмов, но весьма возможно, что просто-напросто семечки — мерзость, которая угрожает утопить нас в своей слюнявой шелухе.
Боюсь, что мысль моя покажется дикой и непонятной утонченным европейцам, а то я сказал бы, что с момента изгнания семечек для меня непреложной станет вера в электрификацию поезда (150 километров в час), всеобщую грамотность и проч., что уже, несомненно, означает Рай.
И маленькая надежда у меня закопошилась в сердце после того, как на Тверской меня чуть не сшибла с ног туча баб и мальчишек, с лотками летевших куда-то с воплями:
— Дунька! Ходу! Он идет!!
«Он» оказался, как я и предполагал, воплощением в сером, ко уже не укоризны, а ярости.
Граждане, это священная ярость. Я приветствую ее.
Их надо изгнать, семечки. Их надо изгнать. В противном случае быстроходный электрический поезд мы построим, а Дуньки наплюют шелухи в механизм, и поезд остановится — и все к черту.
Однако я далек от мысли, что Золотой Век уже наступил. Мне почему-то кажется, что наступит он не ранее, чем порядок, симптомы которого так ясно начали проступать в столь незначительных, казалось бы, явлениях, как все эти некурительные и неплевательные события, пустит окончательные корни.
ГУМ с тысячами огней и гладко выбритыми приказчиками, блестящие швейцары в государственных магазинах на Петровке и Кузнецком, «Верхнее платье снимать обязательно» и т. под. — это великолепные ступени на лестнице, ведущей в Рай, но еще не самый Рай.
Для меня означенный Рай наступит в то самое мгновение, как в Москве исчезнут семечки. Весьма возможно, что я выродок, не понимающий великого значения этого чисто национального продукта, столь же свойственного нам, как табачная жвачка славным американским героям сногсшибательных фильмов, но весьма возможно, что просто-напросто семечки — мерзость, которая угрожает утопить нас в своей слюнявой шелухе.
Боюсь, что мысль моя покажется дикой и непонятной утонченным европейцам, а то я сказал бы, что с момента изгнания семечек для меня непреложной станет вера в электрификацию поезда (150 километров в час), всеобщую грамотность и проч., что уже, несомненно, означает Рай.
И маленькая надежда у меня закопошилась в сердце после того, как на Тверской меня чуть не сшибла с ног туча баб и мальчишек, с лотками летевших куда-то с воплями:
— Дунька! Ходу! Он идет!!
«Он» оказался, как я и предполагал, воплощением в сером, ко уже не укоризны, а ярости.
Граждане, это священная ярость. Я приветствую ее.
Их надо изгнать, семечки. Их надо изгнать. В противном случае быстроходный электрический поезд мы построим, а Дуньки наплюют шелухи в механизм, и поезд остановится — и все к черту.
X. КРАСНАЯ ПАЛОЧКА
Нет пагубнее заблуждения, как представить себе загадочную великую Москву 1923 года отпечатанной в одну краску.
Это спектр. Световые эффекты в ней поразительны. Контрасты — чудовищны. Дуньки и нищие (о, смерть моя — московские нищие! Родился НЭП в лакированных ботинках, немедленно родился и тот страшный, в дырах, с гнусавым голосом, и сел на всех перекрестках, заныл у подъездов, заковылял по переулкам), благой мат ископаемых извозчиков и бесшумное скольжение машин, сияющих лаком, афиши с мировыми именами... а в будке на Страстной площади торгует журналами, временно исполняя обязанности отлучившегося продавца, неграмотная баба!
Клянусь — неграмотная!
Я сам лично подошел к будке. Спросил «Россию», она мне подала «Корабль» (похож шрифт!). Не то. Баба заметалась в будке. Подала другое. Не то.
— Да что вы, неграмотная?! (Это я иронически спросил.)
Но долой иронию, да здравствует отчаяние! Баба д е й с т в и т е л ь н о н е г р а м о т н а я.
