Страница:
Все это было настолько дико и невероятно, что Красовский в совершеннейшем ошеломлении взмахнул обеими руками, словно загонял на двор сбежавшую курицу, закричал недоуменно и сердито, с командирскими нотками в голосе:
– Ты что это… Порядок нарушать… На место пошел, кому говорю! Живо!
На оживший монумент это не произвело никакого впечатления – зеленые руки подобрали бронзовые поводья, разворачивая прямо на застывших в ужасе людей оскалившего зубы жеребца, копыта гулко ударили в камень, раздался трескучий скрежет, весьма напоминавший ржанье, – и Медный Всадник ринулся вперед, вперед, вперед…
Они так и не успели подумать ничего вразумительного – ноги сами понесли прочь. Все трое неслись, как зайцы, мимо длинного забора, ограждавшего незавершенный Исаакиевский собор, перепрыгивали через валявшиеся повсюду бревна, кучи досок и прочий хлам – а сзади надвигался, наплывал гулкий топот копыт, напоминавший гром набатного колокола…
Послышался отчаянный вопль. Повернув голову, Пушкин увидел, как бронзовый всадник, ухвативший Красовского за ворот фрака, поднял его в воздух, так что голова отставного прапорщика оказалась вровень с оскалившейся безжизненной физиономией давным-давно почившего самодержца… Крик оборвался – истукан, встряхнув схваченного, как английский терьер – пойманную крысу, широко размахнулся и бросил. Тело Красовского с неописуемым звуком грянулось на брусчатку, перекатилось и осталось лежать неподвижно.
Американец споткнулся, Пушкин успел подхватить его в последний миг, потащил за собой. Они бежали по площади вдоль нескончаемого фасада Адмиралтейства, сверху послышалось нечто напоминавшее клекот – и Пушкин, подняв голову, увидел, что скульптурная группа морских нимф, несущих небесную сферу, ожила, ближайшая, выпустив земной шар, попыталась достать его рукой, но располагалась слишком высоко и потому не дотянулась…
Грохот копыт накатывался сзади, как девятый вал.
– Оставьте меня, спасайтесь… – прохрипел американец, едва волочивший ноги.
– Э нет… – еле выговорил Пушкин, подхватывая его и принуждая бежать. – Умирать так умирать, дело служивое…
Он повернул под арку Адмиралтейства – остатки здравого смысла, не парализованные страхом, подсказывали, что шанс на спасение следует поискать именно там. На обширной площади, тянувшейся до Зимнего дворца и Главного штаба, бронзовый всадник их без труда настигнет и затопчет, а во дворе Адмиралтейства стоят здания, протекает канал, есть где укрыться…
Грохот стал нестерпимым – Медный Всадник ворвался под арку, не отставая, в этот момент По запнулся и упал во весь рост, на него повалился и Пушкин, гром копыт надвинулся… И стало ясно, что это смерть, особенно нелепая оттого, что никто не будет знать правды и никто не поверит…
Потом обрушилась нежданная тишина. Тянулись мгновения, а он был все еще жив и понимал, что остается на этом свете…
Упираясь ладонями в холодный камень, Пушкин кое-как поднялся на ноги, выпрямился, пошатываясь. Под аркой было совсем темно, но он различал зеленоватый силуэт, расположившийся буквально в паре шагов от него, нависший всей громадой. Отчетливо было видно слабо светившееся зелено-фосфорическим сиянием лицо императора, пустые мертвые бельма были устремлены прямо на Пушкина, руки теребили широкие бронзовые поводья, но конь, поматывая головой, стоял на месте, даже копытами не бил…
Ум был обострен смертельной опасностью, и он сразу вспомнил то, что совсем недавно произошло во Флоренции. Истерически хохоча, сделал шаг вперед, подняв руку с перстнем, словно бы светившимся в темноте мягким алым сиянием.
Конь попятился, звучно ударив копытами о камни, задел крупом противоположную стену, отчего брызнул сноп искр и повалил черный дым. Пушкин сделал еще шаг, стиснув пальцы так, словно в руке был меч, взметнул руку еще выше – и увидел, вот чудо, страх на бронзовой физиономии, подвижной, но, разумеется, неживой…
– Ах, вот как… – процедил он сквозь зубы, охваченный той бравадой, что заставляет атакующих очертя голову мчать галопом прямо на палящие пушки. – Вам тоже это не по нраву, ваше императорское величество? На вас это действует точно так же, как на флорентийскую свинью? На жалкую флорентийскую хавронью, как выразился бы мой покойный друг, настоящий гусар, а не дрянь? Пошел вон! Назад в свою преисподнюю!
Не было ни страха, ни колебаний, он наступал, охваченный нешуточной яростью, перстень распространял алое сияние – и бронзовый всадник, не выдержав этого напора, круто повернул коня, с оглушительным скрежетом задев каменную стену, так что взлетело облачко тяжелой пыли. Звонко ударили копыта, монумент вылетел из-под арки на площадь. Пушкин бежал следом, как в горячке, холодный ветер обдал его секущими порывами, студил разгоряченное лицо, трепал лохмотья рубашки. Он остановился, пошатываясь, – и видел, как жуткий всадник ровным аллюром направляется к пустому постаменту, выглядевшему дико, непривычно, так, как никто никогда его не видел, кроме современников воздвижения…
Услышав стон за спиной, он вернулся под арку – алое сияние уже погасло, и двигаться приходилось едва ли не ощупью – приблизился к спутнику, опустился на колени. Американец нашел в темноте его руку, стиснул, быстро, горячечно заговорил на родном языке. Он походил на бредившего, хотя Пушкин не понимал ни слова по-английски.
Чувствуя невероятную слабость, боясь, что сам упадет рядом при попытке встать, Пушкин закричал что было мочи:
– Люди! Кто-нибудь! Люди!
Эхо метнулось под темными сводами, отдаваясь таким диким отзвуком, что он замолчал. Перед глазами плыли цветные пятна, из самых темных углов вроде бы выползли на четвереньках длинные мохнатые создания и стали к нему приближаться, опасливо, с пакостным, трусливым воодушевлением, и он уже не понимал, то ли чудится, то ли нагрянула очередная нечисть.
Сбоку появилось пятно тусклого света, и поначалу в его расстроенном сознании промелькнуло: вот и костлявая явилась… Прошло какое-то время, и Пушкин, заботливо державший на коленях голову американца, все же опамятовался настолько, чтобы сообразить – это не более чем фонарь в руке кого-то приближавшегося не особенно торопливо, и эта фигура, судя по распространявшемуся вокруг явственному резкому аромату водки и лука, принадлежит все же к числу самых пошлых земных существ, а не посланцев преисподней.
