Страница:
Читатель мог заметить, что лишь изредка дело ограничивается такими щадящими напитками, как, «оджадеши», чаще всего фигурируют московская горькая, армянский коньяк, тутовая водка, вульгарный самогон, а то кое-что и позабористей. Я думал, что передо мной как бы современный вариант Вани Дылдина, героя Маяковского. Помните?
Каково! В короткий срок три бутылки на двоих, не считая пива, – и ни в одном глазу! Уж не говорю о сердце, но какой надо иметь мочевой пузырь… Он еще и собутыльника поддерживает, приводит в купе, а потом, когда поезд прибыл на станцию, на плечах выносит его на платформу, как тот железный шкаф. Силища! Если не Микула Селянинович с мочевым пузырем, как у быка, то уж Ваня Дылдин – непременно!.. И вот так на протяжении двух томов воспоминаний автор убедительно являет нам свою постоянную готовность пить что угодно, с кем угодно, когда угодно, где угодно. И это все при жизни на таблетках?!
– Ха! – презрительно воскликнул Куняев. – Это когда было! Чемпионом Калуги по плаванию в среднем весе я стал в пятнадцать лет… Демагогия!
– Не скажите, Станислав Юрьевич, – робко возразил я. – Вот весьма свеженький эпизодик из жизни бурного гения: "Летом 1999 года.. (то есть, может, через пару месяцев после выхода из кардиологического центрума…) вдруг вошел в мой редакторский кабинет грузинский поэт, которого я с трудом вспомнил.
– Батоно Станислав! – сказал он, раскрывая объятия. – Вы издаете лучший журнал в России, вы написали изумительную книгу о Есенине. У меня есть стихотворение, посвященное вам, есть статья о вашем изумительном творчестве. Вот они! – и он протянул несколько листочков с грузинской вязью.
Я растрогался".
Еще бы!.. А что было дальше? Главред немедленно посылает кого-то из работников журнала за бутылкой, и с этим незнакомым пустобрехом на глазах всей редакции в рабочем кабинете в рабочее время главред устраивает очередную попойку. И что после этого я должен думать о нынешнем состоянии его здоровья?
А тот кацо еще и посулил перевести и напечатать в лучшем грузинском журнале изумительную книгу о Есенине. Тут главред уж так рассиропился, что дал прохвосту на прощание 200 долларов (правда, не своих, а редакционных). С тех пор этого горца в Москве никто не видывал…
Но, как уже сказано, дело не только в путешествиях да кутежах. А потасовки! Опять же как Ваня Дылдин:
Впрочем, он всегда и везде все фиксирует, подсчитывает, хранит, а потом вставляет в мемуары. Двадцать лет хранил и теперь напечатал даже огромную речь Татьяны Глушковой на его юбилее: «Живой, абсолютно живой, интересный поэт… Вижу заслугу Куняева… Один из уроков Станислава Куняева… Он обрел право говорить о народе… Интереснейший и прекраснейший цикл…» Пятнадцать лет хранил и теперь напечатал свою собственную надгробную речь о Слуцком… У него такой творческий принцип: «Не пропадать же добру!» Именно так поэт сформулировал его в связи с трагическими событиями в Останкино 3 октября 1993 года. В этот день он должен был выступать по телевидению в передаче о Есенине. Но, как известно, у телестудии творилось такое…
«Вдруг меня осенила мысль, – рассказывает он, – а почему бы не пробиться к мегафону и не прочитать две странички из моих размышлений о Есенине». Вы только подумайте, тут вот-вот кровь рекой польется, а он со своими размышлизмами о поэзии! И уверен, что это и к месту, и ко времени: «Не худо напомнить мятущейся толпе, что завтра день рождения ее великого поэта». Чтобы отметили они завтра знаменательную дату. И ведь полез, попер!
"– Куда лезешь?
– Я слово хочу сказать!
– Какое слово? Кто ты такой?
– Я главный редактор «Нашего современника», у меня есть небольшое слово о Есенине…"
Через двадцать минут полилась кровь… А размышлизмы остались. «Вот они, эти странички. Не пропадать же им». И мы читаем: «Советский или антисоветский поэт Есенин – решайте сами». Вот какую загадочку хотел Куняев предложить людям, восставшим против антисоветского режима…
Примерно такие содержательные картины и мысли пронеслись в моей голове, и кое-что из них я напомнил Станиславу Куняеву, добавив при этом, что если со здоровьем все-таки ужасно плохо, если Ваня Дылдин уже не тот, не может выпить всю пивную, то надо срочно сделать по крайней мере две вещи: перестать бражничать и уйти из журнала на заслуженный покой, попутно вернув в редакционную казну 200 грузинских долларов. Но Ваня мой жалкий оправдательный лепет решительно отверг. «Хорошо, – капитулянтски сказал я, – теперь, если придется, буду писать не „здоровый мужик“, а „тяжело больной поэт“. Идет? Как известно, самый тяжелый больной на свете – это Карлсон, который живет на крыше. Пусть Куняев будет вторым».
Он продолжал смотреть на меня свирепым леопардом и отвергал все, что я говорил. А я, оправившись от первого удара, уже наседал: "Да это же мелочь – здоровый или хилый мужик. Зачем все сводить к жэковскому уровню? Вспомни, что ты написал в своих воспоминаниях о многих писателях – от Шевченко до Сельвинского… даже до Владимира Соколова. Вот ты на украинской земле, поэт Микола Петренко пригласил тебя в гости, поит горилкой, угощает салом, а ты поносишь его национального кумира: «Я хотел подразнить или чуть-чуть поставить его на место и нарочно равнодушным голосом заводил речь о том, что, да, Шевченко великий украинский поэт, но повести и дневники писал на русском. Мыкола слушал со страдальческим выражением лица… Его воловьи глаза наполнялись слезами. А я еще щадил его…» Да это же просто изуверская пытка! Вот пришел бы к тебе в гости украинец и, напившись да нажравшись, стал бы читать статью Писарева о Пушкине. Понравилось бы?.. И как же ты «щадил» бедного Петренко? А вот: «У Мыколы текли слезы. Он ничего не мог сказать, кроме как „давай лучше выпьем за гениального Тараса!“ – „За гениального?!“ – взвивался я…» Хоть пожалел бы человека за то, что он в немецкой неволе был. Нет! И ведь какие доводы!