Москва — котел: в нем варят новую жизнь. Это очень трудно. Самим приходится вариться. Среди Дунек и неграмотных рождается новый, пронизывающий все углы бытия, организационный скелет.
В отчаянии от бабы с «Кораблем» в руках, в отчаянии от зверских извозчиков, поминающих коллективную нашу мамашу, я кинулся в Столешников переулок и на скрещении его с Большой Дмитровской увидал этих самых извозчиков. На скрещении было, очевидно, какое-то препятствие. Вереница бородачей на козлах была неподвижна. Я был поражен. Почему же не гремит ругань? Почему не вырываются вперед пылкие извозчики?
Боже мой! Препятствие-то, препятствие... Только всего, что в руках у милиционера была красная палочка и он застыл, подняв ее вверх.
Но лица извозчиков! На них было сияние, как на Пасху!
И когда милиционер, пропустив трамвай и два автомобиля, махнул палочкой, прибавив уже несвойственное констеблям и шуцманам ласковое:
— Давай!
Извозчики поехали так нежно и аккуратно, словно везли не здоровых москвичей, а тяжело раненых.
В порядке <...> дайте нам опоры точку, и мы сдвинем шар земной.
Это спектр. Световые эффекты в ней поразительны. Контрасты — чудовищны. Дуньки и нищие (о, смерть моя — московские нищие! Родился НЭП в лакированных ботинках, немедленно родился и тот страшный, в дырах, с гнусавым голосом, и сел на всех перекрестках, заныл у подъездов, заковылял по переулкам), благой мат ископаемых извозчиков и бесшумное скольжение машин, сияющих лаком, афиши с мировыми именами... а в будке на Страстной площади торгует журналами, временно исполняя обязанности отлучившегося продавца, неграмотная баба!
Клянусь — неграмотная!
Я сам лично подошел к будке. Спросил «Россию», она мне подала «Корабль» (похож шрифт!). Не то. Баба заметалась в будке. Подала другое. Не то.
— Да что вы, неграмотная?! (Это я иронически спросил.)
Но долой иронию, да здравствует отчаяние! Баба д е й с т в и т е л ь н о н е г р а м о т н а я.
___________
Москва — котел: в нем варят новую жизнь. Это очень трудно. Самим приходится вариться. Среди Дунек и неграмотных рождается новый, пронизывающий все углы бытия, организационный скелет.
В отчаянии от бабы с «Кораблем» в руках, в отчаянии от зверских извозчиков, поминающих коллективную нашу мамашу, я кинулся в Столешников переулок и на скрещении его с Большой Дмитровской увидал этих самых извозчиков. На скрещении было, очевидно, какое-то препятствие. Вереница бородачей на козлах была неподвижна. Я был поражен. Почему же не гремит ругань? Почему не вырываются вперед пылкие извозчики?
Боже мой! Препятствие-то, препятствие... Только всего, что в руках у милиционера была красная палочка и он застыл, подняв ее вверх.
Но лица извозчиков! На них было сияние, как на Пасху!
И когда милиционер, пропустив трамвай и два автомобиля, махнул палочкой, прибавив уже несвойственное констеблям и шуцманам ласковое:
— Давай!
Извозчики поехали так нежно и аккуратно, словно везли не здоровых москвичей, а тяжело раненых.
___________
В порядке <...> дайте нам опоры точку, и мы сдвинем шар земной.
Комментарии.
В. И. Лосев
Столица в блокноте
Фельетон написан в ноябре 1922 г. Впервые опубликован в газете «Накануне» в нескольких номерах: 1922. 21 декабря (гл. I-II); 1923. 20 января (гл. III-IV); 9 февраля (гл. V-VII); 1 марта (гл. VIII—XI). С подписью: «Михаил Булгаков».
Печатается по тексту газеты «Накануне».