Фонарь замер поодаль, оттуда окликнули боязливо:
– Кто будете? Смотри, будочника кликну…
– Кликни, милый, кликни, – сказал Пушкин слабым голосом. – Кого угодно кликни, я тебя душевно умоляю… Сторож?
– Сторож, – опасливо подтвердили оттуда.
– Помоги, – сказал Пушкин. – Мы люди приличные… С нами стряслось… Стряслось с нами…
Он замолчал, прекрасно понимая, что настоящую причину открывать не следует. Сторож наконец рискнул приблизиться, охнул:
– Кошки вас драли, что ли? А этот, что ж, убрался?
– Кто? – вяло спросил Пушкин, уже понимая, что имеется в виду.
– Известное дело, кто… Опять бродит, надо полагать… Да ты, я вижу, барин, хоть и прямиком из переделки…
– Посвети, – сказал Пушкин.
Сторож наклонил фонарь. Глаза американца были закрыты, он, мотая головой, бормотал что-то непонятное, мокрые от пота волосы – хотя стоял промозглый холод – прилипли ко лбу. В зыбком свете скверного фонаря его лицо казалось старым, изможденным, принадлежавшим совсем другому человеку, за чьими плечами годы странствий и страданий…
Сторож просеменил к выходу из-под арки, побыл там короткое время, вернувшись, присел на корточки рядом с Пушкиным и тихонько сказал:
– Стоит на законном месте, все, как положено, рукою изволит простирать… Барин будто мертвый на площади… Лежит, храни господь его душу…
– Я знаю, – мертвым голосом сказал Пушкин. – Он был с нами…
– Значит, опять бродил… Знаем-с, насмотрелись, а сказать кому – не поверят, решат, допился… Кто ж поверит, сам не видевши… Барин, а барин…
– Да?
– Прости ты меня на худом слове… да как вы живы-то остались? Не припомню я что-то, чтобы выпадало людям такое везение, когда этот скачет по площади в такие вот ночи… Бог вас хранит, точно…
Эдгар Аллан По бормотал и бормотал что-то несвязное, то выкрикивая нечто наподобие воинских команд – по тону чувствуется, – то тихонько, душевно, словно бы беседуя с приятным ему человеком. Слова чужого языка звучали странно под темными сводами.
Пушкин ощутил невероятную слабость, кружилась голова, слабость разливалась по всему телу, а голова словно бы стала совершенно пустой, и в ней стеклянно что-то позвякивало, жар распространялся от колотящегося сердца до кончиков пальцев, и он совершенно точно знал, что вот-вот провалится в беспамятство.
– Позови кого-нибудь, – сказал он, собрав последние силы. – Людей, полицию, докторов… полицию зови… Третье отделение собственной его величества… Третье отделение… Я из Третьего отделения, уяснил ты? Что стоишь? Немедленно…
И обрушился в совершеннейшее небытие.
Глава шестая
– Ты что это… Порядок нарушать… На место пошел, кому говорю! Живо!
На оживший монумент это не произвело никакого впечатления – зеленые руки подобрали бронзовые поводья, разворачивая прямо на застывших в ужасе людей оскалившего зубы жеребца, копыта гулко ударили в камень, раздался трескучий скрежет, весьма напоминавший ржанье, – и Медный Всадник ринулся вперед, вперед, вперед…
Они так и не успели подумать ничего вразумительного – ноги сами понесли прочь. Все трое неслись, как зайцы, мимо длинного забора, ограждавшего незавершенный Исаакиевский собор, перепрыгивали через валявшиеся повсюду бревна, кучи досок и прочий хлам – а сзади надвигался, наплывал гулкий топот копыт, напоминавший гром набатного колокола…
Послышался отчаянный вопль. Повернув голову, Пушкин увидел, как бронзовый всадник, ухвативший Красовского за ворот фрака, поднял его в воздух, так что голова отставного прапорщика оказалась вровень с оскалившейся безжизненной физиономией давным-давно почившего самодержца… Крик оборвался – истукан, встряхнув схваченного, как английский терьер – пойманную крысу, широко размахнулся и бросил. Тело Красовского с неописуемым звуком грянулось на брусчатку, перекатилось и осталось лежать неподвижно.
Американец споткнулся, Пушкин успел подхватить его в последний миг, потащил за собой. Они бежали по площади вдоль нескончаемого фасада Адмиралтейства, сверху послышалось нечто напоминавшее клекот – и Пушкин, подняв голову, увидел, что скульптурная группа морских нимф, несущих небесную сферу, ожила, ближайшая, выпустив земной шар, попыталась достать его рукой, но располагалась слишком высоко и потому не дотянулась…
Грохот копыт накатывался сзади, как девятый вал.
– Оставьте меня, спасайтесь… – прохрипел американец, едва волочивший ноги.
– Э нет… – еле выговорил Пушкин, подхватывая его и принуждая бежать. – Умирать так умирать, дело служивое…
Он повернул под арку Адмиралтейства – остатки здравого смысла, не парализованные страхом, подсказывали, что шанс на спасение следует поискать именно там. На обширной площади, тянувшейся до Зимнего дворца и Главного штаба, бронзовый всадник их без труда настигнет и затопчет, а во дворе Адмиралтейства стоят здания, протекает канал, есть где укрыться…
Грохот стал нестерпимым – Медный Всадник ворвался под арку, не отставая, в этот момент По запнулся и упал во весь рост, на него повалился и Пушкин, гром копыт надвинулся… И стало ясно, что это смерть, особенно нелепая оттого, что никто не будет знать правды и никто не поверит…
Потом обрушилась нежданная тишина. Тянулись мгновения, а он был все еще жив и понимал, что остается на этом свете…
Упираясь ладонями в холодный камень, Пушкин кое-как поднялся на ноги, выпрямился, пошатываясь. Под аркой было совсем темно, но он различал зеленоватый силуэт, расположившийся буквально в паре шагов от него, нависший всей громадой. Отчетливо было видно слабо светившееся зелено-фосфорическим сиянием лицо императора, пустые мертвые бельма были устремлены прямо на Пушкина, руки теребили широкие бронзовые поводья, но конь, поматывая головой, стоял на месте, даже копытами не бил…
Ум был обострен смертельной опасностью, и он сразу вспомнил то, что совсем недавно произошло во Флоренции. Истерически хохоча, сделал шаг вперед, подняв руку с перстнем, словно бы светившимся в темноте мягким алым сиянием.
