Страница:
«Мадьярец» распахнул дверь, склонился в поклоне – не почтительном лакейском, не учтивом дворянском: низко-низко, на тот манер, что принят был в царствование, скажем, Иоанна Грозного свет Васильевича, коснулся ковра кончиками пальцев. Остались подозрения, что сделано это было исключительно в целях насмешки. Или они настолько уверены в собственных силах, что деликатничать не видят смысла? Не стоит ломать над всем этим голову. Нужно помнить о главном, что рассказал Мирза Фируз: при всех своих сверхъестественных способностях джинны начисто лишены возможности предвидеть будущее, даже самое близкое, в чем, несомненно, кроется их ахиллесова пята…
За дверью, надо же, обнаружилась ничем не выдающаяся гостиная, роскошно обставленная, но смахивавшая на десятки своих товарок в богатых, со вкусом устроенных домах.
– Прошу вас, дражайший Александр Сергеевич, – проговорил «мадьярец» уже с несомненной насмешкой в голосе, видя, что Пушкин задержался на пороге. – Вы у друзей, вам совершенно нечего опасаться, наоборот, окажись я, недостойный, на вашем месте, почитал бы себя счастливцем…
Пушкину пришла в голову неожиданная идея. Запустив руку в жилетный карман, извлек в целях научного эксперимента серебряный рубль и протянул его провожатому, сказав небрежно, тем тоном, каким и обращаются к людям:
– За труды, голубчик…
И ощутил разочарование: «мадьярец» от серебра не шарахнулся, не отдернул лапу. Преспокойно взял серебряный кругляк с двуглавым орлом, подбросил его на ладони и опустил в карман черных панталон, заправленных в высокие сапоги. Сказал почтительнейше:
– Премного благодарны, ваша светлость-с, в кабаке пропьем непременно и нынче же, а как же… Ну как, идете?
И осклабился, в человеческом облике, конечно – но ухмылка все равно была самая гадостная. Пушкин переступил порог, сделал пару шагов по великолепному ковру, покрытому теми же странными узорами, лежащими где-то вдалеке от человеческого искусства…
Яркое солнце ударило ему в лицо, а под ногами вместо ковра оказалась высокая трава неправдоподобной зелени и яркости, будто светящаяся изнутри… Да нет, не под ногами, она достигала щиколоток, а в некоторых местах поднималась еще выше. Вокруг вздымались столь же неправдоподобно зеленые и яркие деревья, ничуть не похожие на все, что ему доводилось видеть в жизни, словно бы и не деревья вовсе, а папоротниковые кусты, только исполинские, вздымавшиеся на невероятную высоту, если сравнивать с домами, то этажей выйдет не менее двадцати, пожалуй что, и крест Исаакия окажется пониже разлапистых вершин…
Солнце стояло слева – явственно отливавшее лазурью, голубизной, казалось больше и ярче обычного, сиявшего над тем миром, где он родился и прожил всю сознательную жизнь. Что-то летучее стремительно проносилось в вышине – ничуть не похожее на птиц, с длинными прозрачными крыльями, вспыхивавшими мириадами радужных вспышек. Пушкин, присмотревшись, стал подозревать в этих существах самых обычных стрекоз – но размеры, размеры! Этакая, не особенно и утруждаясь, с лету подхватит и унесет барана…
Он почувствовал влажную, жаркую духоту – и это были не его собственные ощущения, вокруг и в самом деле сгустилась влажная жара, словно в натопленной бане, где уже щедро выплеснуто несколько ковшей кваса на раскаленные камни.
Это был другой мир, совершенно чужой – и даже окружающая тишина казалась не то чтобы зловещей, а иной…
Протяжный звук, нечто среднее меж ревом и мычанием, пронесся справа, заставив вздрогнуть. Исполинские папоротники, росшие не особенно густо, едва заметно покачивали под ветерком изящными листьями, под каждым из которых, пожалуй, мог без тесноты и толкучки разместиться конный эскадрон.
Страха не было – только безмерное удивление перед этим загадочным местом.
Потом впереди, меж двумя изящно-великанскими деревьями показалось что-то белое, стало приближаться.
Очень быстро он узнал Катарину. Она шла в высокой траве неторопливой, спокойной походкой, поступью хозяйки. На ней было непривычное платье – короткое, едва прикрывавшее ноги, открывавшее плечи и грудь, но не похожее на наряд древнегреческих вакханок, каким его представляют художники и скульпторы: простенькое и вместе с тем таившее непонятную вычурность, словно белоснежное облако каким-то чудом превратилось в трепетавшую вокруг стройной фигуры материю из сказок. Она уже не была темноволосой – вновь на плечи падали золотистые кудри, и солнечные лучи играли в них золотисто-синими искрами. Голубые глаза… У него не было слов. Она была сейчас столь пленительной, словно соединила в себе красоту всех женщин мира, глядя на нее, хотелось плакать и смеяться одновременно, она была, как музыка, как волшебная песня…
Она была уже совсем близко – и, увидев его, улыбнулась с такой искренней радостью, какой и не должно было существовать на земле…
То, что он намеревался сделать, ради чего пришел, показалось вдруг настолько подлым, грязным, позорным, что Пушкин буквально сотрясся в корчах от презрения к самому себе…
И взял себя в руки величайшим усилием воли. Заставил себя вспомнить, что все, от чего расплывается в умиленной улыбке лицо и поет сердце – наваждение, морок, коварство, что перед ним не пленительная женщина из плоти и крови, а невероятно древнее существо, не имеющее никакого отношения к роду человеческому, наоборот, пылающее к людям злобой и ненавистью, которые они не в состоянии осознать…
И стал все же чуточку трезвее, холоднее, исполнился прежней решимости – но некая часть сознания оставалась во власти наваждения. Не настолько, впрочем, чтобы перебороть прежнего господина Пушкина, прилежного сотрудника известной экспедиции…
Катарина остановилась перед ним, подала руку – и, как ты себя ни настраивай на трезвомыслящий лад, невозможно отделаться от впечатления, что держишь в ладони теплые, тонкие, изящные девичьи пальчики, и хочется приложить их к щеке, к губам, а далее поднять руку несмело, как мальчик, одними кончиками пальцев коснуться золотистой пряди, шеи, плеча…
Перед глазами у него встало лицо графа Тарловски, насквозь пронзенного острием, – удивленное, без гримасы боли. И взгляд Алоизиуса – остановившийся, мертвый, но все равно упрямый…
И наваждение, охватившее его сладкими волнами, рассеялось едва ли не вовсе. Вернулась яростная злость.