Сменовеховская газета «Накануне», открытая в Берлине 26 марта 1922 г. (московская редакция этой газеты была образована в июле того же года), сыграла значительную роль в творчестве Булгакова. В ней он поместил около двадцати фельетонов, рассказов, очерков. Основное внимание в своих корреспонденциях писатель обратил на налаживание жизни в столице после нескольких лет разрухи. Алексей Толстой, редактировавший воскресное «Литературное приложение» к «Накануне», после первых же публикаций неизвестного писателя в газете стал требовать от московской редакции «больше Булгакова». Юрий Слезкин оставил короткие, но важные воспоминания о том времени. Вот они: «Вскоре появилась в Москве сменовеховская газета „Накануне" и открылось ее отделение в Гнездниковском переулке. Мы с Булгаковым начали сотрудничать там, приглашенные туда Дроздовым (напомним, что Слезкин, Булгаков и Александр Дроздов сотрудничали во владикавказской газете „Кавказ". — В. Л.). Здесь Булгаков развернулся как фельетонист. На него обратили внимание, издательство „Накануне" купило его „Записки на манжетах", да так и не выпустило... Тогда у нас собирался литературный кружок „Зеленая лампа" — организаторами его были я и Ауслендер (С. А. Ауслендер, 1886—1943, писатель. — В. Л.), вернувшийся из Сибири. Ввел туда я и Булгакова... Булгаков точно вырос в один-два месяца.Точно другой человек писал роман о наркомане. Появился свой язык, своя манера, свой стиль...»
Эти свидетельства Ю. Слезкина важны еще и потому, что в момент их написания (1932) бывшие друзья уже не встречались друг с другом, успев до этого обменяться язвительными уколами. Но надо отдать должное Ю. Слезкину, который, обижаясь на бывшего друга (и ученика) и несколько завидуя ему (это несомненно), оставался объективным в оценке булгаковского творчества. Объективным и верным, отмечая главное, а не второстепенное в творческом движении Булгакова.
Печатается по тексту газеты «Накануне».
Сменовеховская газета «Накануне», открытая в Берлине 26 марта 1922 г. (московская редакция этой газеты была образована в июле того же года), сыграла значительную роль в творчестве Булгакова. В ней он поместил около двадцати фельетонов, рассказов, очерков. Основное внимание в своих корреспонденциях писатель обратил на налаживание жизни в столице после нескольких лет разрухи. Алексей Толстой, редактировавший воскресное «Литературное приложение» к «Накануне», после первых же публикаций неизвестного писателя в газете стал требовать от московской редакции «больше Булгакова». Юрий Слезкин оставил короткие, но важные воспоминания о том времени. Вот они: «Вскоре появилась в Москве сменовеховская газета „Накануне" и открылось ее отделение в Гнездниковском переулке. Мы с Булгаковым начали сотрудничать там, приглашенные туда Дроздовым (напомним, что Слезкин, Булгаков и Александр Дроздов сотрудничали во владикавказской газете „Кавказ". — В. Л.). Здесь Булгаков развернулся как фельетонист. На него обратили внимание, издательство „Накануне" купило его „Записки на манжетах", да так и не выпустило... Тогда у нас собирался литературный кружок „Зеленая лампа" — организаторами его были я и Ауслендер (С. А. Ауслендер, 1886—1943, писатель. — В. Л.), вернувшийся из Сибири. Ввел туда я и Булгакова... Булгаков точно вырос в один-два месяца.Точно другой человек писал роман о наркомане. Появился свой язык, своя манера, свой стиль...»
Эти свидетельства Ю. Слезкина важны еще и потому, что в момент их написания (1932) бывшие друзья уже не встречались друг с другом, успев до этого обменяться язвительными уколами. Но надо отдать должное Ю. Слезкину, который, обижаясь на бывшего друга (и ученика) и несколько завидуя ему (это несомненно), оставался объективным в оценке булгаковского творчества. Объективным и верным, отмечая главное, а не второстепенное в творческом движении Булгакова.
Сорок сороков
Решительно скажу: едва [1]
Другая сыщется столица, как Москва.