Конь попятился, звучно ударив копытами о камни, задел крупом противоположную стену, отчего брызнул сноп искр и повалил черный дым. Пушкин сделал еще шаг, стиснув пальцы так, словно в руке был меч, взметнул руку еще выше – и увидел, вот чудо, страх на бронзовой физиономии, подвижной, но, разумеется, неживой…
– Ах, вот как… – процедил он сквозь зубы, охваченный той бравадой, что заставляет атакующих очертя голову мчать галопом прямо на палящие пушки. – Вам тоже это не по нраву, ваше императорское величество? На вас это действует точно так же, как на флорентийскую свинью? На жалкую флорентийскую хавронью, как выразился бы мой покойный друг, настоящий гусар, а не дрянь? Пошел вон! Назад в свою преисподнюю!
Не было ни страха, ни колебаний, он наступал, охваченный нешуточной яростью, перстень распространял алое сияние – и бронзовый всадник, не выдержав этого напора, круто повернул коня, с оглушительным скрежетом задев каменную стену, так что взлетело облачко тяжелой пыли. Звонко ударили копыта, монумент вылетел из-под арки на площадь. Пушкин бежал следом, как в горячке, холодный ветер обдал его секущими порывами, студил разгоряченное лицо, трепал лохмотья рубашки. Он остановился, пошатываясь, – и видел, как жуткий всадник ровным аллюром направляется к пустому постаменту, выглядевшему дико, непривычно, так, как никто никогда его не видел, кроме современников воздвижения…
Услышав стон за спиной, он вернулся под арку – алое сияние уже погасло, и двигаться приходилось едва ли не ощупью – приблизился к спутнику, опустился на колени. Американец нашел в темноте его руку, стиснул, быстро, горячечно заговорил на родном языке. Он походил на бредившего, хотя Пушкин не понимал ни слова по-английски.
Чувствуя невероятную слабость, боясь, что сам упадет рядом при попытке встать, Пушкин закричал что было мочи:
– Люди! Кто-нибудь! Люди!
Эхо метнулось под темными сводами, отдаваясь таким диким отзвуком, что он замолчал. Перед глазами плыли цветные пятна, из самых темных углов вроде бы выползли на четвереньках длинные мохнатые создания и стали к нему приближаться, опасливо, с пакостным, трусливым воодушевлением, и он уже не понимал, то ли чудится, то ли нагрянула очередная нечисть.
Сбоку появилось пятно тусклого света, и поначалу в его расстроенном сознании промелькнуло: вот и костлявая явилась… Прошло какое-то время, и Пушкин, заботливо державший на коленях голову американца, все же опамятовался настолько, чтобы сообразить – это не более чем фонарь в руке кого-то приближавшегося не особенно торопливо, и эта фигура, судя по распространявшемуся вокруг явственному резкому аромату водки и лука, принадлежит все же к числу самых пошлых земных существ, а не посланцев преисподней.
Фонарь замер поодаль, оттуда окликнули боязливо:
– Кто будете? Смотри, будочника кликну…
– Кликни, милый, кликни, – сказал Пушкин слабым голосом. – Кого угодно кликни, я тебя душевно умоляю… Сторож?
– Сторож, – опасливо подтвердили оттуда.
– Помоги, – сказал Пушкин. – Мы люди приличные… С нами стряслось… Стряслось с нами…
Он замолчал, прекрасно понимая, что настоящую причину открывать не следует. Сторож наконец рискнул приблизиться, охнул:
– Кошки вас драли, что ли? А этот, что ж, убрался?
– Кто? – вяло спросил Пушкин, уже понимая, что имеется в виду.
– Известное дело, кто… Опять бродит, надо полагать… Да ты, я вижу, барин, хоть и прямиком из переделки…
– Посвети, – сказал Пушкин.
Сторож наклонил фонарь. Глаза американца были закрыты, он, мотая головой, бормотал что-то непонятное, мокрые от пота волосы – хотя стоял промозглый холод – прилипли ко лбу. В зыбком свете скверного фонаря его лицо казалось старым, изможденным, принадлежавшим совсем другому человеку, за чьими плечами годы странствий и страданий…
Сторож просеменил к выходу из-под арки, побыл там короткое время, вернувшись, присел на корточки рядом с Пушкиным и тихонько сказал:
– Стоит на законном месте, все, как положено, рукою изволит простирать… Барин будто мертвый на площади… Лежит, храни господь его душу…
– Я знаю, – мертвым голосом сказал Пушкин. – Он был с нами…
– Значит, опять бродил… Знаем-с, насмотрелись, а сказать кому – не поверят, решат, допился… Кто ж поверит, сам не видевши… Барин, а барин…
– Да?
– Прости ты меня на худом слове… да как вы живы-то остались? Не припомню я что-то, чтобы выпадало людям такое везение, когда этот скачет по площади в такие вот ночи… Бог вас хранит, точно…
Эдгар Аллан По бормотал и бормотал что-то несвязное, то выкрикивая нечто наподобие воинских команд – по тону чувствуется, – то тихонько, душевно, словно бы беседуя с приятным ему человеком. Слова чужого языка звучали странно под темными сводами.
Пушкин ощутил невероятную слабость, кружилась голова, слабость разливалась по всему телу, а голова словно бы стала совершенно пустой, и в ней стеклянно что-то позвякивало, жар распространялся от колотящегося сердца до кончиков пальцев, и он совершенно точно знал, что вот-вот провалится в беспамятство.
– Позови кого-нибудь, – сказал он, собрав последние силы. – Людей, полицию, докторов… полицию зови… Третье отделение собственной его величества… Третье отделение… Я из Третьего отделения, уяснил ты? Что стоишь? Немедленно…
И обрушился в совершеннейшее небытие.
Глава шестая
Именем Сулеймана, сына Дауда…
– Ну что же, как гласит французская поговорка, все хорошо, что хорошо кончается, – сказал граф Бенкендорф. – Вы еще послужите Отечеству, друг мой. Доктора клянутся, что худшее позади, и, собственно, нет никаких оснований ждать чего-то плохого. Банальное перенапряжение сил, и не более того…
Он говорил чрезмерно участливо, чрезмерно бодро, чрезмерно гладко, как всегда почему-то принято изъясняться у постели больного, и Пушкину эти интонации были крайне неприятны. Сам он чувствовал себя не то что больным, но разбитым, что и проверил незамедлительно, приподнявшись в постели, а там и вовсе в ней усевшись. В голове, правда, чувствовался легонький шум, а во всем теле – некоторая слабость, но все это было даже менее того, что порой приходится испытывать утром после веселой ночи. Доктор Арендт, бдительно выдвинувшийся было из дальнего угла при первом его резком движении, присмотрелся, с благодушным почти видом покивал головой и, умиротворенно бормоча что-то под нос, сел на свое место.