– Я так рада, что вы пришли, милый Саша… – сказала она, открыто и улыбчиво глядя в глаза.
Шагнув назад, Пушкин вырвал руку из ее пальцев и спросил неприязненно:
– Что это за место?
– О, это прекрасное место… – отозвалась она, полузакрыв глаза. – Это место из тех времен, когда на Земле еще не было никого из вас, да и времен не было – а вот мы уже владели всем миром…
– Ностальгия? – насмешливо поинтересовался он.
– А что в этом преступного? – Катарина пожала плечами. – Я рада, что ты пришел. И рада, что у тебя все хорошо. До меня доходили слухи, что ты угодил в неприятности…
– Которыми ты же и руководила?
– Милый, что за беспочвенные подозрения! Во-первых, у меня нет времени руководить проказами и будничными хлопотами моих мелких… а во-вторых, что гораздо важнее, я подобными убогими проказами не занимаюсь, для меня это чересчур низко. Ты же не чистишь сам себе сапоги? Вот видишь… И наконец, самое важное: я ни за что не стала бы причинять тебе вред. Потому что все еще надеюсь увидеть тебя здесь. – Она грациозным жестом обнаженной руки обвела окружающую местность. – Ты понимаешь, о чем я?
– Понимаю, – сказал он угрюмо. – И есть у меня сильные подозрения, что все истории о рыцарях, влюблявшихся в наяд, дриад и прочих русалок с феями берут основание не на пустом месте…
– Ну разумеется, – кивнула она с обворожительной улыбкой. – И что в том плохого, если речь идет о самой пылкой и романтической любви?
– Все эти истории плохо кончались.
– Признай, что далеко не все… Ведь правда?
– Не отрицаю, – сказал Пушкин. – Дела это не меняет ни в малейшей степени…
Катарина заглянула ему в глаза:
– Ты держишься так, словно я в чем-то перед тобой виновата…
– Ну разумеется, – сказал он твердо. – Ты убила моих друзей. Там, в Праге, я тебя ни разу не видел, вообще не знал еще, что ты существуешь, но без тебя, конечно, не обошлось…
– Тебе не кажется, что называть их друзьями было бы чересчур поспешно?
– У нас был общий враг. А это уже кое-что…
– Брось, – сказала Катарина, казавшаяся сейчас олицетворением задушевности и простоты. – Тебе вовсе не обязательно продолжать эту глупую войну, потому что лично к тебе я…
Он ощущал в себе достаточно сил, но все же не на шутку боялся, что может дрогнуть, поддаться наваждению. И потому, старательнейшим образом повторив в памяти все, полученное от Мирзы Фируза, поднял сжатую в кулак руку с кольцом на пальце, обратив вырезанные на перстне знаки прямехонько в ее сторону. Воскликнул:
– Агузу би-ллахи мин аш-шайтан ар-раджим!
Не только лицо Катарины, но и вся окружающая местность исказились гримасой, взвыл необычно могучий, тугой ветер, раскачавший исполинские папоротники так, что вершины иных гулко хлестнули по земле.
Теперь главное было – не сбиться, иначе живым отсюда уже не выйдешь… И Пушкин старательно, громко повторял, уже из Корана, как полагалось:
– И есть среди нас предавшие себя Аллаху, и среди нас есть отступившие; а кто предал себя, те пошли прямым путем, а отступившие – дрова для геенны…
Ветер выл, свистел, ревел, с оглушительным треском рушились папоротники, Пушкина едва не накрыла огромная ветвь, шлепнувшая по земле совсем рядом, но он стоял, расставив ноги, покрепче упершись ими в землю, продолжал:
– А если бы они устояли прямо на пути, мы напоили бы их водой обильной, чтобы испытать их об этом; а кто отвращается от поминания Господа своего, того введет Он в наказание тягостное… Места поклонения – для Аллаха, поэтому не призывайте с Аллахом никого!
Вокруг происходило что-то странное – равнина, покрытая поваленными папоротниками и высокой травой, стала словно бы таять, как дым или туман, сквозь нее просвечивала обстановка той самой роскошной гостиной, с коврами и золоченой мебелью, с высокими малахитовыми вазами в углах. И вскоре равнина стала отдельными обрывками, плававшими в воздухе, как куски кисеи, их становилось все меньше и меньше, они таяли, таяли, таяли…
Невероятно стройная женская фигурка в невесомом белом платье, стоявшая перед Пушкиным, менялась на глазах. Кожа ее становилась все более белой, а там и прозрачной, словно эта самая красивая на свете женщина была отлитой из стекла и наполнена чем-то темным, колышущимся – а потом стало ясно, что это пламя, жарко заблиставшее в глазницах, в ноздрях, во рту, рвавшееся наружу…
Невероятно тонкие световые фигуры, повторявшие рисунки знаков, метнулись из кольца, ослепительным пучком вонзились в невыразимо прекрасную стеклянную маску, освещенную изнутри переливами ало-желтого огня. И тогда он закричал последнее, главное:
– Ты, существо, сотворенное не из глины звучащей, а из огня знойного! Умри, во имя Сулеймана ибн Дауда, исчезни во имя Аллаха!
Нечеловеческий визг, от которого, казалось, рассекается череп, наполнил комнату. На месте Катарины, на месте налитой огнем стеклянной фигуры взметнулись языки пламени – сначала ослепительно белые, потом алые, желтые и, наконец, черные. Пушкин в жизни не подумал бы, что огонь может быть черным – но именно черные языки, неописуемо прекрасные, метались перед ним, играя тысячами оттенков, всеми цветами, какие только есть на свете…
И все кончилось. Что-то белое упало перед ним на ковер, сминаясь, превращаясь в комок – легкое, невесомое на вид. Он наклонился, без малейшей брезгливости ухватил, поднял.
Это было что-то вроде легчайшей, будто пух, оболочки, в точности повторявшей человеческое тело – и черты лица тоже. Оно ничуть не походило на куклу, содранную кожу – из продолговатого кома вдруг проглянулось совершенно живое, казалось бы, лицо Катарины, разве что застывшее без выражения, с провалами вместо глаз…
Пушкин, вскрикнув, отбросил это – и оно стало рваться, обратившись словно бы в стайку белоснежных мотыльков или вихорек поднятых порывом ветра клочков легчайшей белой бумаги, а потом растаяло, как снег на шубе вошедшего в жарко натопленную переднюю человека.
