Страница:
– Очень глупо, Руджиери. У вас был великолепный случай избежать серьезных неприятностей да вдобавок получить приличные деньги. Зарубите себе на носу: мы прекрасно знаем, кто вы такой и чем промышляете. Рано или поздно придется отвечать… искренне надеюсь, скорее рано, чем поздно. Если вы не окончательный болван, подумайте как следует, пока не поздно. Додумаетесь до чего-нибудь здравого, спросите в отеле «У золотой русалки» графа Тарловски, или господина Пушкина, или барона. Подумайте…
– Вы забыли золото, эччеленца, – сладким голоском произнес кукольник. – Мы люди бедные, но честные, нам чужого не надо…
Граф ледяным тоном ответил:
– Можете забрать себе. Австрийский дворянин не возвращает в кошелек денег, валявшихся черт-те где… Честь имею!
Они спускались по лестнице в угрюмом молчании – и сохраняли его, шагая по узенькой средневековой улочке, где двум встречным прохожим приходилось едва ли не прижиматься к стене боком, чтобы разойтись. В конце концов барон горестно вздохнул:
– Я б ему с удовольствием обломал бока его же собственным рубанком…
Граф улыбнулся ничуть не принужденно:
– Оставьте, Алоизиус. В конце концов, мы и не ставили себе целью добиться от него истины при первой же беседе. Цель, как вы помните, была более прозаична: поднять зверя с лежки. Кажется, мы этого добились, потрогали черта за хвост, и осталось теперь ждать последствий. Он знает, кто мы, где нас искать… а значит, наверняка это будет знать и кто-то еще. Посмотрим… Интересно, на что они способны?
– А если он кинется в бега? – спросил барон.
– Не сомневайтесь, найдется кому за ним проследить. Но не думаю, что он сбежит. Зачем-то же обосновался в Праге, вовсе не спеша к родным пенатам? Кстати, что вы думаете о его поведении? Ручаться могу, он и в самом деле мелок, а первую скрипку играет кто-то другой. И тем не менее он, не моргнув глазом, отказался от золота, хотя глаза у него от жадности готовы были выскочить из орбит, а пальцы непроизвольно скрючивались на манер граблей, его неудержимо подмывало сгрести дукаты в карман, и все же он отказался после долгой внутренней борьбы… Почему, как по-вашему?
– Есть кто-то, кого он боится сильнее нас, – сказал Пушкин, почти не замедлив.
– В точку, Александр, – задумчиво сказал граф. – В самую точку. Никакого благородства или бессребренничества – у субъектов такого рода подобных высоких движений души не сыщешь. Кто-то пугает его сильнее, чем исходящие от нас угрозы. Хотел бы я полюбоваться на этого господина… Александр, вот кстати. Вы смотрели на того незнакомца, что вышел из квартиры, как на привидение. Такое у меня создалось впечатление. Он вас чем-то напугал? Но у вас ведь нет ни единого знакомого в Праге, если не считать затаившегося где-то Ключарева…
– Не в страхе дело. Я просто удивился.
– Чему?
– Он невероятно похож на лорда Байрона. Вылитый портрет. Но лорд Байрон не так давно скончался в Греции от лихорадки…
– Дурно говорить такое о покойниках, но я бы рискнул сказать, что это был не самый лучший исход…
– Граф! – Пушкин даже остановился. – Это был великий поэт…
– Не спорю, – сказал граф. – Вот только, о чем значительно менее известно, этот молодой человек, будучи на Балканах, поддерживал связи как раз с теми тайными обществами, которые мы с вами безоговорочно числим среди наших клиентов. Еще с Британских островов за ним тянулся неприятный шлейф – сатанистические интересы, подозрительные ритуалы в уединенных поместьях и многое другое… Я вас огорчил, мой друг? Огорчил, я же вижу…
– Он был великим поэтом, – грустно повторил Пушкин.