Они все были здесь – и князь Вяземский с неизменной сигарой, кою на сей раз вертел в руках незажженной, и Леонтий Васильевич Дуббельт, въедливый и способный мастер сыскного ремесла. Он и подал Пушкину чубук в узорчатой бисерной оплетке, когда тот попросил. Голова приятно закружилась от первой затяжки.
– Сколько… это продолжалось? – спросил он, с удовольствием выпуская дым.
– Менее суток, к счастью, – сказал граф уже другим голосом, лишенным неприятного сюсюканья. – Действительно, ничего страшного. Вы чересчур много на себя взвалили, Александр Сергеевич, и много в короткое время перенесли… Вашему американскому спутнику пришлось значительно хуже. Господа эскулапы за его жизнь, в общем, ручаются, но в один голос уверяют, что в беспамятстве и бреду ему пребывать не менее двух недель, и то при самом оптимистическом прогнозе. Юноша чрезвычайно впечатлителен, слаб душевной конституцией, для него все это оказалось чересчур сильным ударом, вот и… Между прочим, в бреду он говорит прелюбопытнейшие вещи. Даже с поправкой на его болезненное состояние, не подлежит сомнению, что в Америке существует родственная нашей организация…
– Да, он мне говорил, – сказал Пушкин, грустно кривя губы. – И в Великобритании тоже. Нас чертовски мало, и мы врозь, врозь… А что с монументом?
– Которым?
– С Медным Всадником, – сказал Пушкин твердо. – Можете не верить, господа, но на нас напал именно он. Именно он швырнул Красовского на мостовую, а потом преследовал нас с Эдгаром до арки Адмиралтейства. Вы вправе не верить…
– В это трудно верить, конечно, – сказал Бенкендорф и, увидев изменившееся лицо Пушкина, быстро продолжил с неожиданной для него мягкостью: – Не волнуйтесь, голубчик. Я всего-навсего сказал, что верить трудно… но приходится. Леонтий Васильевич, – он сделал жест в сторону наклонившего голову Дуббельта, – предпринял срочные и энергичные разыскания. Предстоит еще много копания в архивах, содержащихся, как это у нас, увы, водится, в беспорядке, но некая суть обрисовалась уже сейчас… Теперь вы, быть может, не поверите, Александр Сергеевич, но первые известия о том, что монумент нападал ночью на прохожих, появились еще при государыне Екатерине. Правда, в отличие от вашего случая, это происходило, как правило, поздней осенью, в особо темные ночи, а также зимой, в метель. Если верить иным рассказам, существуют даже документы полицейских расследований, и, если они не сожраны мышеядью, Леонтий Васильевич их разыщет… Приходится верить. Еще и оттого, что я под предлогом неких государственных необходимостей касаемо возможной реставрации отправился к памятнику сам. И при подробнейшем осмотре извлек застрявшие меж пальцев бронзовой руки крохотные кусочки бархата того же цвета и сорта, из коего был сшит воротник фрака несчастного Красовского. – Он помолчал и сказал, отводя глаза: – Не скажу, что мне приятно было это проделывать, хотя на дворе стоял белый день. Созерцание лица монумента вблизи… В общем, это тот самый бархат.
– И что теперь? – спросил Пушкин.
– А что теперь? – как печальное эхо, повторил Вяземский. – Красовский признан жертвой разбойничьего нападения. Сторож Адмиралтейства, можете себе представить, в ту же ночь ударился в бега и не разыскан до сих пор. Ох, не случайно… как не случайно и воинский караул в Адмиралтействе не предпринял ни малейших попыток покинуть свое помещение. Многие многое знают, да помалкивают. Ну а что касаемо нас… Не прикажете же предъявлять монументу обвинение в убийстве?
– Обвинение, конечно же, предъявлять нелепо, – тихонько сказал Дуббельт. – А вот снять я бы его с гранита снял – и поместил куда-нибудь подальше от набережной, в глухое местечко, откуда ему не так просто выбраться…
– Леонтий Васильевич, вы в уме? – мягко спросил граф.
– В том-то и штука, ваше сиятельство, что – в здравом и подозрительном. До Зимнего всего-то несколько сот шагов. Государь император порой прогуливается в тех местах и ночами, и поздней осенью, и зимой. Я вас умоляю осмелиться и предположить возможную вероятность… Родственные отношения, сдается мне, в этом случае не сыграют никакой роли. У оживающих монументов, одержимых к тому же не самыми добрыми помыслами, попросту нет и не может быть родственников в мире живых…
– Леонтий Васильевич!
– Я понимаю щекотливость разговора, ваше сиятельство. Но вы-то сами, положа руку на сердце, рискнете исключить…
Граф молча понурил голову. Это его угрюмое молчание выглядело хуже любого разноса.
– Теперь постарайтесь понять и меня, – сказал он наконец. – Предположим, я отправляюсь к государю и прошу его снять памятник Петру Великому по причине его опасности для неосторожных прохожих и, возможно, самого самодержца… Не услышу ли я в ответ просьбу подлечить здоровье – подольше и подальше от Петербурга? Его величество проявил широту ума, когда поддержал идею создания Особой экспедиции… но в самых общих чертах. Боюсь, для него это будет чересчур… Кто-нибудь из присутствующих рискнет составить соответствующий доклад на высочайшее имя?
Воцарилось долгое молчание.
– Вот то-то, господа, – сказал граф без тени триумфа. – Безнадежное выйдет предприятие…
Он стоял посреди комнаты, сложив руки на груди, хмурый и печальный – герой двенадцатого года, увешанный орденами храбрец, никого и ничего не боявшийся в привычном мире. Молчание затянулось.
– А что с тем домиком на Васильевском? – спросил Пушкин.