Вокруг тоже что-то происходило. Тихие шорохи превратились в громкое неприятное хлюпанье, клокотанье, раздавались там и сям звонкие шлепки, словно с потолка падали огромные капли чего-то жидкого, но липкого и тяжелого, тяжелее воды.
Гостиная обращалась во что-то омерзительное. Прекрасные малахитовые вазы превратились в оплывшие комья ядовито-зеленого цвета, на глазах оседавшие, растекавшиеся, золоченая мебель приобрела уродливые формы, таяла, будто брошенный на раскаленную плиту кусок воска, пушистые ковры под ногами покрылись ширившимися дырами, словно их с невероятной быстротой пожирали стаи невидимой моли… Все вокруг распадалось, таяло, оплывало, растекалось, воняло гнилью и падалью, хлюпало и булькало, со стен ползли серые потоки чего-то совершенно уже непонятного – исчезали обои и картины в золоченых рамах.
Дубовые двери ходили волнами, вспучиваясь и содрогаясь, испугавшись, что стихия разрушения, распада увлечет за собой и его неведомо в какие грязные пропасти, Пушкин кинулся прочь. Ручка, за которую он ухватился, уже не была золоченой бронзой – она скорее напоминала корчившееся змеиное тело. Но открыть дверь все же удалось, он выскочил и кинулся сломя голову бежать по анфиладе… по анфиладе, напоминавшей бесконечный темный тоннель, где по стенам сползали бурлящие серые потоки. Ноги по щиколотку увязли в жидкой грязи. С потолка уже лились струи, пахнущие затхло и незнакомо.
Звонко зашлепали шаги. Два мохнатых, скрюченных тела, с невероятной быстротой передвигавшиеся на четвереньках, обогнали его, шумно расплескивая грязь, – а потом с налету врезались мордами в стену, даже не попытавшись выскочить в дверной проем, упали, корчась, шипя, жалобно визжа…
Не обращая на них внимания, Пушкин пробежал мимо. Темнота сгущалась, он буквально проламывался сквозь льющиеся с потолка толстенные струи густой грязи и бившие из-под ног фонтаны чего-то тяжелого, липкого. Нога, задевшая твердое препятствие, выворотила из грязи человеческий череп, Пушкин запнулся о него, удержал равновесие…
Сбоку сквозь грязевой ливень проломилась непонятная и несуразная, но, несомненно, человеческая фигура, кинулась к нему, уцепилась за рукав. Пушкин едва не отшвырнул ее ударом кулака, но каким-то наитием опознал в этой перепачканной грязью физиономии лицо человека, которого менее всего ожидал здесь увидеть – незадачливого кукольника Руджиери, бездарного продолжателя династии алхимиков и чернокнижников. Итальянец что-то подвывал, совершенно не владея собой, – и Пушкин поволок его к дверям, пожалуй, не из человеколюбия, а чисто машинально.
Вокруг окончательно разладилось, как будто с гибелью хозяйки дом был не способен существовать самостоятельно – широкая лестница, по которой они бегом спускались в вестибюль, сохранила форму и твердость – поскольку принадлежала все же нашему миру – но оказалась покрыта скопищем чего-то напоминавшего мокрые мелкие косточки, россыпью то ли больших ракушек, то ли крохотных черепов неведомых тварей, ноги скользили и вязли в этом месиве. То, что прежде было огромной вычурной люстрой, обратилось в громадный, порхавший под потолком скелет непонятно кого: торчат десятки костяков птичьих крыльев, переплетаются ажурные шары, опять-таки сплетенные из непонятных костей, высовываются повсюду длинные зубчатые черепа наподобие рыбьих, и эта фантасмагория в человеческий рост плавает под потолком, с которого льет дождь огромных, звонких капель серого цвета…
Растопыренной ладонью Пушкин с размаху ударил в высокую входную дверь, почувствовал под рукой живое, подавшееся, мохнатое и омерзительно холодное – но в глаза ему ударил солнечный свет, он сбежал по ступенькам, таща за собой кукольника, остановился на нижней, прислонясь к знакомому мраморному льву, не потерпевшему, конечно же, никаких метаморфоз. Огляделся в совершеннейшей растрепанности чувств.
Мир вокруг был самым обычным – петербургская улица, сколько-то часов пополудни. Прохожих немного, как обычно здесь в это время дня, так что никто не обращал на них внимания.
Оглядев себя, Пушкин с изумлением обнаружил, что его платье, лицо и руки совершенно чисты, как будто и не было долгого бега чуть ли не по пояс в грязи, как будто и не было студнеподобного ливня. Оглянулся. Дом выглядел как всегда – не особенно и роскошный трехэтажный особняк, невысокие колонны, поддерживавшие фронтон, два мраморных льва по сторонам парадной лестницы – не особенно и большие, изваянные уж явно не Микеланджело. Тишина. То, что происходило внутри, вроде бы не собиралось выплеснуться наружу. Трудно сейчас гадать, но, вероятнее всего, те, кто войдут вскоре в дом, обнаружат там не скопище непонятной грязи и уж безусловно не заросшие диковинными растениями равнины – спорить можно, увидят всего-навсего невероятно захламленные покои, в которых несколько десятков лет люди не жили вовсе…
Он разделался с гнездом, никаких сомнений. Вот только радости от победы не чувствовалось совершенно – еще и оттого, что смутно подозревал: это еще не победа…
Спохватившись, посмотрел себе под ноги. Руджиери – на котором тоже не усматривалось ни малейших следов грязи и мусора – полусидел-полулежал у низкого постамента, на котором помещался лев. Лицо кукольника Пушкину крайне не понравилось – оно на глазах заливалось нездоровой синюшной бледностью, Руджиери тяжко дышал, пытаясь правой рукой расслабить галстук, устремленные в небо глаза казались лишенными всякого выражения.
Не было времени на сочувствие, жалость, простое человеческое участие. Склонившись, Пушкин бесцеремонно ухватил итальянца за лацканы темно-красного сюртука, потряс и закричал ему в лицо:
– Что вы тут опять замышляли, скотина этакая?!
Лицо итальянца было отрешенным, как у глухого.
– И посыплются короны, как осенние листья… – пробормотал он, заводя глаза под лоб. – И посыплются короны… Вы их все равно не остановите, Алессандро… – И он разразился тоненьким, противным смехом сумасшедшего. – Вы, слабые людишки, бессильны перед древностью…
– Что ты здесь делал, мерзавец? – закричал Пушкин ему в лицо. – Ты ведь не мог сюда попасть случайно? Они тебя зачем-то привезли, ты им был нужен…
– Освобождение, – внятно выговорил Руджиери.