– Помилуйте, кто же спорит? – мягко произнес граф. – Но это, друг мой, еще не означает, что человек такой исполнен моральных достоинств и может считаться благородным… Поверьте, о нем известно много такого, что с его поэтическими талантами не имеет ничего общего. Вам это покажется странным, но он был объектом пристального внимания турок. У турок, представьте себе, в глубокой тайне действует некий аналог нашего департамента. Вы у себя не знали? И тем не менее. Во время греческого восстания мне приходилось встречаться на южной границе с крайне любопытным человеком из Стамбула, занимавшимся примерно тем же, чем мы сейчас. Я вам когда-нибудь расскажу, если выдастся время… Значит, незнакомец ваш как две капли воды похож на Байрона… Что ж, двойники на этом свете встречаются. Барон?
– Мне только сейчас в голову пришло! – хлопнул себя ладонью по лбу барон. – Нужно же было за ним проследить! Все знакомства этого прохвоста Джакопо, сдается мне, для нас небезынтересны…
– Алоизиус… – с мягким укором усмехнулся граф. – Неужели вы меня считаете настолько нераспорядительным? Дом остается под постоянным наблюдением… не вертите головой, я вас прошу! Во-первых, вы обращаете на себя внимание не привыкших к столь бурным проявлениям чувств простых пражан, а во-вторых, мои люди не отираются на улице, они достаточно ловки… За вашим незнакомцем, без сомнения, уже двинулся агент, так что мы вскоре будем знать, куда он направился и что собой представляет…
Глава третья
– Вы забыли золото, эччеленца, – сладким голоском произнес кукольник. – Мы люди бедные, но честные, нам чужого не надо…
Граф ледяным тоном ответил:
– Можете забрать себе. Австрийский дворянин не возвращает в кошелек денег, валявшихся черт-те где… Честь имею!
Они спускались по лестнице в угрюмом молчании – и сохраняли его, шагая по узенькой средневековой улочке, где двум встречным прохожим приходилось едва ли не прижиматься к стене боком, чтобы разойтись. В конце концов барон горестно вздохнул:
– Я б ему с удовольствием обломал бока его же собственным рубанком…
Граф улыбнулся ничуть не принужденно:
– Оставьте, Алоизиус. В конце концов, мы и не ставили себе целью добиться от него истины при первой же беседе. Цель, как вы помните, была более прозаична: поднять зверя с лежки. Кажется, мы этого добились, потрогали черта за хвост, и осталось теперь ждать последствий. Он знает, кто мы, где нас искать… а значит, наверняка это будет знать и кто-то еще. Посмотрим… Интересно, на что они способны?
– А если он кинется в бега? – спросил барон.
– Не сомневайтесь, найдется кому за ним проследить. Но не думаю, что он сбежит. Зачем-то же обосновался в Праге, вовсе не спеша к родным пенатам? Кстати, что вы думаете о его поведении? Ручаться могу, он и в самом деле мелок, а первую скрипку играет кто-то другой. И тем не менее он, не моргнув глазом, отказался от золота, хотя глаза у него от жадности готовы были выскочить из орбит, а пальцы непроизвольно скрючивались на манер граблей, его неудержимо подмывало сгрести дукаты в карман, и все же он отказался после долгой внутренней борьбы… Почему, как по-вашему?
– Есть кто-то, кого он боится сильнее нас, – сказал Пушкин, почти не замедлив.
– В точку, Александр, – задумчиво сказал граф. – В самую точку. Никакого благородства или бессребренничества – у субъектов такого рода подобных высоких движений души не сыщешь. Кто-то пугает его сильнее, чем исходящие от нас угрозы. Хотел бы я полюбоваться на этого господина… Александр, вот кстати. Вы смотрели на того незнакомца, что вышел из квартиры, как на привидение. Такое у меня создалось впечатление. Он вас чем-то напугал? Но у вас ведь нет ни единого знакомого в Праге, если не считать затаившегося где-то Ключарева…
– Не в страхе дело. Я просто удивился.
– Чему?