"Шевченко оскорбил помазанника Божьего и его супругу. Вот читай, как царь по залам
Куняев смотрел на меня тигром, а я продолжал: "Что ж, вчера нельзя было тронуть членов Политбюро, а сегодня – помазанников Божьих?.. А вот это – благородно?
– Пушкин писал и то и другое…
– Правильно. «Плешивый щеголь» и – «Дней Александровых прекрасное начало…» Но это не может служить обвинением для Шевченко… А что ты написал о Сельвинском! Ты же угодничал перед ним, а теперь поносишь!
И тут Куняев взорвался: «Ты не литературный критик, а литературный хам!..» Потолок не обрушился, никто из сотрудников не кинулся к шефу со смирительной рубахой и даже ни один не молвил ни словечка. «Будь здоров!» – я встал и вышел. Да, тяжело больной человек… Может, вызвать «скорую»?..
Спускался по лестнице со второго этажа и думал: что ж, компания хама Шевченко и хама Смелякова меня вполне устраивает. Да и не одни мы оказались в литературной резервации больного поэта. Тут и Герцен, у которого «понятие чести было полностью разрушено»; и Лев Толстой: он, видите ли, достукался до того, что Ленин назвал его зеркалом русской революции; и Куприн, который «разлагал армейский менталитет»; и Горький: он до того отвратителен Куняеву, что, придя в основанный им же, Горьким, журнал, первым делом приказал убрать его потрет с обложки; тут и Маяковский, о котором прямо однажды сказал: «Я его ненавижу!»… Откуда такая злобность в чемпионе по плаванию, а? И что далась ему классика! Возился бы со своим напарником Евтушенко, с которым столько лет бежал ухо в ухо. Нет!..
На этом запас желчи не иссяк, и списочек продолжается уже только о советской литературе, причем порой сразу пачками: «людьми крайне тщеславными, напыщенными, разыгрывавшими из себя классиков были Шкловский, Маршак, Сельвинский, Вера Инбер»… «глуповатые стихи Асеева»… «скучнейший Федин»… Хоть бы один довод привел! Хоть бы единый пример. Нет, он убежден, что ему верят на слово. Да с какой же стати!.. И опять: «заслуженно забытый любой из романов Кочетова»… «демагог и циник Кожевников»… «никудышный поэт Озеров»… Боже милостивый, и Озерова пнул! Тишайший человек был. Работал добросовестно, обожал русскую классику. «Талантам надо помогать, бездарности пробьются сами». Вот попробуй, Куняев, выразить мысль так сжато и точно… Между прочим, Озеров дал рекомендацию в Союз писателей Татьяне Глушковой, многолетнему куняевскому другу. Он там писал: «Родниковая русская речь, крепкий стих, восходящий к самым славным нашим традициям, знание культуры веков, внимание к душевному миру современника, – таковы характерные особенности молодой поэтессы, молодого мастера, не побоюсь сказать, ибо перед нами человек работящий, взыскательный, скромный».
Удивительно, что брань, оплеухи и подзатыльники больной поэт то и дело пересыпает, с одной стороны, библейским поучением «не судите, не судимы будете», с другой – уверениями в том, что его всегда уважали за редкостную «интеллигентность и терпимость». Или это тоже признак болезни? Во всяком случае, вот что мы видим и дальше: «Петрусь Бровка, Расул Гамзатов, Давид Кугультинов – фанерные, наспех сколоченные классики»… «ходульный Евгений Винокуров»… «феноменально бездарный Владимир Савельев»… Стихи покойного Савельева я не знаю, кроме его единственной эпиграммы на меня в связи с моей статьей в защиту Павлика Морозова, которую он сам прислал мне, но неужели хотя бы мимо одного покойника нельзя пройти без плевка? Нельзя же злоупотреблять своим долголетием. Это так не по-русски…
Дальше тоже почти сплошь о покойниках: «С молчаливым презрением прослушал я речь поэта Алексея Маркова… Алеша опростоволосился»… «Я всегда имел право с брезгливой усмешкой глядеть на Межирова, Шкляревского, Преловского»… Откуда у человека столько высокомерия – от наград? премий? должностей? А ведь о Межирове как о старшем друге-фронтовике больной поэт когда-то восторженные рецензии и даже стихи слагал:
И вот после очередного припадка злобы опять уверенно заявляет: «Во мне всегда было некое объединительное, дружелюбное, спокойно-доброжелательное свойство». Вы когда-нибудь встречали дружелюбие и доброжелательство такого рода? Шкляревский? «Он предал меня так, как не предавал никто»… Глушкова? «Склочный характер и мелкое интриганство»… Владимир Соколов? «Предатель… предатель… предатель»… Передреев? «Безнадежный друг… жену чеченку привез из Грозного, может быть, только для того, чтобы его роман походил на историю любви Печорина и Бэлы или чтобы написать стихи о Кавказе…»
Хоть бы кого-нибудь из этих четверых обошел молчанием. Ведь все они тоже были его друзьями-ровесниками. Что, если Шкляревский за почившего Передреева ответит ему так: «А ты почему женился на девушке по имени Галя? Да не потому ли только, чтобы походить на Евтушенко, тогдашнюю жену которого тоже звали так?»… Но, Боже, среди каких ужасных людей прошла его литературная жизнь. Его обманывали, предавали, покидали… Был среди них только один порядочный человек, да и то, если сказать по совести…
Особого внимания мемуариста удостоился Константин Симонов. Однажды, говорит, за то, что он не согласился принять участие в литературном вечере, врезал ему почище, чем Смелякову: «Баба с возу – кобыле легче!» Ну, что ж, если это и впрямь было, считай, что доказал свое превосходство, и до конца дней гордись этим. Но ему этого мало, и приводит еще письмо поэта Федора Сухова, не отличавшегося стабильностью психики, где тот писал: «Все эти эренбурги, симоновы, полевые – преступники…» Сюда же подверстан и Светлов. Преступники!.. Да еще бы, ведь Симонов во время войны призывал советского солдата, шедшего в бой против оккупанта:
Тут же мемуарист, и в армии-то не служивший, с уже известным нам презрением и брезгливостью упомянул «всех (!) корреспондентов фронтовых газет», т.е. сотни советских писателей, иные из которых головы сложили за Родину, «всех (!) политруков», в том числе, естественно, и Героя Советского Союза панфиловца Василия Клочкова, который в страшный для Родины и в свой смертный час бросил боевой клич: «Велика Россия, а отступать некуда, позади – Москва!» Чем еще и они все провинились перед бурным гением?..