– Что? – недоумевающе спросил Пушкин.
Хихикая, итальянец отпустил галстук, поднял правую руку, суя ее чуть ли не под нос Пушкину. Присмотревшись, тот увидел на пальце кукольника перстень – вот только красный камень в оправе, державшийся, оказалось, на тонком золотом шпенечке, был сдвинут в сторону, и под камнем открылось крохотное углубление. Классическая, овеянная веками итальянская традиция – тайник в перстне, как правило, предназначенный для…
Вновь опустившись на корточки, Пушкин пригляделся. В правом углу рта итальянца, по-прежнему ухмылявшегося конвульсивно и зло, вздувались ярко-зеленые пузыри – и тут же лопались.
– Освобождение, – повторил Руджиери, изображая цепенеющим лицом подобие улыбки. – И провалитесь вы все в преисподнюю, дайте несчастному человеку покоя… черт бы побрал ваши сложности и хитросплетения… я всего-то-навсего хотел жить покойно и в достатке, и не более того… не нужны мне были никакие грандиозности… и джинны… и ты тоже, щенок… я хотел жить спокойно и богато, а вы все мне мешали, чума на ваши…
Его губы дрогнули и застыли, лицо оцепенело окончательно. Изо рта с шумом вырвался последний вздох, голова упала на плечо, и Руджиери уставился остекленевшими глазами куда-то сквозь Пушкина. Все было бесполезно, ускользнул, поганец…
Что-то потянуло правую руку к земле нешуточной тяжестью. В первый миг Пушкин дернулся, как от удара, показалось, что отзвуки только что завершившейся битвы достали его и на улице. Но очень быстро отыскал причину.
Сердоликовое кольцо Ибн Маджида изменилось. Исчезла полупрозрачная теплота камня, перстень стал и на вид, и на вес отлитым из чугуна – неприглядный темный обруч, неприятно давивший на палец, так что и в самом деле немудрено было подумать в первый миг, что руку словно гирей отяготили. На месте искусно вырезанной надписи – щербинки и ямки, не имевшие ничего общего с письменами.
Он почувствовал грусть и нешуточную обиду, словно кто-то его жестоко обманул. Так не должно было быть – но случилось. Почему? Оттого, что кольцо исполнило свое назначение? Оттого, что Пушкин был другой веры, не той, что витязи Сулеймана? Кто бы мог объяснить…
Пора было уходить, пока не появились первые любопытные, не столпились зеваки, не получилась излишняя огласка и прочие хлопоты. Делать здесь более совершенно нечего.
Оглядев себя и приведя в порядок сбившийся шейный платок, Пушкин пошел прочь походкой никуда не торопившегося человека, чувствуя томительную тоску, от которой никак не мог отделаться: перед глазами с невероятной четкостью стояло лицо Катарины. Он понимал, что это существо не имело человеческого имени, что у него вообще не было ничего общего с человеческим родом, что красота была не более чем иллюзией из огня знойного – все он понимал, но поделать с собой ничего не мог, тоска не проходила, и он боялся, что придется жить с ней все оставшиеся дни. Разум оказался на одной стороне, а сердце – на другой. Он твердо знал, что никогда в жизни не увидит ничего более прекрасного, чем очаровательная женщина в белом платье, идущая по диковинной равнине, по зеленой траве несуществующих теперь времен. В голове стало что-то складываться. Иллюзии угодны сердцу… Нет. Иллюзии душе угодны, хоть отвратительны уму. А вот это уже было гораздо лучше. Итак… Иллюзии душе угодны, хоть отвратительны уму, а далее… Поневоле напрашивается рифма «благородны», но это чересчур банально, скорее уж «черты несходны»… и побуждения несходны…
Нет, он не мог сейчас думать о стихах. Терзался загадкой: он кого он уже слышал в свое время эти слова – касаемо королевских корон… или просто корон, уподобившихся осенним листьям? А ведь это было совсем недавно…
Глава седьмая
За дверью, надо же, обнаружилась ничем не выдающаяся гостиная, роскошно обставленная, но смахивавшая на десятки своих товарок в богатых, со вкусом устроенных домах.
– Прошу вас, дражайший Александр Сергеевич, – проговорил «мадьярец» уже с несомненной насмешкой в голосе, видя, что Пушкин задержался на пороге. – Вы у друзей, вам совершенно нечего опасаться, наоборот, окажись я, недостойный, на вашем месте, почитал бы себя счастливцем…
Пушкину пришла в голову неожиданная идея. Запустив руку в жилетный карман, извлек в целях научного эксперимента серебряный рубль и протянул его провожатому, сказав небрежно, тем тоном, каким и обращаются к людям:
– За труды, голубчик…
И ощутил разочарование: «мадьярец» от серебра не шарахнулся, не отдернул лапу. Преспокойно взял серебряный кругляк с двуглавым орлом, подбросил его на ладони и опустил в карман черных панталон, заправленных в высокие сапоги. Сказал почтительнейше:
– Премного благодарны, ваша светлость-с, в кабаке пропьем непременно и нынче же, а как же… Ну как, идете?
И осклабился, в человеческом облике, конечно – но ухмылка все равно была самая гадостная. Пушкин переступил порог, сделал пару шагов по великолепному ковру, покрытому теми же странными узорами, лежащими где-то вдалеке от человеческого искусства…
Яркое солнце ударило ему в лицо, а под ногами вместо ковра оказалась высокая трава неправдоподобной зелени и яркости, будто светящаяся изнутри… Да нет, не под ногами, она достигала щиколоток, а в некоторых местах поднималась еще выше. Вокруг вздымались столь же неправдоподобно зеленые и яркие деревья, ничуть не похожие на все, что ему доводилось видеть в жизни, словно бы и не деревья вовсе, а папоротниковые кусты, только исполинские, вздымавшиеся на невероятную высоту, если сравнивать с домами, то этажей выйдет не менее двадцати, пожалуй что, и крест Исаакия окажется пониже разлапистых вершин…
Солнце стояло слева – явственно отливавшее лазурью, голубизной, казалось больше и ярче обычного, сиявшего над тем миром, где он родился и прожил всю сознательную жизнь. Что-то летучее стремительно проносилось в вышине – ничуть не похожее на птиц, с длинными прозрачными крыльями, вспыхивавшими мириадами радужных вспышек. Пушкин, присмотревшись, стал подозревать в этих существах самых обычных стрекоз – но размеры, размеры! Этакая, не особенно и утруждаясь, с лету подхватит и унесет барана…
Он почувствовал влажную, жаркую духоту – и это были не его собственные ощущения, вокруг и в самом деле сгустилась влажная жара, словно в натопленной бане, где уже щедро выплеснуто несколько ковшей кваса на раскаленные камни.