– Он невероятно похож на лорда Байрона. Вылитый портрет. Но лорд Байрон не так давно скончался в Греции от лихорадки…
– Дурно говорить такое о покойниках, но я бы рискнул сказать, что это был не самый лучший исход…
– Граф! – Пушкин даже остановился. – Это был великий поэт…
– Не спорю, – сказал граф. – Вот только, о чем значительно менее известно, этот молодой человек, будучи на Балканах, поддерживал связи как раз с теми тайными обществами, которые мы с вами безоговорочно числим среди наших клиентов. Еще с Британских островов за ним тянулся неприятный шлейф – сатанистические интересы, подозрительные ритуалы в уединенных поместьях и многое другое… Я вас огорчил, мой друг? Огорчил, я же вижу…
– Он был великим поэтом, – грустно повторил Пушкин.
– Помилуйте, кто же спорит? – мягко произнес граф. – Но это, друг мой, еще не означает, что человек такой исполнен моральных достоинств и может считаться благородным… Поверьте, о нем известно много такого, что с его поэтическими талантами не имеет ничего общего. Вам это покажется странным, но он был объектом пристального внимания турок. У турок, представьте себе, в глубокой тайне действует некий аналог нашего департамента. Вы у себя не знали? И тем не менее. Во время греческого восстания мне приходилось встречаться на южной границе с крайне любопытным человеком из Стамбула, занимавшимся примерно тем же, чем мы сейчас. Я вам когда-нибудь расскажу, если выдастся время… Значит, незнакомец ваш как две капли воды похож на Байрона… Что ж, двойники на этом свете встречаются. Барон?
– Мне только сейчас в голову пришло! – хлопнул себя ладонью по лбу барон. – Нужно же было за ним проследить! Все знакомства этого прохвоста Джакопо, сдается мне, для нас небезынтересны…
– Алоизиус… – с мягким укором усмехнулся граф. – Неужели вы меня считаете настолько нераспорядительным? Дом остается под постоянным наблюдением… не вертите головой, я вас прошу! Во-первых, вы обращаете на себя внимание не привыкших к столь бурным проявлениям чувств простых пражан, а во-вторых, мои люди не отираются на улице, они достаточно ловки… За вашим незнакомцем, без сомнения, уже двинулся агент, так что мы вскоре будем знать, куда он направился и что собой представляет…
Глава третья
Ночь в гостинице
Свеча догорела до половины. Тени по углам стояли ровно, не колыхаясь, – потому что никакое дуновение воздуха не тревожило высокого желтого пламени.
Господин Пушкин, Александр Сергеевич, поэт и сотрудник департамента, которого словно бы не существовало на свете вовсе, сидел у стола совершенно неподвижно, временами поглядывая на свечу и в который раз повторяя про себя привязавшуюся банальную сентенцию: темнее всего, как всякий может убедиться, именно под самым пламенем свечи. Поза вполне соответствовала поэтическим раздумьям, но мысли были предельно далеки от поэтических. Он был недоволен собой. Что-то ускользало – некая догадка, так и не оформлявшаяся в четкую мысль. Что-то было подмечено в окружающем, но не понято рассудком – быть может, оттого, что представлялось слишком необычным. В конце концов, он всего лишь второй год жил этой странной, укрытой от посторонних жизнью и свыкнуться с ее неприятными тайнами, тягостными чудесами еще, пожалуй, не успел.
Следовало вспомнить, но никак не удавалось. К недовольству собой примешивалась горечь – как всегда в подобные минуты, казалось, что он в свое время сделал большую ошибку, согласившись на нынешнюю службу. Стихи, по крайней мере, были каторгой тягостной, но привычной, не сулившей поражений – а теперь собственная беспомощность перед очередной загадкой делала слабым и никчемным.
Умом он понимал, что нельзя так падать духом из-за некоей смутной догадки, никак не дававшейся в руки, но вот излишняя впечатлительность, старый грех, который он знал за собой…
Тени по углам явственно колыхнулись. Пламя свечи трепетало, как листва на ветру. Прохладное дуновение неприятно погладило затылок.