Прочитав это еще в журнале, я тотчас позвонил мемуаристу: «Что ты себе позволяешь! Ведь этот Федя был блаженный. Статьями Эренбурга мы на фронте всю войну зачитывались; Симонов был тогда самым смелым, энергичным и популярным писателем, побывал на всех фронтах от Черного до Баренцева моря, его стихи жены переписывали и посылали на фронт мужьям; Полевой всю войну был военным корреспондентом, а потом написал замечательный роман о Маресьеве…» «Да, Федя был блаженный, – согласился Куняев, – но он имел в виду не только военное время, а всю литературную деятельность этих писателей в целом». «Еще того чище! Преступна не только военная пора их жизни – вся их жизнь преступна! Да ты соображаешь, что говоришь?..»
Видимо, под влиянием этого разговора в книжной публикации своих воспоминаний он вставил: «Погорячился Федя, называя „преступниками“ Эренбурга, Толстого, Симонова…» Ну а если тебя назовут в журнале, а потом в книге хотя бы, допустим, редактором-взяточником, потом промурлыкают: «Ну, погорячились…» Доволен будешь?
В «списке Куняева» еще и Алексей Толстой, названный авантюристом; и Катаев. Опять заявив, что он «всю жизнь старался быть посредником, послом, глашатаем примирения», Куняев пишет о них: "Не зря (!) была сочинена в 1920-е годы хлесткая эпиграмма:
На старом друге Евтушенке, которого не так уж давно он считал великим поэтом и готов был поднять за это бокал, Куняев, похоже, совсем, надорвался и потерял управление собой. Вот ведь какой извергает фонтан желчи: «выкормыш социалистических джунглей (А самого где вскормили?)… подкидыш (Чей и кому?)… цирковой пудель… дворняшка… кабысдошек… собаченыш… сволоченыш… зверек… хищник… волчонок… волчушок… волченыш… охвостыш… сталиненыш… гибрид собаки и волка… помесь либеральной болонки и тоталитарной овчарки… шакал… сука…» Я вовсе не против крепкого словца в иных случаях, и Евтушенко вызывает у меня сейчас только неприязнь, но ведь здесь дело не в нем. Дело в литературе, в культуре. Весь «список Куняева» и, в частности, этот последний букет о Евтушенке находятся уже вне литературы, вне культуры, и прежде всего – вне русской культуры. Ведь и гнев, и брань имеют свою эстетику. Должны иметь! Впрочем, что ж это я? Ведь и Евтушенко вон что лепит в глаза тем, кто ему не по нраву: «евнух»… «труп»… «питекантроп»… «предатель»… «убийца»… «палач»… «козлы»… «стадо»… «навоз»… и т.д. Так что стоят они здесь друг друга, два сапога – пара…
До пророка Солженицына такое полоумное кабацкое буйство было совершенно немыслимо не только в литературе, но и просто в печати. Но ему запали в душу слова одного бандюги: «Я освобождаю человека от унизительной химеры, называемой совестью». И вот появились его полубессмертные труды «Архипелаг» да «Теленок», и оттуда о всей нашей истории и жизни, о советских писателях поперло: «слюнтяй и трепач»… «шавка»… «дрянь»… «эти хари, эти мурлы»… «туполобая дремучесть»… «лысый, изворотливый, бесстыжий»… «проходимец»… «ископаемый догматик»… И все это дано не так, как я привожу, а с конкретными именами живых и почивших.
Подумал бы: может, это и ко мне приложимо? Нет, он знай наяривает дальше: «мракобес»… «душитель»… «палач»… «мертвец»… «лицо, подобное холеному заду»… Это все об отдельных писателях, а вот коллективные портреты: «бездари»… «шельмецы»… «паразиты»… «шкодники»… «плесняки»… «плюгавцы»… «сволота»… «шайка»… «балаганные хари»… «огородные пугала»… И подумать только, такое пугало получило Нобелевскую премию да еще наши ученые мужи избрали его в Академию наук вместе с Яковлевым!..