Это был другой мир, совершенно чужой – и даже окружающая тишина казалась не то чтобы зловещей, а иной…
Протяжный звук, нечто среднее меж ревом и мычанием, пронесся справа, заставив вздрогнуть. Исполинские папоротники, росшие не особенно густо, едва заметно покачивали под ветерком изящными листьями, под каждым из которых, пожалуй, мог без тесноты и толкучки разместиться конный эскадрон.
Страха не было – только безмерное удивление перед этим загадочным местом.
Потом впереди, меж двумя изящно-великанскими деревьями показалось что-то белое, стало приближаться.
Очень быстро он узнал Катарину. Она шла в высокой траве неторопливой, спокойной походкой, поступью хозяйки. На ней было непривычное платье – короткое, едва прикрывавшее ноги, открывавшее плечи и грудь, но не похожее на наряд древнегреческих вакханок, каким его представляют художники и скульпторы: простенькое и вместе с тем таившее непонятную вычурность, словно белоснежное облако каким-то чудом превратилось в трепетавшую вокруг стройной фигуры материю из сказок. Она уже не была темноволосой – вновь на плечи падали золотистые кудри, и солнечные лучи играли в них золотисто-синими искрами. Голубые глаза… У него не было слов. Она была сейчас столь пленительной, словно соединила в себе красоту всех женщин мира, глядя на нее, хотелось плакать и смеяться одновременно, она была, как музыка, как волшебная песня…
Она была уже совсем близко – и, увидев его, улыбнулась с такой искренней радостью, какой и не должно было существовать на земле…
То, что он намеревался сделать, ради чего пришел, показалось вдруг настолько подлым, грязным, позорным, что Пушкин буквально сотрясся в корчах от презрения к самому себе…
И взял себя в руки величайшим усилием воли. Заставил себя вспомнить, что все, от чего расплывается в умиленной улыбке лицо и поет сердце – наваждение, морок, коварство, что перед ним не пленительная женщина из плоти и крови, а невероятно древнее существо, не имеющее никакого отношения к роду человеческому, наоборот, пылающее к людям злобой и ненавистью, которые они не в состоянии осознать…
И стал все же чуточку трезвее, холоднее, исполнился прежней решимости – но некая часть сознания оставалась во власти наваждения. Не настолько, впрочем, чтобы перебороть прежнего господина Пушкина, прилежного сотрудника известной экспедиции…
Катарина остановилась перед ним, подала руку – и, как ты себя ни настраивай на трезвомыслящий лад, невозможно отделаться от впечатления, что держишь в ладони теплые, тонкие, изящные девичьи пальчики, и хочется приложить их к щеке, к губам, а далее поднять руку несмело, как мальчик, одними кончиками пальцев коснуться золотистой пряди, шеи, плеча…
Перед глазами у него встало лицо графа Тарловски, насквозь пронзенного острием, – удивленное, без гримасы боли. И взгляд Алоизиуса – остановившийся, мертвый, но все равно упрямый…
И наваждение, охватившее его сладкими волнами, рассеялось едва ли не вовсе. Вернулась яростная злость.
– Я так рада, что вы пришли, милый Саша… – сказала она, открыто и улыбчиво глядя в глаза.
Шагнув назад, Пушкин вырвал руку из ее пальцев и спросил неприязненно:
– Что это за место?
– О, это прекрасное место… – отозвалась она, полузакрыв глаза. – Это место из тех времен, когда на Земле еще не было никого из вас, да и времен не было – а вот мы уже владели всем миром…
– Ностальгия? – насмешливо поинтересовался он.
– А что в этом преступного? – Катарина пожала плечами. – Я рада, что ты пришел. И рада, что у тебя все хорошо. До меня доходили слухи, что ты угодил в неприятности…
– Которыми ты же и руководила?
– Милый, что за беспочвенные подозрения! Во-первых, у меня нет времени руководить проказами и будничными хлопотами моих мелких… а во-вторых, что гораздо важнее, я подобными убогими проказами не занимаюсь, для меня это чересчур низко. Ты же не чистишь сам себе сапоги? Вот видишь… И наконец, самое важное: я ни за что не стала бы причинять тебе вред. Потому что все еще надеюсь увидеть тебя здесь. – Она грациозным жестом обнаженной руки обвела окружающую местность. – Ты понимаешь, о чем я?
– Понимаю, – сказал он угрюмо. – И есть у меня сильные подозрения, что все истории о рыцарях, влюблявшихся в наяд, дриад и прочих русалок с феями берут основание не на пустом месте…
– Ну разумеется, – кивнула она с обворожительной улыбкой. – И что в том плохого, если речь идет о самой пылкой и романтической любви?
– Все эти истории плохо кончались.
– Признай, что далеко не все… Ведь правда?
– Не отрицаю, – сказал Пушкин. – Дела это не меняет ни в малейшей степени…
Катарина заглянула ему в глаза:
– Ты держишься так, словно я в чем-то перед тобой виновата…
– Ну разумеется, – сказал он твердо. – Ты убила моих друзей. Там, в Праге, я тебя ни разу не видел, вообще не знал еще, что ты существуешь, но без тебя, конечно, не обошлось…
– Тебе не кажется, что называть их друзьями было бы чересчур поспешно?
– У нас был общий враг. А это уже кое-что…
– Брось, – сказала Катарина, казавшаяся сейчас олицетворением задушевности и простоты. – Тебе вовсе не обязательно продолжать эту глупую войну, потому что лично к тебе я…
Он ощущал в себе достаточно сил, но все же не на шутку боялся, что может дрогнуть, поддаться наваждению. И потому, старательнейшим образом повторив в памяти все, полученное от Мирзы Фируза, поднял сжатую в кулак руку с кольцом на пальце, обратив вырезанные на перстне знаки прямехонько в ее сторону. Воскликнул:
– Агузу би-ллахи мин аш-шайтан ар-раджим!
Не только лицо Катарины, но и вся окружающая местность исказились гримасой, взвыл необычно могучий, тугой ветер, раскачавший исполинские папоротники так, что вершины иных гулко хлестнули по земле.