Он обернулся. Высокие створки выходившего на тихую улочку окна неспешно, бесшумно распахивались, и оттуда, с улицы, проникало зыбкое, неяркое сияние. Этому не полагалось быть, и все же…
Сияние становилось ярче. Отметив, что не чувствует ни малейшего страха, Пушкин порывисто вскочил и подошел к окну. Остановился как завороженный.
Там, снаружи, уже не было тихой по ночному времени улочки, вымощенной брусчаткой мостовой, высоких узких домов, куда-то подевались уличные фонари, тумбы, вывески. Вместо привычной картины простиралось зеленое поле, покрытое высокой, неестественно яркой травой, окаймленное с боков темными стенами толстых деревьев, освещенное словно бы призрачным лунным светом. Дальний конец поля скрывался в белесоватом тумане, медленными клубами подползавшем ближе и ближе. Туман внезапно остановился, колыхаясь, завиваясь прихотливыми струями.
Послышался размеренный глухой топот. Что-то мелькнуло в тумане – и на поляну коротким галопом вылетела белая лошадь. Белая как снег, с длинной развевавшейся гривой, она резко свернула, взрывая копытами землю, взметая траву, описала короткую дугу – и снова метнулась к окну, распахнутому настежь. Пушкин невольно отшатнулся от подоконника, а лошадь взмыла на дыбы с коротким ржанием, чрезвычайно похожим на злорадный хохот. В лицо ударил запах свежесорванной травы и лошадиного пота, до ужаса реальный.
Пальцы чувствовали твердое дерево подоконника. Это был не сон. Он всегда отличал сон от яви. В сердце поневоле закрадывался страх, не меньший, чем тогда, в Новороссии, когда к нему в лунном свете медленно приближались те, кто уже не был людьми. Правда, тогда у него не было при себе оружия… но чем оружие могло помочь?
Голова оставалась ясной. Он стоял, не в силах сдвинуться с места либо предпринять что-то, – что в такой ситуации можно предпринять? – а белая лошадь, глухо, тяжело дыша, испуская нечто похожее на злой хохот, стояла прямо перед распахнутым окном, так что их разделяло расстояние не длиннее протянутой руки. Он видел свое отражение в огромных выпуклых глазах, но шевельнуться все еще не мог. Чертово животное уставилось прямо в глаза…
И вдруг прянуло в сторону, шумно ударив копытами оземь. Лошадь остановилась у деревьев справа, замерев, будто статуя. В слабо колышущейся стене тумана вновь обозначилось движение, темный силуэт понемногу оформился в человеческую фигуру, приближавшуюся медленным, церемонным шагом. Ее полностью скрывал плащ, достигавший травы, а лицо скрывалось под низко надвинутой шляпой-боливаром. Фигура остановилась примерно на середине расстояния меж стеной тумана и окном. Послышался вкрадчивый голос, странно шелестящий и звучавший словно бы не в ушах, а в голове:
– Любезный Александр Сергеевич, вы удручаете меня, право. Променять славу первого пера России на сомнительное ремесло сыщика, преследующего некие смутные образы, в которые большинство людей просвещенного века все равно не верит… Нельзя же так варварски обращаться со своим талантом, который является не только вашим собственным достоянием, но и достоянием общества тоже… Я вам не враг, поверьте, я всего лишь искренне пытаюсь направить вас на верный путь… Великий поэт неизмеримо ценнее для человечества, нежели вульгарный тайный агент, гоняющийся за миражами. Поверьте искреннему другу…
Этот бестелесный голос завораживал и дурманил, окружающее, полное впечатление, стало подергиваться дымкой, ощущавшейся физически, как липкий тяжелый дым. Сердце ударило в груди необычно резко, а потом словно бы остановилось.