А вот особая, чисто зоологическая часть солженицынского арсенала: «кот»… «собака»… «сукин сын»… «волк»… «хваткий волк»… «порочный волк»… «яростный кабан»… «ревущий буйвол»… Нетрудно видеть, что Куняев для своего исследования личности и творчества Евтушенко черпал именно отсюда. Но надо честно признать, что Станислав Юрьевич еще не дошел до таких вот солженицынских красот из мира рептилий и насекомых: «пьявистый змей»… «широкочелюстный хамелеон»… «разъяренный скорпион на задних ножках»… и т.п. Видимо, отсюда он позаимствует сокровища для третьего тома своих воспоминаний…
Да, родоначальник всех мерзостей нынешней жизни, в том числе и пьяной распущенности языка, – Солженицын. Ведь «Архипелаг» – это 1973 год. А ныне его последователей, учеников можно встретить там, где совершенно не ожидаешь… Куняев рассказывает, что однажды в «Знамя», где он работал, зашел Виктор Ефимович Ардов и, приглядевшись к нему, вдруг при всем народе брякнул: «А вы, милейший, не полужидок?» Очень правдоподобно. Именно таким предстает он в воспоминаниях хорошо знавшей его Э. Герштейн: «развязный, охальный анекдотчик-юморист» (Мемуары, с. 428). И я запомнил его таким же. Когда я в конце 1950-х годов работал главным редактором Литературной редакции нашего зарубежного радио, он приходил с ворохом неряшливых слепых экземпляров своих юморесок и совал их мне в руки, бесцеремонно приговаривая: «Это можно вещать сразу. Сразу!» Помнится, мне ничто не подошло…
Непостижимым образом Ардов, писавший для цирка, для эстрады, для «Крокодила», был долгие годы в приятельских отношениях с Ахматовой. Бывая в Москве, она часто останавливалась в доме Ардовых на Большой Ордынке и подолгу там живала. Есть человеческие сочетания, которые поражают воображение: Шолохов и Шахмагонов… Ахматова и Ардов… Впрочем, в последнем случае, с одной стороны, надо принять во внимание, что со временем, как свидетельствует Э. Герштейн, «Анна Андреевна стала холодно относиться к Виктору Ефимовичу… В конце концов она потеряла к нему доверие» (с. 485). С другой стороны, Ахматова очень любила его жену – Нину Антоновну Ольшевскую, артистку МХАТа. Это многое объясняет. Судя по всему, та действительно была очень обаятельным человеком. Э. Герштейн представляет ее нам «красавицей смешанных кровей, – аристократической польской, русской и татарской». Ну сам-то Ардов был красавцем одной крови… Э. Герштейн пишет со слов Льва Гумилева: "Дом Ардовых импонировал ему своей, как ему казалось, артистической светскостью. Там бывают только блестящие женщины: Вероника Полонская (последняя любовь Маяковского, красавица), или дочь верховного (?) прокурора, или жена Ильфа… Над тахтой Нины Антоновны портреты влюбленных в нее знаменитых поэтов, например Михаила Светлова… а в ногах вот сидит Гумилев… Нина Антоновна кокетничала с Левой, и он откровенно признавался: «Я не могу оставаться равнодушным, когда она лежит с полуоткрытой грудью и смотрит на меня своими блестящими черными глазами» (с. 230)…
Вот заурядная сценка. Дело происходит в ГДР в поезде. «Я вытащил из чемодана бутылку армянского коньяка и предложил попутчику выпить за встречу… Немец, видимо, потрясенный щедростью, с которой известный (как он догадался? – В.Б.) советский поэт распил с ним, маленьким госслужащим, бутылку дорогого коньяка, робко предложил мне пойти в поездной буфет и намекнул, что там мы выпьем за его счет знаменитого баварского пива. Пивом, конечно, не обошлось, я потребовал бутылку какого-то напитка под названием Doppel (т.е., видимо, двойной по убойной силе. – В.Б.). Напиток был отвратительный, и чтоб сгладить впечатление от него, я предложил залакировать все то, что произошло, бутылкой вина „Milch Lieben Frau“ („Молоко любимой женщины“). После всего, поддерживая спутника под мышки, я привел его в купе».
Силища!
За ножку взяв, поднял раз железный шкаф…
Выйдет, выпив всю пивную, – переулок врассыпную!..
Каково! В короткий срок три бутылки на двоих, не считая пива, – и ни в одном глазу! Уж не говорю о сердце, но какой надо иметь мочевой пузырь… Он еще и собутыльника поддерживает, приводит в купе, а потом, когда поезд прибыл на станцию, на плечах выносит его на платформу, как тот железный шкаф. Силища! Если не Микула Селянинович с мочевым пузырем, как у быка, то уж Ваня Дылдин – непременно!.. И вот так на протяжении двух томов воспоминаний автор убедительно являет нам свою постоянную готовность пить что угодно, с кем угодно, когда угодно, где угодно. И это все при жизни на таблетках?!
– Ха! – презрительно воскликнул Куняев. – Это когда было! Чемпионом Калуги по плаванию в среднем весе я стал в пятнадцать лет… Демагогия!
– Не скажите, Станислав Юрьевич, – робко возразил я. – Вот весьма свеженький эпизодик из жизни бурного гения: "Летом 1999 года.. (то есть, может, через пару месяцев после выхода из кардиологического центрума…) вдруг вошел в мой редакторский кабинет грузинский поэт, которого я с трудом вспомнил.
– Батоно Станислав! – сказал он, раскрывая объятия. – Вы издаете лучший журнал в России, вы написали изумительную книгу о Есенине. У меня есть стихотворение, посвященное вам, есть статья о вашем изумительном творчестве. Вот они! – и он протянул несколько листочков с грузинской вязью.
Я растрогался".
Еще бы!.. А что было дальше? Главред немедленно посылает кого-то из работников журнала за бутылкой, и с этим незнакомым пустобрехом на глазах всей редакции в рабочем кабинете в рабочее время главред устраивает очередную попойку. И что после этого я должен думать о нынешнем состоянии его здоровья?