Теперь главное было – не сбиться, иначе живым отсюда уже не выйдешь… И Пушкин старательно, громко повторял, уже из Корана, как полагалось:
– И есть среди нас предавшие себя Аллаху, и среди нас есть отступившие; а кто предал себя, те пошли прямым путем, а отступившие – дрова для геенны…
Ветер выл, свистел, ревел, с оглушительным треском рушились папоротники, Пушкина едва не накрыла огромная ветвь, шлепнувшая по земле совсем рядом, но он стоял, расставив ноги, покрепче упершись ими в землю, продолжал:
– А если бы они устояли прямо на пути, мы напоили бы их водой обильной, чтобы испытать их об этом; а кто отвращается от поминания Господа своего, того введет Он в наказание тягостное… Места поклонения – для Аллаха, поэтому не призывайте с Аллахом никого!
Вокруг происходило что-то странное – равнина, покрытая поваленными папоротниками и высокой травой, стала словно бы таять, как дым или туман, сквозь нее просвечивала обстановка той самой роскошной гостиной, с коврами и золоченой мебелью, с высокими малахитовыми вазами в углах. И вскоре равнина стала отдельными обрывками, плававшими в воздухе, как куски кисеи, их становилось все меньше и меньше, они таяли, таяли, таяли…
Невероятно стройная женская фигурка в невесомом белом платье, стоявшая перед Пушкиным, менялась на глазах. Кожа ее становилась все более белой, а там и прозрачной, словно эта самая красивая на свете женщина была отлитой из стекла и наполнена чем-то темным, колышущимся – а потом стало ясно, что это пламя, жарко заблиставшее в глазницах, в ноздрях, во рту, рвавшееся наружу…
Невероятно тонкие световые фигуры, повторявшие рисунки знаков, метнулись из кольца, ослепительным пучком вонзились в невыразимо прекрасную стеклянную маску, освещенную изнутри переливами ало-желтого огня. И тогда он закричал последнее, главное:
– Ты, существо, сотворенное не из глины звучащей, а из огня знойного! Умри, во имя Сулеймана ибн Дауда, исчезни во имя Аллаха!
Нечеловеческий визг, от которого, казалось, рассекается череп, наполнил комнату. На месте Катарины, на месте налитой огнем стеклянной фигуры взметнулись языки пламени – сначала ослепительно белые, потом алые, желтые и, наконец, черные. Пушкин в жизни не подумал бы, что огонь может быть черным – но именно черные языки, неописуемо прекрасные, метались перед ним, играя тысячами оттенков, всеми цветами, какие только есть на свете…
И все кончилось. Что-то белое упало перед ним на ковер, сминаясь, превращаясь в комок – легкое, невесомое на вид. Он наклонился, без малейшей брезгливости ухватил, поднял.
Это было что-то вроде легчайшей, будто пух, оболочки, в точности повторявшей человеческое тело – и черты лица тоже. Оно ничуть не походило на куклу, содранную кожу – из продолговатого кома вдруг проглянулось совершенно живое, казалось бы, лицо Катарины, разве что застывшее без выражения, с провалами вместо глаз…
Пушкин, вскрикнув, отбросил это – и оно стало рваться, обратившись словно бы в стайку белоснежных мотыльков или вихорек поднятых порывом ветра клочков легчайшей белой бумаги, а потом растаяло, как снег на шубе вошедшего в жарко натопленную переднюю человека.
Вокруг тоже что-то происходило. Тихие шорохи превратились в громкое неприятное хлюпанье, клокотанье, раздавались там и сям звонкие шлепки, словно с потолка падали огромные капли чего-то жидкого, но липкого и тяжелого, тяжелее воды.
Гостиная обращалась во что-то омерзительное. Прекрасные малахитовые вазы превратились в оплывшие комья ядовито-зеленого цвета, на глазах оседавшие, растекавшиеся, золоченая мебель приобрела уродливые формы, таяла, будто брошенный на раскаленную плиту кусок воска, пушистые ковры под ногами покрылись ширившимися дырами, словно их с невероятной быстротой пожирали стаи невидимой моли… Все вокруг распадалось, таяло, оплывало, растекалось, воняло гнилью и падалью, хлюпало и булькало, со стен ползли серые потоки чего-то совершенно уже непонятного – исчезали обои и картины в золоченых рамах.
Дубовые двери ходили волнами, вспучиваясь и содрогаясь, испугавшись, что стихия разрушения, распада увлечет за собой и его неведомо в какие грязные пропасти, Пушкин кинулся прочь. Ручка, за которую он ухватился, уже не была золоченой бронзой – она скорее напоминала корчившееся змеиное тело. Но открыть дверь все же удалось, он выскочил и кинулся сломя голову бежать по анфиладе… по анфиладе, напоминавшей бесконечный темный тоннель, где по стенам сползали бурлящие серые потоки. Ноги по щиколотку увязли в жидкой грязи. С потолка уже лились струи, пахнущие затхло и незнакомо.
Звонко зашлепали шаги. Два мохнатых, скрюченных тела, с невероятной быстротой передвигавшиеся на четвереньках, обогнали его, шумно расплескивая грязь, – а потом с налету врезались мордами в стену, даже не попытавшись выскочить в дверной проем, упали, корчась, шипя, жалобно визжа…
Не обращая на них внимания, Пушкин пробежал мимо. Темнота сгущалась, он буквально проламывался сквозь льющиеся с потолка толстенные струи густой грязи и бившие из-под ног фонтаны чего-то тяжелого, липкого. Нога, задевшая твердое препятствие, выворотила из грязи человеческий череп, Пушкин запнулся о него, удержал равновесие…
Сбоку сквозь грязевой ливень проломилась непонятная и несуразная, но, несомненно, человеческая фигура, кинулась к нему, уцепилась за рукав. Пушкин едва не отшвырнул ее ударом кулака, но каким-то наитием опознал в этой перепачканной грязью физиономии лицо человека, которого менее всего ожидал здесь увидеть – незадачливого кукольника Руджиери, бездарного продолжателя династии алхимиков и чернокнижников. Итальянец что-то подвывал, совершенно не владея собой, – и Пушкин поволок его к дверям, пожалуй, не из человеколюбия, а чисто машинально.