– Груда обломков, как вы и рассказывали в полубреду. Что бы это ни было, восстановиться своими силами оно то ли не в состоянии, то ли не имеет такого желания. Я послал туда рабочую команду… с отцом Никодимом. Все будет собрано до малейшей щепочки и сожжено где-нибудь подальше… а с тем местом отец Никодим проведет должные… Это все, что мы можем сделать. Все. Я навел справки о господине… давайте по-прежнему называть его Джорджем Гордоном. Он преспокойно квартирует на Моховой, ведет оживленную светскую жизнь, принят во многих респектабельных домах – ну как же, джентльмен из Англии, приехавший к нам по каким-то делам, связанным с нашей Академией художеств… и он действительно располагает рекомендательными письмами из Англии, на хорошем счету у британского посланника. В случае, если мы попытаемся что-то против него… предпринять, нам опять-таки придется иметь нелегкую беседу с посланником, который, конечно же, обратится к государю с просьбой защитить своего соотечественника от вопиющего произвола.
– Но в Британии есть соответствующая служба… – сказал Пушкин.
– Вам известны лица, в ней состоящие? Вы имеете возможность с ними снестись и попросить помощи? То-то. И уж совсем нелепо выглядели бы действия против мадьярской дворянки госпожи Палоттаи… Вы хотите что-то сказать?
– Они зачем-то слетелись сюда, в Петербург, – сказал Пушкин. – Я никогда не поверю, что ими движет лишь желание увидеть наши достопримечательности. Что-то они замышляют… А эти господа не из тех, кто балуется мелочами.
– Что именно?
– Не знаю. Не могу сказать… точнее, никак не могу свести все в единую картину. Смысл ускользает, не переходит в слова. Иногда кажется, что вот-вот удастся понять… Нет. Я не могу сложить мозаику.
– Вот видите, – сказал Бенкендорф. – Нам не остается ничего другого, кроме как держать этих… субъектов под самым пристальным наблюдением и надеяться, что мы сможем что-то наконец понять. – Его осунувшееся лицо на миг показалось совсем старым. – Ничего больше мы не в состоянии сделать, господа. Либо ожидание, либо подозрения в нашей умалишенности… Нет у нас другого выбора. Лежите уж, Александр Сергеевич, набирайтесь сил. Авось…
Когда за выходящими мягко затворилась дверь, Пушкин еще долго сидел, уставясь в одну точку, с зажатым в руке погасшим чубуком. Никого из ушедших он ни в чем не винил, они не могли прыгнуть выше себя и взять препятствия, которые взять для человека невозможно. Винить следовало в первую очередь себя – свою полнейшую неспособность соединить в одно непонятно куда и откуда ведущие ниточки. Собственные тупость и бессилие сводили с ума.
Он перевел взгляд на перстень Ибн Маджида – сердоликовое кольцо сохранилось в неприкосновенности. О разговоре с Мирзой Фирузом он ничего не сказал только что ушедшим – потому что возникло ощущение, что с какого-то момента началась его собственная война, на которой он уже потерял двух друзей, а потому жаждал мести. В конце концов, никто ничем не мог ему помочь, а следовательно, не стоило и отягощать лишними заботами начальство…
Через три четверти часа на улицу вышел известный поэт Александр Сергеевич Пушкин – в однобортном сюртуке синего цвета с бархатным воротником (того же цвета, как и предписывает светская мода), безукоризненных палевых панталонах, глазетовом жилете и белоснежной рубашке из английской шелковой материи в узенькую полоску. Шейный платок, светлее фрака, был повязан опять-таки безукоризненно, а сапоги начищены до блеска. Он небрежно помахивал своей всегдашней тяжелой тростью, но на сей раз пистолетов при нем не было – поскольку оказались бы совершенно бесполезны.
Все встретившиеся ему по дороге знакомые, раскланявшись, делали вывод, что Александр Сергеевич, судя по всему, пребывает в самом беспечном, даже веселом настроении, поскольку именно такое впечатление он производил даже издали. Должно быть, дела его, следовал отсюда вывод, идут успешно, и для огорчений нет ни малейшего повода.
Мнения эти не так уж и расходились с истиной. Он чувствовал разлившийся по всем жилочкам злой и веселый, пьянящий азарт боя. Не было ни страха, ни сомнений. Слишком хорошо помнил, что даже у себя дома, во Флоренции, эти существа не смогли причинить ему настоящего вреда – тем более не стоило опасаться всерьез едва шагнувшего в первую половину дня Санкт-Петербурга.
Он прекрасно знал этот особняк, сто раз проходил мимо – хотя внутри бывать не доводилось, хозяева постоянно сдавали его внаем, и среди наемщиков ни разу не оказалось знакомых Пушкина, знакомых его знакомых, словом, никого из тех, к кому он мог бы прийти в гости или по делам.
Сейчас ему пришло в голову, что это, пожалуй, неспроста. Добрый десяток лет дом сдавался людям, жившим словно бы отдельно от светской жизни Петербурга, людям, которых, если вдуматься, никто не знал: нелюдимый помещик из какой-то далекой губернии, ни у кого не бывавший и у себя не принимавший, отставной полковник (опять-таки из забытого Богом гарнизона, черт побери!), столь же мизантропически настроенный. Чудаковатая старая барыня, спавшая днем и бодрствовавшая ночью – с теми же свойствами характера. Непонятный иностранец, тихий, как мышка. И вот теперь, в полном соответствии с традицией…
Нет, на сей раз традиция вроде бы нарушилась: очаровательная мадьярская графиня вовсе не вела жизнь затворницы. Но, учитывая все предыдущее, начинаешь всерьез подозревать, что все эти годы в самом центре Петербурга благоденствовало гнездо – надежно защищенное писаными и неписаными законами цивилизованного общества…
Взбежав по ступенькам, он решительно позвонил в колокольчик. Дверь отворилась практически мгновенно, будто кто-то стоял при ней неотлучно. Перед Пушкиным оказался картинный, прямо скажем, субъект – красавец гвардейских статей, облаченный в венгерский кафтан из зеленого бархата, расшитый на груди на манер гусарского ментика золотыми шнурами. Черные усы были длиной чуть ли не с локоть, кудри и бачки тщательно завиты, а на поясе красуется самая настоящая сабля, обложенная золотом и украшенная самоцветами. Удивительное дело, но этот молодец вовсе не производил впечатления ряженого, как это случается сплошь и рядом с гайдуками и лакеями, по прихоти хозяев вынужденными наряжаться гусарами Фридриха Великого, эфиопскими принцами или польскими шляхтичами времен турецких войн Речи Посполитой. Красавец выглядел так, словно носил это платье с раннего детства, непринужденно и даже гордо…
– Месье? – вежливо, выжидательно спросил субъект в венгерском кафтане.
Это обращение оказалось в столь вопиющем противоречии с его старинным обликом, что Пушкин едва сдержал улыбку. И сказал с непринужденностью светского петербуржца:
– Я хотел бы засвидетельствовать свое почтение графине Палоттаи. Это возможно?