А тот кацо еще и посулил перевести и напечатать в лучшем грузинском журнале изумительную книгу о Есенине. Тут главред уж так рассиропился, что дал прохвосту на прощание 200 долларов (правда, не своих, а редакционных). С тех пор этого горца в Москве никто не видывал…
Но, как уже сказано, дело не только в путешествиях да кутежах. А потасовки! Опять же как Ваня Дылдин:
Вот изящный сюжетец о пощечине критику Рассадину. Потом – драка Куняева и Передреева в ресторане ЦДЛ с иллюзионистом Кио и его помощником. А вот уже драка с мил-дружком Передреевым, вчерашним единомышленником по великой русской идее. А в Тбилиси на каком-то юбилее еще одна драка – с Василием Аксеновым, очередным «потомком жидов-литераторов». И тут, как всегда и во всем, мемуарист оказался победителем: «Когда грузинские друзья разняли нас, синяков и ссадин на его лице все-таки было больше, чем на моем». Это ли не новое торжество великой русской идеи! Правда, не совсем ясно, как победителю удалось тут же рассмотреть свои синяки, подсчитать их и подвести радостный баланс.
Ходит весел и вихраст,
Что ни слово – «в морду хряст».
Не сказать о нем двояко,
Общий толк один – вояка!
Впрочем, он всегда и везде все фиксирует, подсчитывает, хранит, а потом вставляет в мемуары. Двадцать лет хранил и теперь напечатал даже огромную речь Татьяны Глушковой на его юбилее: «Живой, абсолютно живой, интересный поэт… Вижу заслугу Куняева… Один из уроков Станислава Куняева… Он обрел право говорить о народе… Интереснейший и прекраснейший цикл…» Пятнадцать лет хранил и теперь напечатал свою собственную надгробную речь о Слуцком… У него такой творческий принцип: «Не пропадать же добру!» Именно так поэт сформулировал его в связи с трагическими событиями в Останкино 3 октября 1993 года. В этот день он должен был выступать по телевидению в передаче о Есенине. Но, как известно, у телестудии творилось такое…
«Вдруг меня осенила мысль, – рассказывает он, – а почему бы не пробиться к мегафону и не прочитать две странички из моих размышлений о Есенине». Вы только подумайте, тут вот-вот кровь рекой польется, а он со своими размышлизмами о поэзии! И уверен, что это и к месту, и ко времени: «Не худо напомнить мятущейся толпе, что завтра день рождения ее великого поэта». Чтобы отметили они завтра знаменательную дату. И ведь полез, попер!
"– Куда лезешь?
– Я слово хочу сказать!
– Какое слово? Кто ты такой?
– Я главный редактор «Нашего современника», у меня есть небольшое слово о Есенине…"
Через двадцать минут полилась кровь… А размышлизмы остались. «Вот они, эти странички. Не пропадать же им». И мы читаем: «Советский или антисоветский поэт Есенин – решайте сами». Вот какую загадочку хотел Куняев предложить людям, восставшим против антисоветского режима…
Примерно такие содержательные картины и мысли пронеслись в моей голове, и кое-что из них я напомнил Станиславу Куняеву, добавив при этом, что если со здоровьем все-таки ужасно плохо, если Ваня Дылдин уже не тот, не может выпить всю пивную, то надо срочно сделать по крайней мере две вещи: перестать бражничать и уйти из журнала на заслуженный покой, попутно вернув в редакционную казну 200 грузинских долларов. Но Ваня мой жалкий оправдательный лепет решительно отверг. «Хорошо, – капитулянтски сказал я, – теперь, если придется, буду писать не „здоровый мужик“, а „тяжело больной поэт“. Идет? Как известно, самый тяжелый больной на свете – это Карлсон, который живет на крыше. Пусть Куняев будет вторым».
Он продолжал смотреть на меня свирепым леопардом и отвергал все, что я говорил. А я, оправившись от первого удара, уже наседал: "Да это же мелочь – здоровый или хилый мужик. Зачем все сводить к жэковскому уровню? Вспомни, что ты написал в своих воспоминаниях о многих писателях – от Шевченко до Сельвинского… даже до Владимира Соколова. Вот ты на украинской земле, поэт Микола Петренко пригласил тебя в гости, поит горилкой, угощает салом, а ты поносишь его национального кумира: «Я хотел подразнить или чуть-чуть поставить его на место и нарочно равнодушным голосом заводил речь о том, что, да, Шевченко великий украинский поэт, но повести и дневники писал на русском. Мыкола слушал со страдальческим выражением лица… Его воловьи глаза наполнялись слезами. А я еще щадил его…» Да это же просто изуверская пытка! Вот пришел бы к тебе в гости украинец и, напившись да нажравшись, стал бы читать статью Писарева о Пушкине. Понравилось бы?.. И как же ты «щадил» бедного Петренко? А вот: «У Мыколы текли слезы. Он ничего не мог сказать, кроме как „давай лучше выпьем за гениального Тараса!“ – „За гениального?!“ – взвивался я…» Хоть пожалел бы человека за то, что он в немецкой неволе был. Нет! И ведь какие доводы!
"Шевченко оскорбил помазанника Божьего и его супругу. Вот читай, как царь по залам
Это – благородно? Поэма ходила по рукам. Царь ее знал, но и пальцем не пошевелил, чтобы приструнить хама!" Великий Шевченко – хам… Это его любимое словцо. У него и Смеляков хам, которого он за хамство однажды «послал куда подальше».
Прохаживается важно
С тощей, тонконогой,
Словно высохший опенок,
Царицей убогой…
Куняев смотрел на меня тигром, а я продолжал: "Что ж, вчера нельзя было тронуть членов Политбюро, а сегодня – помазанников Божьих?.. А вот это – благородно?