Панорама первая:
ГОЛЫЕ ВРЕМЕНА
Панорама первая была в густой тьме, потому что въехал я в Москву ночью. Это было в конце сентября 1921-го года. По гроб моей жизни не забуду ослепительного фонаря на Брянском вокзале и двух фонарей на Дорогомиловском мосту, указывающих путь в родную столицу. Ибо, что бы ни происходило, что бы вы ни говорили, Москва — мать, Москва — родной город. Итак, первая панорама: глыба мрака и три огня.
Затем Москва показалась при дневном освещении, сперва в слезливом осеннем тумане, в последующие дни в жгучем морозе. Белые дни и драповое пальто. Драп, драп. О, чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз. Мерз и бегал. Бегал и мерз.
Теперь, когда все откормились жирами и фосфором, поэты начинают писать о том, что это были героические времена. Категорически заявляю, что я не герой [2]. У меня нет этого в натуре. Я человек обыкновенный — рожденный ползать, — и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду [3]. Никто кормить меня не желал. Все буржуи заперлись на дверные цепочки и через щель высовывали липовые мандаты и удостоверения. Закутавшись в мандаты, как в простыни, они великолепно пережили голод, холод, нашествие «чижиков», трудгужналог и т. под. напасти. Сердца их стали черствы, как булки, продававшиеся тогда под часами на углу Садовой и Тверской.
К героям нечего было и идти. Герои были сами голы, как соколы, и питались какими-то инструкциями и желтой крупой, в которой попадались небольшие красивые камушки вроде аметистов.
Я оказался как раз посредине обеих групп, и совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью — смерть. Увидав его, я словно проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную [4]. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм [5]в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то во всяком случае его суррогат. И не выселили. И не выселят [6]. Смею вас заверить. Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я оброс мандатами, как собака шерстью, и научился питаться мелкокаратной разноцветной кашей. Тело мое стало худым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими. Я — закален.
Закаленный, с удостоверениями в кармане, в драповой дерюге, я шел по Москве [7]и видел панораму. Окна были в пыли. Они были заколочены. Но кое-где уже торговали пирожками. На углах обязательно помещалась вывеска «Распределитель №...». Убейте меня, и до сих пор не знаю, что в них распределяли. Внутри не было ничего, кроме паутины и сморщенной бабы в шерстяном платке с дырой на темени. Баба, как сейчас помню, взмахивала руками и сипло бормотала:
— Заперто... заперто, и никого, товарищ, нетути!
И после этого провалилась в какой-то люк.
___________
Возможно, что это были героические времена, но это были голые времена.
Панорама вторая:
СВЕРХУ ВНИЗ
На самую высшую точку в центре Москвы я поднялся в серый апрельский день. Это была высшая точка — верхняя платформа на плоской крыше дома бывшего Нирензее [8], а ныне Дома Советов в Гнездниковском переулке. Москва лежала, до самых краев видная, внизу. Не то дым, не то туман стлался над ней, но сквозь дымку глядели бесчисленные кровли, фабричные трубы и маковки сорока сороков. Апрельский ветер дул на платформы крыши, на ней было пусто, как пусто на душе. Но все же это был уже теплый ветер. И казалось, что он задувает снизу, что тепло подымается от чрева Москвы. Оно еще не ворчало, как ворчит грозно и радостно чрево больших, живых городов, но снизу сквозь тонкую завесу тумана подымался все же какой-то звук. Он был неясен, слаб, но всеобъемлющ. От центра до бульварных колец, от бульварных колец далеко до самых краев, до сизой дымки, скрывающей подмосковные пространства.
— Москва звучит, кажется, — неуверенно сказал я, наклоняясь над перилами.
— Это — нэп, — ответил мой спутник, придерживая шляпу.
— Брось ты это чертово слово [9]! — ответил я. — Это вовсе не нэп, это сама жизнь. Москва начинает жить.