– Позвольте узнать ваше имя…
– Александр Пушкин.
Не изменившись в лице, нисколечко не медля, красавец ответил с белозубой улыбкой:
– Вас, Александр Сергеевич, графиня готова принять в любое время. Прошу.
И посторонился, плавным жестом предлагая пройти вперед. При этом сабля на его боку колыхнулась так степенно, что не осталось никаких сомнений: она настоящая, тяжелая, боевая. Придется следить, чтобы не получить этой саблей по темечку – в доме, подобном этому, такие предосторожности вовсе не выглядят пустыми страхами… Иные магические предметы, как выяснилось на собственном опыте, способны надежно защитить даже от серьезной нечисти, но падающая на затылок сабля – предмет насквозь материальный, если можно так выразиться, житейский, и от него не спасешься ни молитвами, ни оберегами…
Памятуя свои прошлые приключения в Новороссии, он улучил момент, чтобы посмотреть на провожавшего его по анфиладе великолепно обставленных комнат человека краешком глаза – что порой позволяет увидеть скрытую за маской истинную личину…
Не отшатнулся, ничем не выдал своих чувств. Скорее уж ощутил нечто вроде удовлетворения: ну да, надо было предполагать…
Остались и кафтан, и сабля – но вместо человеческого профиля он увидел нечто, не имеющее с таковым ничего общего: низкий скошенный лоб, вытянутое вперед рыло, полное отсутствие подбородка, красноватый отблеск выпученного глаза, вроде бы белый кривой клык. Не из простых свиней эта свинья, господа мои, стоит остеречься. Зря, пожалуй, оставил дома пистолеты, ну да сделанного не воротишь…
Наглость, конечно, неописуемая: прикинувшиеся людьми непонятные твари средь бела дня, в центре Санкт-Петербурга… а впрочем, как неопровержимо явствует из пережитого недавно, то же самое происходит не в одной европейской столице, притом – которую сотню лет.
На миг в душе ворохнулся гаденький, неправильный, липкий страх: можем ли мы в этих условиях победить? Или, по крайней мере, поставить дело так, чтобы эти создания снова, как обстояло в незапамятные времена, прятались по диким, необитаемым местам? Ногой не ступая в человеческие города? Не обернется ли цивилизация, материализм, вольномыслие против человечества?
Он вздрогнул и пошел дальше, решительно ставя ногу, – нельзя было даже и в мыслях поддаваться слабости, кто знает, как и что они способны чуять. Рассказывал же Мирза Фируз про одного из двенадцати витязей Сулеймана, который в решительный момент на один-единственный миг дрогнул – и поплатился жизнью, несмотря на кольцо…
Анфилада закончилась высокой дубовой дверью, покрытой великолепной резьбой, показавшейся Пушкину совсем не похожей на обычную петербургскую, пусть и искусную работу – было в этих узорах нечто, вовсе не отвратительное, не пугающее, но настолько иное привычному людям искусству… Да и позолоченная ручка казалась сделанной не для человеческой руки, а для чего-то совершенно иного…
Он говорил чрезмерно участливо, чрезмерно бодро, чрезмерно гладко, как всегда почему-то принято изъясняться у постели больного, и Пушкину эти интонации были крайне неприятны. Сам он чувствовал себя не то что больным, но разбитым, что и проверил незамедлительно, приподнявшись в постели, а там и вовсе в ней усевшись. В голове, правда, чувствовался легонький шум, а во всем теле – некоторая слабость, но все это было даже менее того, что порой приходится испытывать утром после веселой ночи. Доктор Арендт, бдительно выдвинувшийся было из дальнего угла при первом его резком движении, присмотрелся, с благодушным почти видом покивал головой и, умиротворенно бормоча что-то под нос, сел на свое место.
Они все были здесь – и князь Вяземский с неизменной сигарой, кою на сей раз вертел в руках незажженной, и Леонтий Васильевич Дуббельт, въедливый и способный мастер сыскного ремесла. Он и подал Пушкину чубук в узорчатой бисерной оплетке, когда тот попросил. Голова приятно закружилась от первой затяжки.
– Сколько… это продолжалось? – спросил он, с удовольствием выпуская дым.
– Менее суток, к счастью, – сказал граф уже другим голосом, лишенным неприятного сюсюканья. – Действительно, ничего страшного. Вы чересчур много на себя взвалили, Александр Сергеевич, и много в короткое время перенесли… Вашему американскому спутнику пришлось значительно хуже. Господа эскулапы за его жизнь, в общем, ручаются, но в один голос уверяют, что в беспамятстве и бреду ему пребывать не менее двух недель, и то при самом оптимистическом прогнозе. Юноша чрезвычайно впечатлителен, слаб душевной конституцией, для него все это оказалось чересчур сильным ударом, вот и… Между прочим, в бреду он говорит прелюбопытнейшие вещи. Даже с поправкой на его болезненное состояние, не подлежит сомнению, что в Америке существует родственная нашей организация…
– Да, он мне говорил, – сказал Пушкин, грустно кривя губы. – И в Великобритании тоже. Нас чертовски мало, и мы врозь, врозь… А что с монументом?
– Которым?
– С Медным Всадником, – сказал Пушкин твердо. – Можете не верить, господа, но на нас напал именно он. Именно он швырнул Красовского на мостовую, а потом преследовал нас с Эдгаром до арки Адмиралтейства. Вы вправе не верить…
– В это трудно верить, конечно, – сказал Бенкендорф и, увидев изменившееся лицо Пушкина, быстро продолжил с неожиданной для него мягкостью: – Не волнуйтесь, голубчик. Я всего-навсего сказал, что верить трудно… но приходится. Леонтий Васильевич, – он сделал жест в сторону наклонившего голову Дуббельта, – предпринял срочные и энергичные разыскания. Предстоит еще много копания в архивах, содержащихся, как это у нас, увы, водится, в беспорядке, но некая суть обрисовалась уже сейчас… Теперь вы, быть может, не поверите, Александр Сергеевич, но первые известия о том, что монумент нападал ночью на прохожих, появились еще при государыне Екатерине. Правда, в отличие от вашего случая, это происходило, как правило, поздней осенью, в особо темные ночи, а также зимой, в метель. Если верить иным рассказам, существуют даже документы полицейских расследований, и, если они не сожраны мышеядью, Леонтий Васильевич их разыщет… Приходится верить. Еще и оттого, что я под предлогом неких государственных необходимостей касаемо возможной реставрации отправился к памятнику сам. И при подробнейшем осмотре извлек застрявшие меж пальцев бронзовой руки крохотные кусочки бархата того же цвета и сорта, из коего был сшит воротник фрака несчастного Красовского. – Он помолчал и сказал, отводя глаза: – Не скажу, что мне приятно было это проделывать, хотя на дворе стоял белый день. Созерцание лица монумента вблизи… В общем, это тот самый бархат.