Вокруг окончательно разладилось, как будто с гибелью хозяйки дом был не способен существовать самостоятельно – широкая лестница, по которой они бегом спускались в вестибюль, сохранила форму и твердость – поскольку принадлежала все же нашему миру – но оказалась покрыта скопищем чего-то напоминавшего мокрые мелкие косточки, россыпью то ли больших ракушек, то ли крохотных черепов неведомых тварей, ноги скользили и вязли в этом месиве. То, что прежде было огромной вычурной люстрой, обратилось в громадный, порхавший под потолком скелет непонятно кого: торчат десятки костяков птичьих крыльев, переплетаются ажурные шары, опять-таки сплетенные из непонятных костей, высовываются повсюду длинные зубчатые черепа наподобие рыбьих, и эта фантасмагория в человеческий рост плавает под потолком, с которого льет дождь огромных, звонких капель серого цвета…
Растопыренной ладонью Пушкин с размаху ударил в высокую входную дверь, почувствовал под рукой живое, подавшееся, мохнатое и омерзительно холодное – но в глаза ему ударил солнечный свет, он сбежал по ступенькам, таща за собой кукольника, остановился на нижней, прислонясь к знакомому мраморному льву, не потерпевшему, конечно же, никаких метаморфоз. Огляделся в совершеннейшей растрепанности чувств.
Мир вокруг был самым обычным – петербургская улица, сколько-то часов пополудни. Прохожих немного, как обычно здесь в это время дня, так что никто не обращал на них внимания.
Оглядев себя, Пушкин с изумлением обнаружил, что его платье, лицо и руки совершенно чисты, как будто и не было долгого бега чуть ли не по пояс в грязи, как будто и не было студнеподобного ливня. Оглянулся. Дом выглядел как всегда – не особенно и роскошный трехэтажный особняк, невысокие колонны, поддерживавшие фронтон, два мраморных льва по сторонам парадной лестницы – не особенно и большие, изваянные уж явно не Микеланджело. Тишина. То, что происходило внутри, вроде бы не собиралось выплеснуться наружу. Трудно сейчас гадать, но, вероятнее всего, те, кто войдут вскоре в дом, обнаружат там не скопище непонятной грязи и уж безусловно не заросшие диковинными растениями равнины – спорить можно, увидят всего-навсего невероятно захламленные покои, в которых несколько десятков лет люди не жили вовсе…
Он разделался с гнездом, никаких сомнений. Вот только радости от победы не чувствовалось совершенно – еще и оттого, что смутно подозревал: это еще не победа…
Спохватившись, посмотрел себе под ноги. Руджиери – на котором тоже не усматривалось ни малейших следов грязи и мусора – полусидел-полулежал у низкого постамента, на котором помещался лев. Лицо кукольника Пушкину крайне не понравилось – оно на глазах заливалось нездоровой синюшной бледностью, Руджиери тяжко дышал, пытаясь правой рукой расслабить галстук, устремленные в небо глаза казались лишенными всякого выражения.
Не было времени на сочувствие, жалость, простое человеческое участие. Склонившись, Пушкин бесцеремонно ухватил итальянца за лацканы темно-красного сюртука, потряс и закричал ему в лицо:
– Что вы тут опять замышляли, скотина этакая?!
Лицо итальянца было отрешенным, как у глухого.
– И посыплются короны, как осенние листья… – пробормотал он, заводя глаза под лоб. – И посыплются короны… Вы их все равно не остановите, Алессандро… – И он разразился тоненьким, противным смехом сумасшедшего. – Вы, слабые людишки, бессильны перед древностью…
– Что ты здесь делал, мерзавец? – закричал Пушкин ему в лицо. – Ты ведь не мог сюда попасть случайно? Они тебя зачем-то привезли, ты им был нужен…
– Освобождение, – внятно выговорил Руджиери.
– Что? – недоумевающе спросил Пушкин.
Хихикая, итальянец отпустил галстук, поднял правую руку, суя ее чуть ли не под нос Пушкину. Присмотревшись, тот увидел на пальце кукольника перстень – вот только красный камень в оправе, державшийся, оказалось, на тонком золотом шпенечке, был сдвинут в сторону, и под камнем открылось крохотное углубление. Классическая, овеянная веками итальянская традиция – тайник в перстне, как правило, предназначенный для…
Вновь опустившись на корточки, Пушкин пригляделся. В правом углу рта итальянца, по-прежнему ухмылявшегося конвульсивно и зло, вздувались ярко-зеленые пузыри – и тут же лопались.
– Освобождение, – повторил Руджиери, изображая цепенеющим лицом подобие улыбки. – И провалитесь вы все в преисподнюю, дайте несчастному человеку покоя… черт бы побрал ваши сложности и хитросплетения… я всего-то-навсего хотел жить покойно и в достатке, и не более того… не нужны мне были никакие грандиозности… и джинны… и ты тоже, щенок… я хотел жить спокойно и богато, а вы все мне мешали, чума на ваши…
Его губы дрогнули и застыли, лицо оцепенело окончательно. Изо рта с шумом вырвался последний вздох, голова упала на плечо, и Руджиери уставился остекленевшими глазами куда-то сквозь Пушкина. Все было бесполезно, ускользнул, поганец…
Что-то потянуло правую руку к земле нешуточной тяжестью. В первый миг Пушкин дернулся, как от удара, показалось, что отзвуки только что завершившейся битвы достали его и на улице. Но очень быстро отыскал причину.
Сердоликовое кольцо Ибн Маджида изменилось. Исчезла полупрозрачная теплота камня, перстень стал и на вид, и на вес отлитым из чугуна – неприглядный темный обруч, неприятно давивший на палец, так что и в самом деле немудрено было подумать в первый миг, что руку словно гирей отяготили. На месте искусно вырезанной надписи – щербинки и ямки, не имевшие ничего общего с письменами.
Он почувствовал грусть и нешуточную обиду, словно кто-то его жестоко обманул. Так не должно было быть – но случилось. Почему? Оттого, что кольцо исполнило свое назначение? Оттого, что Пушкин был другой веры, не той, что витязи Сулеймана? Кто бы мог объяснить…
Пора было уходить, пока не появились первые любопытные, не столпились зеваки, не получилась излишняя огласка и прочие хлопоты. Делать здесь более совершенно нечего.