Он отчаянно боролся, делая движения руками, словно всплывал на поверхность. Темная фигура придвинулась, бормоча что-то убаюкивающее, затягивая в некий омут, где не было ни движения, ни жизни; где человеческие чувства спали мертвым сном, а любые стремления казались смешными и неуместными…
– Прочь, нечисть! – отчаянно вскрикнул он, нечеловеческим усилием дотянувшись до вычурной медной ручки и рванув на себя створку.
Ухватил вторую и рванул на себя. Створки сомкнулись с громким, явственно различимым, реальным стуком – и наваждение схлынуло, словно налетевшая на берег высокая волна.
Пушкин стоял у подоконника, ощущая, как бешено колотится сердце, утопая в холодном поту. За окном уже не было ничего необычного, там тускло светил квадратный фонарь на высоком столбе, вырывая из ночной темноты кусочек мощеной мостовой и стену дома с высокими узкими окнами, за которыми не горело ни огонька – мирные горожане почивали безмятежно.
Он повернулся к столу. И едва не отпрыгнул.
Напротив того стула, на котором он только что сидел, располагался человек в белой рубахе, с распахнутым воротом и голой шеей, опустивший голову на руки, так что Пушкин видел только его курчавый затылок.
Потом незваный гость медленно поднял голову, и Пушкин увидел собственное лицо, мертвенно-бледное, неподвижное, напоминавшее скорее алебастровую маску, – глаза были совершенно тусклые, казавшиеся скорее черными провалами, за которыми не было жизни.
На сей раз страха не было. Только нешуточная злость. Он, не глядя, протянул руку вправо, схватил что-то твердое с ночного прикроватного столика – табакерка, кажется, – и запустил в своего двойника. Табакерка пролетела сквозь него, словно он был создан из того самого белесого тумана, – и странный гость моментально исчез, как будто не бывало.
Мир вокруг был реальным, твердым, нисколечко не зыбким. Опустив руку на столик, где, как обычно, лежала пара пистолетов, Пушкин коснулся кончиками пальцев граненого прохладного ствола, выгнутого курка, и это придало уверенности, крепче привязывая к миру без видений и наваждений.
– Вы меня так просто не возьмете, господа бесы, – произнес он отчетливо. – Здесь вам не Новороссия, и я уже не тот… Я имею честь за вами охотиться, как за зайцами по свежей пороше…
Он не знал, слышит его кто-нибудь или нет, но это было неважно – насмешливый тон, нисколько не дрожащий голос прибавляли уверенности и холодного, рассудочного охотничьего пыла. Вопреки его же собственным строфам, служенье муз требовало порой и обыкновенной человеческой суеты, потому что без этого не обойтись…
Он поднял ладони и с радостью убедился, что пальцы не дрожат. Вокруг стояла тишина, голова сохраняла спокойную ясность, и сна не было ни в одном глазу. Подумав, он достал из гардероба сюртук, накинул его, тщательно застегнул и, не утруждаясь завязываньем галстука, вышел в коридор. Почти на ощупь добрался до лестницы, спустился в гостиную.
Обширное помещение почти полностью тонуло во мраке, только на камине в конце зала догорали полдюжины свечей в двух подсвечниках. Взяв со стола канделябр, Пушкин тщательно зажег все его шесть свечей от подсвечника справа, примостил канделябр на широкую каминную доску. Сразу стало светлее. Тихонько распахнув дверцы высокого пузатого буфета, он уверенно снял с полки высокий круглый кофейник, чувствуя по весу, что он полон, – господин Фалькенгаузен предусмотрительно заботился о капризах постояльцев, среди которых попадались и любители одиноких ночных бдений. Наполнил чашку из тонкого фарфора до краев, присел за стол. Холодный кофий казался необыкновенно вкусным, простывшей горечью еще крепче привязывая к реальности.
– Вы позволите войти? – послышался от двери мелодичный женский голос.