Это почище высохшего опенка. Так Пушкин изображал одного помазанника Божьего, которому к тому же, как писал Жуковскому, «подсвистывал до самого гроба». А вот как о помазаннице:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда…
"Куда Шевченко до таких перлов! А что писал Пушкин об этой помазаннице в прозе! «Униженная Швеция и уничтоженная Польша – вот великие права Екатерины на благодарность русского народа. Но со временем История оценит влияние ее царствования на нравы, откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия, – и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России». Сурово, а? Но у Пушкина ты этого даже не замечаешь, а украинец, в сущности, за подражание русскому собрату у тебя хам… Прочитав еще в журнале твои «Споры хохла с москалем», я позвонил тебе и сказал, что это глумление над национальными чувствами украинцев. Что ты ответил? «А так было в жизни». Да мало ли что было чуть не сорок лет тому назад, когда ты в один присест выдувал, как бурсак, сразу три бутылки. А теперь ты главный редактор столичного журнала, большой государственный человек, и обязан не тащить все, что было в твоей многогрешной жизни, в журнал, а думать, как твое слово отзовется всюду, в том числе и среди братского народа. Куняев смотрел на меня разъяренным носорогом, готовым растоптать супостата, как болотную лягушку.
Старушка милая жила
Приятно и немного блудно.
Вольтеру первый друг была,
Наказ писала, флоты жгла
И умерла, садясь на судно…
– Пушкин писал и то и другое…
– Правильно. «Плешивый щеголь» и – «Дней Александровых прекрасное начало…» Но это не может служить обвинением для Шевченко… А что ты написал о Сельвинском! Ты же угодничал перед ним, а теперь поносишь!
И тут Куняев взорвался: «Ты не литературный критик, а литературный хам!..» Потолок не обрушился, никто из сотрудников не кинулся к шефу со смирительной рубахой и даже ни один не молвил ни словечка. «Будь здоров!» – я встал и вышел. Да, тяжело больной человек… Может, вызвать «скорую»?..
Спускался по лестнице со второго этажа и думал: что ж, компания хама Шевченко и хама Смелякова меня вполне устраивает. Да и не одни мы оказались в литературной резервации больного поэта. Тут и Герцен, у которого «понятие чести было полностью разрушено»; и Лев Толстой: он, видите ли, достукался до того, что Ленин назвал его зеркалом русской революции; и Куприн, который «разлагал армейский менталитет»; и Горький: он до того отвратителен Куняеву, что, придя в основанный им же, Горьким, журнал, первым делом приказал убрать его потрет с обложки; тут и Маяковский, о котором прямо однажды сказал: «Я его ненавижу!»… Откуда такая злобность в чемпионе по плаванию, а? И что далась ему классика! Возился бы со своим напарником Евтушенко, с которым столько лет бежал ухо в ухо. Нет!..
На этом запас желчи не иссяк, и списочек продолжается уже только о советской литературе, причем порой сразу пачками: «людьми крайне тщеславными, напыщенными, разыгрывавшими из себя классиков были Шкловский, Маршак, Сельвинский, Вера Инбер»… «глуповатые стихи Асеева»… «скучнейший Федин»… Хоть бы один довод привел! Хоть бы единый пример. Нет, он убежден, что ему верят на слово. Да с какой же стати!.. И опять: «заслуженно забытый любой из романов Кочетова»… «демагог и циник Кожевников»… «никудышный поэт Озеров»… Боже милостивый, и Озерова пнул! Тишайший человек был. Работал добросовестно, обожал русскую классику. «Талантам надо помогать, бездарности пробьются сами». Вот попробуй, Куняев, выразить мысль так сжато и точно… Между прочим, Озеров дал рекомендацию в Союз писателей Татьяне Глушковой, многолетнему куняевскому другу. Он там писал: «Родниковая русская речь, крепкий стих, восходящий к самым славным нашим традициям, знание культуры веков, внимание к душевному миру современника, – таковы характерные особенности молодой поэтессы, молодого мастера, не побоюсь сказать, ибо перед нами человек работящий, взыскательный, скромный».
Удивительно, что брань, оплеухи и подзатыльники больной поэт то и дело пересыпает, с одной стороны, библейским поучением «не судите, не судимы будете», с другой – уверениями в том, что его всегда уважали за редкостную «интеллигентность и терпимость». Или это тоже признак болезни? Во всяком случае, вот что мы видим и дальше: «Петрусь Бровка, Расул Гамзатов, Давид Кугультинов – фанерные, наспех сколоченные классики»… «ходульный Евгений Винокуров»… «феноменально бездарный Владимир Савельев»… Стихи покойного Савельева я не знаю, кроме его единственной эпиграммы на меня в связи с моей статьей в защиту Павлика Морозова, которую он сам прислал мне, но неужели хотя бы мимо одного покойника нельзя пройти без плевка? Нельзя же злоупотреблять своим долголетием. Это так не по-русски…
Дальше тоже почти сплошь о покойниках: «С молчаливым презрением прослушал я речь поэта Алексея Маркова… Алеша опростоволосился»… «Я всегда имел право с брезгливой усмешкой глядеть на Межирова, Шкляревского, Преловского»… Откуда у человека столько высокомерия – от наград? премий? должностей? А ведь о Межирове как о старшем друге-фронтовике больной поэт когда-то восторженные рецензии и даже стихи слагал:
Зачем теперь-то эти стишки здесь? Да и можно ли валить в одну кучу такие «объекты любви», как Библию и женщин? Но – не пропадать же добру…
Не жесток он и не желчен,
просто знает про войну,
мой товарищ любит женщин,
Блока, Библию, весну… и т.д.