Оглядев себя и приведя в порядок сбившийся шейный платок, Пушкин пошел прочь походкой никуда не торопившегося человека, чувствуя томительную тоску, от которой никак не мог отделаться: перед глазами с невероятной четкостью стояло лицо Катарины. Он понимал, что это существо не имело человеческого имени, что у него вообще не было ничего общего с человеческим родом, что красота была не более чем иллюзией из огня знойного – все он понимал, но поделать с собой ничего не мог, тоска не проходила, и он боялся, что придется жить с ней все оставшиеся дни. Разум оказался на одной стороне, а сердце – на другой. Он твердо знал, что никогда в жизни не увидит ничего более прекрасного, чем очаровательная женщина в белом платье, идущая по диковинной равнине, по зеленой траве несуществующих теперь времен. В голове стало что-то складываться. Иллюзии угодны сердцу… Нет. Иллюзии душе угодны, хоть отвратительны уму. А вот это уже было гораздо лучше. Итак… Иллюзии душе угодны, хоть отвратительны уму, а далее… Поневоле напрашивается рифма «благородны», но это чересчур банально, скорее уж «черты несходны»… и побуждения несходны…
Нет, он не мог сейчас думать о стихах. Терзался загадкой: он кого он уже слышал в свое время эти слова – касаемо королевских корон… или просто корон, уподобившихся осенним листьям? А ведь это было совсем недавно…
Глава седьмая
Бронзовый кондотьер
Сам по себе Илларион Дмитриевич Ласунов-Ласунский был личностью бесцветнейшей – ни злодей, ни добряк, ни острослов, ни зануда. Одним словом, субъект, прямо-таки блиставший совершеннейшим отсутствием как грехов, так и добродетелей. Страстей в его размеренной жизни не было никаких, кроме одного-единственного пунктика. Во времена оны совсем тогда молодому поручику Ласунову-Ласунскому выпало три года прослужить одним из адъютантов светлейшего князя Потемкина незадолго до его кончины – и с тех пор он полагал, что его долгая, не лишенная приключений и наград, опасностей и приятностей жизнь была всего-навсего обрамлением этого самого трехлетнего адъютантства при человеке, коего отставной полковник полагал великим…
Портретов светлейшего в доме Ласунова-Ласунского было – не перечесть. Бюстов – аналогично. По стенам кое-где висели положенные под стекло и вставленные в золоченые рамки непритязательные бумажки с парой строк, собственноручно начертанных кумиром, – правда, общеизвестно, что с красотою почерка у Потемкина обстояло далеко не лучшим образом, как и с грамотностью, так что это не на всякого производило впечатление.
Не перечесть, сколько денег выманили у старика многочисленные проходимцы, выдававшие себя за впавших в бедность побочных внуков светлейшего, а то и троюродных племянников. Равно как несказанно обогатились и иные беззастенчивые антикварии, приносившие Иллариону Дмитриевичу те или иные вещицы, принадлежавшие якобы Потемкину (подлинность подавляющего большинства из них истинные знатоки держали под крепким сомнением, но в доме Ласунова-Ласунского о том и заикнуться не смели, чтобы не быть изгнанными за порог). Свои обширные воспоминания о службе при светлейшем бывший адъютант давненько уж грозился явить миру, но бесконечно их переписывал, расширяя и обогащая очередными скучнейшими подробностями, не интересными никому, кроме него самого – а потому книгоиздатели доселе могли спать спокойно. Бывать у Ласунова-Ласунского оказывалось, как легко догадаться, сущим мучением: приходилось выслушивать нескончаемые монологи о былых временах, знакомые уже, как «Отче наш», от сих и до сих – и добро бы интересные, но касавшиеся опять-таки скучнейших, ничем не примечательных будней (так уж сложилось, что в свое время адъютант занимался при светлейшем делами третьестепенными, не способными привлечь даже честолюбивых молодых историков, по недостатку свершений и неопытности кидавшихся на всякие исторические пустяки).
Ну кому, скажите на милость, интересна сейчас фамилия интендантского майора, ведавшего доставкой в Новороссию соли, уксуса и табака? При том, что интендант этот – ворюга, конечно, как испокон веков за этим племенем водилось – жил удивительно скучно и казнокрадствовал так же, без малейшей фантазии, да вот поди ж ты, частенько бывал в канцелярии у Ласунова-Ласунского, являлся за распоряжениями светлейшего, курил с адъютантом чубуки, играл в шахматы, благодаря чему и стал неотъемлемой частью неизданных мемуаров.
Портретов светлейшего в доме Ласунова-Ласунского было – не перечесть. Бюстов – аналогично. По стенам кое-где висели положенные под стекло и вставленные в золоченые рамки непритязательные бумажки с парой строк, собственноручно начертанных кумиром, – правда, общеизвестно, что с красотою почерка у Потемкина обстояло далеко не лучшим образом, как и с грамотностью, так что это не на всякого производило впечатление.
Не перечесть, сколько денег выманили у старика многочисленные проходимцы, выдававшие себя за впавших в бедность побочных внуков светлейшего, а то и троюродных племянников. Равно как несказанно обогатились и иные беззастенчивые антикварии, приносившие Иллариону Дмитриевичу те или иные вещицы, принадлежавшие якобы Потемкину (подлинность подавляющего большинства из них истинные знатоки держали под крепким сомнением, но в доме Ласунова-Ласунского о том и заикнуться не смели, чтобы не быть изгнанными за порог). Свои обширные воспоминания о службе при светлейшем бывший адъютант давненько уж грозился явить миру, но бесконечно их переписывал, расширяя и обогащая очередными скучнейшими подробностями, не интересными никому, кроме него самого – а потому книгоиздатели доселе могли спать спокойно. Бывать у Ласунова-Ласунского оказывалось, как легко догадаться, сущим мучением: приходилось выслушивать нескончаемые монологи о былых временах, знакомые уже, как «Отче наш», от сих и до сих – и добро бы интересные, но касавшиеся опять-таки скучнейших, ничем не примечательных будней (так уж сложилось, что в свое время адъютант занимался при светлейшем делами третьестепенными, не способными привлечь даже честолюбивых молодых историков, по недостатку свершений и неопытности кидавшихся на всякие исторические пустяки).
Ну кому, скажите на милость, интересна сейчас фамилия интендантского майора, ведавшего доставкой в Новороссию соли, уксуса и табака? При том, что интендант этот – ворюга, конечно, как испокон веков за этим племенем водилось – жил удивительно скучно и казнокрадствовал так же, без малейшей фантазии, да вот поди ж ты, частенько бывал в канцелярии у Ласунова-Ласунского, являлся за распоряжениями светлейшего, курил с адъютантом чубуки, играл в шахматы, благодаря чему и стал неотъемлемой частью неизданных мемуаров.