– И что теперь? – спросил Пушкин.
– А что теперь? – как печальное эхо, повторил Вяземский. – Красовский признан жертвой разбойничьего нападения. Сторож Адмиралтейства, можете себе представить, в ту же ночь ударился в бега и не разыскан до сих пор. Ох, не случайно… как не случайно и воинский караул в Адмиралтействе не предпринял ни малейших попыток покинуть свое помещение. Многие многое знают, да помалкивают. Ну а что касаемо нас… Не прикажете же предъявлять монументу обвинение в убийстве?
– Обвинение, конечно же, предъявлять нелепо, – тихонько сказал Дуббельт. – А вот снять я бы его с гранита снял – и поместил куда-нибудь подальше от набережной, в глухое местечко, откуда ему не так просто выбраться…
– Леонтий Васильевич, вы в уме? – мягко спросил граф.
– В том-то и штука, ваше сиятельство, что – в здравом и подозрительном. До Зимнего всего-то несколько сот шагов. Государь император порой прогуливается в тех местах и ночами, и поздней осенью, и зимой. Я вас умоляю осмелиться и предположить возможную вероятность… Родственные отношения, сдается мне, в этом случае не сыграют никакой роли. У оживающих монументов, одержимых к тому же не самыми добрыми помыслами, попросту нет и не может быть родственников в мире живых…
– Леонтий Васильевич!
– Я понимаю щекотливость разговора, ваше сиятельство. Но вы-то сами, положа руку на сердце, рискнете исключить…
Граф молча понурил голову. Это его угрюмое молчание выглядело хуже любого разноса.
– Теперь постарайтесь понять и меня, – сказал он наконец. – Предположим, я отправляюсь к государю и прошу его снять памятник Петру Великому по причине его опасности для неосторожных прохожих и, возможно, самого самодержца… Не услышу ли я в ответ просьбу подлечить здоровье – подольше и подальше от Петербурга? Его величество проявил широту ума, когда поддержал идею создания Особой экспедиции… но в самых общих чертах. Боюсь, для него это будет чересчур… Кто-нибудь из присутствующих рискнет составить соответствующий доклад на высочайшее имя?
Воцарилось долгое молчание.
– Вот то-то, господа, – сказал граф без тени триумфа. – Безнадежное выйдет предприятие…
Он стоял посреди комнаты, сложив руки на груди, хмурый и печальный – герой двенадцатого года, увешанный орденами храбрец, никого и ничего не боявшийся в привычном мире. Молчание затянулось.
– А что с тем домиком на Васильевском? – спросил Пушкин.
– Груда обломков, как вы и рассказывали в полубреду. Что бы это ни было, восстановиться своими силами оно то ли не в состоянии, то ли не имеет такого желания. Я послал туда рабочую команду… с отцом Никодимом. Все будет собрано до малейшей щепочки и сожжено где-нибудь подальше… а с тем местом отец Никодим проведет должные… Это все, что мы можем сделать. Все. Я навел справки о господине… давайте по-прежнему называть его Джорджем Гордоном. Он преспокойно квартирует на Моховой, ведет оживленную светскую жизнь, принят во многих респектабельных домах – ну как же, джентльмен из Англии, приехавший к нам по каким-то делам, связанным с нашей Академией художеств… и он действительно располагает рекомендательными письмами из Англии, на хорошем счету у британского посланника. В случае, если мы попытаемся что-то против него… предпринять, нам опять-таки придется иметь нелегкую беседу с посланником, который, конечно же, обратится к государю с просьбой защитить своего соотечественника от вопиющего произвола.
– Но в Британии есть соответствующая служба… – сказал Пушкин.
– Вам известны лица, в ней состоящие? Вы имеете возможность с ними снестись и попросить помощи? То-то. И уж совсем нелепо выглядели бы действия против мадьярской дворянки госпожи Палоттаи… Вы хотите что-то сказать?
– Они зачем-то слетелись сюда, в Петербург, – сказал Пушкин. – Я никогда не поверю, что ими движет лишь желание увидеть наши достопримечательности. Что-то они замышляют… А эти господа не из тех, кто балуется мелочами.
– Что именно?
– Не знаю. Не могу сказать… точнее, никак не могу свести все в единую картину. Смысл ускользает, не переходит в слова. Иногда кажется, что вот-вот удастся понять… Нет. Я не могу сложить мозаику.
– Вот видите, – сказал Бенкендорф. – Нам не остается ничего другого, кроме как держать этих… субъектов под самым пристальным наблюдением и надеяться, что мы сможем что-то наконец понять. – Его осунувшееся лицо на миг показалось совсем старым. – Ничего больше мы не в состоянии сделать, господа. Либо ожидание, либо подозрения в нашей умалишенности… Нет у нас другого выбора. Лежите уж, Александр Сергеевич, набирайтесь сил. Авось…
Когда за выходящими мягко затворилась дверь, Пушкин еще долго сидел, уставясь в одну точку, с зажатым в руке погасшим чубуком. Никого из ушедших он ни в чем не винил, они не могли прыгнуть выше себя и взять препятствия, которые взять для человека невозможно. Винить следовало в первую очередь себя – свою полнейшую неспособность соединить в одно непонятно куда и откуда ведущие ниточки. Собственные тупость и бессилие сводили с ума.
Он перевел взгляд на перстень Ибн Маджида – сердоликовое кольцо сохранилось в неприкосновенности. О разговоре с Мирзой Фирузом он ничего не сказал только что ушедшим – потому что возникло ощущение, что с какого-то момента началась его собственная война, на которой он уже потерял двух друзей, а потому жаждал мести. В конце концов, никто ничем не мог ему помочь, а следовательно, не стоило и отягощать лишними заботами начальство…
Через три четверти часа на улицу вышел известный поэт Александр Сергеевич Пушкин – в однобортном сюртуке синего цвета с бархатным воротником (того же цвета, как и предписывает светская мода), безукоризненных палевых панталонах, глазетовом жилете и белоснежной рубашке из английской шелковой материи в узенькую полоску. Шейный платок, светлее фрака, был повязан опять-таки безукоризненно, а сапоги начищены до блеска. Он небрежно помахивал своей всегдашней тяжелой тростью, но на сей раз пистолетов при нем не было – поскольку оказались бы совершенно бесполезны.