И вот после очередного припадка злобы опять уверенно заявляет: «Во мне всегда было некое объединительное, дружелюбное, спокойно-доброжелательное свойство». Вы когда-нибудь встречали дружелюбие и доброжелательство такого рода? Шкляревский? «Он предал меня так, как не предавал никто»… Глушкова? «Склочный характер и мелкое интриганство»… Владимир Соколов? «Предатель… предатель… предатель»… Передреев? «Безнадежный друг… жену чеченку привез из Грозного, может быть, только для того, чтобы его роман походил на историю любви Печорина и Бэлы или чтобы написать стихи о Кавказе…»
Хоть бы кого-нибудь из этих четверых обошел молчанием. Ведь все они тоже были его друзьями-ровесниками. Что, если Шкляревский за почившего Передреева ответит ему так: «А ты почему женился на девушке по имени Галя? Да не потому ли только, чтобы походить на Евтушенко, тогдашнюю жену которого тоже звали так?»… Но, Боже, среди каких ужасных людей прошла его литературная жизнь. Его обманывали, предавали, покидали… Был среди них только один порядочный человек, да и то, если сказать по совести…
Особого внимания мемуариста удостоился Константин Симонов. Однажды, говорит, за то, что он не согласился принять участие в литературном вечере, врезал ему почище, чем Смелякову: «Баба с возу – кобыле легче!» Ну, что ж, если это и впрямь было, считай, что доказал свое превосходство, и до конца дней гордись этим. Но ему этого мало, и приводит еще письмо поэта Федора Сухова, не отличавшегося стабильностью психики, где тот писал: «Все эти эренбурги, симоновы, полевые – преступники…» Сюда же подверстан и Светлов. Преступники!.. Да еще бы, ведь Симонов во время войны призывал советского солдата, шедшего в бой против оккупанта:
В те же дни Светлов писал:
Так убей же хоть одного!
Так убей же его скорей,
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
А оказывается, как прозрел после войны Сухов, надо было вот в каком духе писать:
Я не дам свою родину вывезти
За простор чужеземных морей.
Я стреляю.
И нет справедливости
Справедливее пули моей.
Вот оно что! Грабители, насильники и убийцы, в современнейшем всеоружии нагрянувшие к нам отнять родину и истребить нас самих, были, оказывается, совершенно в духе Светланы Сорокиной – нашими братьями, а мы по серости своей не поняли их. Ну, жалко, что они не добрались до его нижегородской деревни, как доползли до моей тульской… Названные писатели лишь пером воевали против захватчиков, и то уже преступники. А ведь миллионы солдат, вся Красная Армия истребляла немцев в прямом смысле, силой оружия. Понимает ли патриот Куняев со своим Суховым, что из этого следует по их гуманистической классификации?
Не хвастайся, что убивал врага,
– Ты убивал обманутого брата…
Тут же мемуарист, и в армии-то не служивший, с уже известным нам презрением и брезгливостью упомянул «всех (!) корреспондентов фронтовых газет», т.е. сотни советских писателей, иные из которых головы сложили за Родину, «всех (!) политруков», в том числе, естественно, и Героя Советского Союза панфиловца Василия Клочкова, который в страшный для Родины и в свой смертный час бросил боевой клич: «Велика Россия, а отступать некуда, позади – Москва!» Чем еще и они все провинились перед бурным гением?..
Прочитав это еще в журнале, я тотчас позвонил мемуаристу: «Что ты себе позволяешь! Ведь этот Федя был блаженный. Статьями Эренбурга мы на фронте всю войну зачитывались; Симонов был тогда самым смелым, энергичным и популярным писателем, побывал на всех фронтах от Черного до Баренцева моря, его стихи жены переписывали и посылали на фронт мужьям; Полевой всю войну был военным корреспондентом, а потом написал замечательный роман о Маресьеве…» «Да, Федя был блаженный, – согласился Куняев, – но он имел в виду не только военное время, а всю литературную деятельность этих писателей в целом». «Еще того чище! Преступна не только военная пора их жизни – вся их жизнь преступна! Да ты соображаешь, что говоришь?..»
Видимо, под влиянием этого разговора в книжной публикации своих воспоминаний он вставил: «Погорячился Федя, называя „преступниками“ Эренбурга, Толстого, Симонова…» Ну а если тебя назовут в журнале, а потом в книге хотя бы, допустим, редактором-взяточником, потом промурлыкают: «Ну, погорячились…» Доволен будешь?
В «списке Куняева» еще и Алексей Толстой, названный авантюристом; и Катаев. Опять заявив, что он «всю жизнь старался быть посредником, послом, глашатаем примирения», Куняев пишет о них: "Не зря (!) была сочинена в 1920-е годы хлесткая эпиграмма:
Да, был когда-то пародист-юморист Арго (Абрам Маркович Гольденберг, 1897-1968). Это он специализировался на фабрикации таких милых побрехушек, которые ныне поддерживает и пропагандирует больной русский патриот Куняев. Прочитав это еще в журнале, я опять подумал, а как бы наш любитель старых еврейских эпиграмм встретил, допустим, в воспоминаниях коллеги такую запись: "Не зря, не зря после публикации мемуаров Куняева появилась хлесткая эпиграмма:
Я человек простой,
Читаю негодяев,
Таких, как А. Толстой
И Валентин Катаев.
Не зря!.." А ведь рядом с тиражированием первой эпиграммы это выглядит просто шуткой, поскольку Толстой и Катаев, как и подавляющее большинство других писателей, оплеванных Куняевым, ответить и защитить себя уже не могут, а тут у одного из названных в руках телеканал «Культура», газета «Культура», у другого – свой журнал и даже свое издательство…
Я слезы лью рекой…
О время негодяев! –
Таких, как М. Швыдкой
И Станислав Куняев.
На старом друге Евтушенке, которого не так уж давно он считал великим поэтом и готов был поднять за это бокал, Куняев, похоже, совсем, надорвался и потерял управление собой. Вот ведь какой извергает фонтан желчи: «выкормыш социалистических джунглей (А самого где вскормили?)… подкидыш (Чей и кому?)… цирковой пудель… дворняшка… кабысдошек… собаченыш… сволоченыш… зверек… хищник… волчонок… волчушок… волченыш… охвостыш… сталиненыш… гибрид собаки и волка… помесь либеральной болонки и тоталитарной овчарки… шакал… сука…» Я вовсе не против крепкого словца в иных случаях, и Евтушенко вызывает у меня сейчас только неприязнь, но ведь здесь дело не в нем. Дело в литературе, в культуре. Весь «список Куняева» и, в частности, этот последний букет о Евтушенке находятся уже вне литературы, вне культуры, и прежде всего – вне русской культуры. Ведь и гнев, и брань имеют свою эстетику. Должны иметь! Впрочем, что ж это я? Ведь и Евтушенко вон что лепит в глаза тем, кто ему не по нраву: «евнух»… «труп»… «питекантроп»… «предатель»… «убийца»… «палач»… «козлы»… «стадо»… «навоз»… и т.д. Так что стоят они здесь друг друга, два сапога – пара…
До пророка Солженицына такое полоумное кабацкое буйство было совершенно немыслимо не только в литературе, но и просто в печати. Но ему запали в душу слова одного бандюги: «Я освобождаю человека от унизительной химеры, называемой совестью». И вот появились его полубессмертные труды «Архипелаг» да «Теленок», и оттуда о всей нашей истории и жизни, о советских писателях поперло: «слюнтяй и трепач»… «шавка»… «дрянь»… «эти хари, эти мурлы»… «туполобая дремучесть»… «лысый, изворотливый, бесстыжий»… «проходимец»… «ископаемый догматик»… И все это дано не так, как я привожу, а с конкретными именами живых и почивших.
Подумал бы: может, это и ко мне приложимо? Нет, он знай наяривает дальше: «мракобес»… «душитель»… «палач»… «мертвец»… «лицо, подобное холеному заду»… Это все об отдельных писателях, а вот коллективные портреты: «бездари»… «шельмецы»… «паразиты»… «шкодники»… «плесняки»… «плюгавцы»… «сволота»… «шайка»… «балаганные хари»… «огородные пугала»… И подумать только, такое пугало получило Нобелевскую премию да еще наши ученые мужи избрали его в Академию наук вместе с Яковлевым!..
А вот особая, чисто зоологическая часть солженицынского арсенала: «кот»… «собака»… «сукин сын»… «волк»… «хваткий волк»… «порочный волк»… «яростный кабан»… «ревущий буйвол»… Нетрудно видеть, что Куняев для своего исследования личности и творчества Евтушенко черпал именно отсюда. Но надо честно признать, что Станислав Юрьевич еще не дошел до таких вот солженицынских красот из мира рептилий и насекомых: «пьявистый змей»… «широкочелюстный хамелеон»… «разъяренный скорпион на задних ножках»… и т.п. Видимо, отсюда он позаимствует сокровища для третьего тома своих воспоминаний…
Да, родоначальник всех мерзостей нынешней жизни, в том числе и пьяной распущенности языка, – Солженицын. Ведь «Архипелаг» – это 1973 год. А ныне его последователей, учеников можно встретить там, где совершенно не ожидаешь… Куняев рассказывает, что однажды в «Знамя», где он работал, зашел Виктор Ефимович Ардов и, приглядевшись к нему, вдруг при всем народе брякнул: «А вы, милейший, не полужидок?» Очень правдоподобно. Именно таким предстает он в воспоминаниях хорошо знавшей его Э. Герштейн: «развязный, охальный анекдотчик-юморист» (Мемуары, с. 428). И я запомнил его таким же. Когда я в конце 1950-х годов работал главным редактором Литературной редакции нашего зарубежного радио, он приходил с ворохом неряшливых слепых экземпляров своих юморесок и совал их мне в руки, бесцеремонно приговаривая: «Это можно вещать сразу. Сразу!» Помнится, мне ничто не подошло…
Непостижимым образом Ардов, писавший для цирка, для эстрады, для «Крокодила», был долгие годы в приятельских отношениях с Ахматовой. Бывая в Москве, она часто останавливалась в доме Ардовых на Большой Ордынке и подолгу там живала. Есть человеческие сочетания, которые поражают воображение: Шолохов и Шахмагонов… Ахматова и Ардов… Впрочем, в последнем случае, с одной стороны, надо принять во внимание, что со временем, как свидетельствует Э. Герштейн, «Анна Андреевна стала холодно относиться к Виктору Ефимовичу… В конце концов она потеряла к нему доверие» (с. 485). С другой стороны, Ахматова очень любила его жену – Нину Антоновну Ольшевскую, артистку МХАТа. Это многое объясняет. Судя по всему, та действительно была очень обаятельным человеком. Э. Герштейн представляет ее нам «красавицей смешанных кровей, – аристократической польской, русской и татарской». Ну сам-то Ардов был красавцем одной крови… Э. Герштейн пишет со слов Льва Гумилева: "Дом Ардовых импонировал ему своей, как ему казалось, артистической светскостью. Там бывают только блестящие женщины: Вероника Полонская (последняя любовь Маяковского, красавица), или дочь верховного (?) прокурора, или жена Ильфа… Над тахтой Нины Антоновны портреты влюбленных в нее знаменитых поэтов, например Михаила Светлова… а в ногах вот сидит Гумилев… Нина Антоновна кокетничала с Левой, и он откровенно признавался: «Я не могу оставаться равнодушным, когда она лежит с полуоткрытой грудью и смотрит на меня своими блестящими черными глазами» (с. 230)…