Все встретившиеся ему по дороге знакомые, раскланявшись, делали вывод, что Александр Сергеевич, судя по всему, пребывает в самом беспечном, даже веселом настроении, поскольку именно такое впечатление он производил даже издали. Должно быть, дела его, следовал отсюда вывод, идут успешно, и для огорчений нет ни малейшего повода.
Мнения эти не так уж и расходились с истиной. Он чувствовал разлившийся по всем жилочкам злой и веселый, пьянящий азарт боя. Не было ни страха, ни сомнений. Слишком хорошо помнил, что даже у себя дома, во Флоренции, эти существа не смогли причинить ему настоящего вреда – тем более не стоило опасаться всерьез едва шагнувшего в первую половину дня Санкт-Петербурга.
Он прекрасно знал этот особняк, сто раз проходил мимо – хотя внутри бывать не доводилось, хозяева постоянно сдавали его внаем, и среди наемщиков ни разу не оказалось знакомых Пушкина, знакомых его знакомых, словом, никого из тех, к кому он мог бы прийти в гости или по делам.
Сейчас ему пришло в голову, что это, пожалуй, неспроста. Добрый десяток лет дом сдавался людям, жившим словно бы отдельно от светской жизни Петербурга, людям, которых, если вдуматься, никто не знал: нелюдимый помещик из какой-то далекой губернии, ни у кого не бывавший и у себя не принимавший, отставной полковник (опять-таки из забытого Богом гарнизона, черт побери!), столь же мизантропически настроенный. Чудаковатая старая барыня, спавшая днем и бодрствовавшая ночью – с теми же свойствами характера. Непонятный иностранец, тихий, как мышка. И вот теперь, в полном соответствии с традицией…
Нет, на сей раз традиция вроде бы нарушилась: очаровательная мадьярская графиня вовсе не вела жизнь затворницы. Но, учитывая все предыдущее, начинаешь всерьез подозревать, что все эти годы в самом центре Петербурга благоденствовало гнездо – надежно защищенное писаными и неписаными законами цивилизованного общества…
Взбежав по ступенькам, он решительно позвонил в колокольчик. Дверь отворилась практически мгновенно, будто кто-то стоял при ней неотлучно. Перед Пушкиным оказался картинный, прямо скажем, субъект – красавец гвардейских статей, облаченный в венгерский кафтан из зеленого бархата, расшитый на груди на манер гусарского ментика золотыми шнурами. Черные усы были длиной чуть ли не с локоть, кудри и бачки тщательно завиты, а на поясе красуется самая настоящая сабля, обложенная золотом и украшенная самоцветами. Удивительное дело, но этот молодец вовсе не производил впечатления ряженого, как это случается сплошь и рядом с гайдуками и лакеями, по прихоти хозяев вынужденными наряжаться гусарами Фридриха Великого, эфиопскими принцами или польскими шляхтичами времен турецких войн Речи Посполитой. Красавец выглядел так, словно носил это платье с раннего детства, непринужденно и даже гордо…
– Месье? – вежливо, выжидательно спросил субъект в венгерском кафтане.
Это обращение оказалось в столь вопиющем противоречии с его старинным обликом, что Пушкин едва сдержал улыбку. И сказал с непринужденностью светского петербуржца:
– Я хотел бы засвидетельствовать свое почтение графине Палоттаи. Это возможно?
– Позвольте узнать ваше имя…
– Александр Пушкин.
Не изменившись в лице, нисколечко не медля, красавец ответил с белозубой улыбкой:
– Вас, Александр Сергеевич, графиня готова принять в любое время. Прошу.
И посторонился, плавным жестом предлагая пройти вперед. При этом сабля на его боку колыхнулась так степенно, что не осталось никаких сомнений: она настоящая, тяжелая, боевая. Придется следить, чтобы не получить этой саблей по темечку – в доме, подобном этому, такие предосторожности вовсе не выглядят пустыми страхами… Иные магические предметы, как выяснилось на собственном опыте, способны надежно защитить даже от серьезной нечисти, но падающая на затылок сабля – предмет насквозь материальный, если можно так выразиться, житейский, и от него не спасешься ни молитвами, ни оберегами…
Памятуя свои прошлые приключения в Новороссии, он улучил момент, чтобы посмотреть на провожавшего его по анфиладе великолепно обставленных комнат человека краешком глаза – что порой позволяет увидеть скрытую за маской истинную личину…
Не отшатнулся, ничем не выдал своих чувств. Скорее уж ощутил нечто вроде удовлетворения: ну да, надо было предполагать…
Остались и кафтан, и сабля – но вместо человеческого профиля он увидел нечто, не имеющее с таковым ничего общего: низкий скошенный лоб, вытянутое вперед рыло, полное отсутствие подбородка, красноватый отблеск выпученного глаза, вроде бы белый кривой клык. Не из простых свиней эта свинья, господа мои, стоит остеречься. Зря, пожалуй, оставил дома пистолеты, ну да сделанного не воротишь…
Наглость, конечно, неописуемая: прикинувшиеся людьми непонятные твари средь бела дня, в центре Санкт-Петербурга… а впрочем, как неопровержимо явствует из пережитого недавно, то же самое происходит не в одной европейской столице, притом – которую сотню лет.
На миг в душе ворохнулся гаденький, неправильный, липкий страх: можем ли мы в этих условиях победить? Или, по крайней мере, поставить дело так, чтобы эти создания снова, как обстояло в незапамятные времена, прятались по диким, необитаемым местам? Ногой не ступая в человеческие города? Не обернется ли цивилизация, материализм, вольномыслие против человечества?
Он вздрогнул и пошел дальше, решительно ставя ногу, – нельзя было даже и в мыслях поддаваться слабости, кто знает, как и что они способны чуять. Рассказывал же Мирза Фируз про одного из двенадцати витязей Сулеймана, который в решительный момент на один-единственный миг дрогнул – и поплатился жизнью, несмотря на кольцо…
Анфилада закончилась высокой дубовой дверью, покрытой великолепной резьбой, показавшейся Пушкину совсем не похожей на обычную петербургскую, пусть и искусную работу – было в этих узорах нечто, вовсе не отвратительное, не пугающее, но настолько иное привычному людям искусству… Да и позолоченная ручка казалась сделанной не для человеческой руки, а для чего-то совершенно иного…