Пушкин повернулся в ту сторону, гордясь собой за то, что воспринял все совершенно спокойно. В дверях, насколько он мог разглядеть в полумраке, стояла женская фигура в светлом платье, четко вырисовывавшаяся на фоне темного коридора. В женском голосе не было и тени той шелестящей бестелесности, которой отличались слова загадочной тени из тумана. Приятный был голос, чуть низковатый, словно бы исполненный кокетливой насмешливости.
– Разумеется, сударыня, – сказал он, торопливо встав. – Я здесь не хозяин, и дерзостью с моей стороны было бы распоряжаться гостиной единолично…
Женщина, не колеблясь, направилась к столу. Сказала с той же милой насмешкой:
– Я, признаться, боялась, что вы примете меня за привидение, не хотела вас пугать…
– Полноте, – сказал Пушкин, вновь обретая легкий светский тон, оказавшись в привычной для себя атмосфере. – В наш просвещенный век никто уже не верит в сверхъестественное…
Незнакомка приблизилась, и он увидел очаровательное юное личико, обрамленное безупречно завитыми светлыми локонами, с озорными синими глазами, нисколечко не напоминавшее белую застывшую маску, что была вместо физиономии у его двойника. Привычным взглядом светского человека он отметил сшитое по последней моде палевое платье с накладками блонд и черными кружевами, черную бархатную ленточку на шее, скрепленную брошкой из стекляруса, и такие же серьги – опять-таки последняя петербургская мода на недорогие украшения, едва-едва завоевавшая общество. Прямой пробор дамы был украшен фероньеркой – цепочкой, надетой наподобие обруча, со спускавшейся на лоб бриллиантовой капелькой. В том, что это была дама из общества, сомневаться не приходилось.
– Бог мой, Александр Сергеевич! – воскликнула незнакомка с неподдельным удивлением. – Вы?! Здесь?! Все полагают, что вы, как встарь, затворились в деревне и пишете самозабвенно…
Все и в самом деле так полагали. Игривые мысли улетучились моментально, и он с досадой подумал, что это очаровательное создание, сама того не ведая, доставит немало хлопот не только ему, но и Особой экспедиции…
И тем не менее следовало сохранять полнейшее хладнокровие – не притворяться же каким-нибудь немцем-булочником, удивленным тем, что он, оказывается, имеет большое сходство с русским поэтом? Такое лишь прибавит сложностей…
– Неужели мы были представлены друг другу? – спросил он без тени растерянности.
– Ну конечно же. Бал у Балашовых, в августе… – красавица грустно вздохнула. – Нас представил Корсаков, но я, должно быть, показалась вам настолько скучной и незаметной персоною, что вы меня забыли начисто, едва отвернувшись… Екатерина Павловна Мансурова, вы, конечно же, запамятовали…
– Нет, что вы, – сказал Пушкин, уверенностью тона пытаясь исправить положение (он и в самом деле ее не помнил). – Назвать вас скучной и незаметной означало бы погрешить против истины, и невероятно. Я просто…
– Можете не объяснять, – сказала она без малейшей обиды. – Я же вижу, что вы творили всю ночь, у вас столь недвусмысленный вид…
– Ну конечно, – с облегчением подхватил он. – Просидел всю ночь, с совершенно замороченной головой спустился поискать кофию, словно мальчишка-ученик… Тысячу раз простите, Екатерина Павловна, но в подобном состоянии я, пожалуй что, и батюшку родного способен не узнать…
– Ну что вы, не упрекайте себя. Я прекрасно понимаю ваше состояние, вы ведь живете по другим правилам…
В ней была та милая непринужденность, не переходящая в развязность, и та простота, ничего общего не имеющая с глупостью, которые Пушкин крайне ценил в женщинах. И оттого чувствовал себя легко, полностью успокоился, забыл о недавних ночных страстях.
Покачал головой:
– И все же ваше появление, Екатерина Павловна…
Она лукаво улыбнулась:
– Но ведь я, кажется, одета самым что ни на есть подобающим образом, без тени неприличия? Мы приехали поздно, спать совершенно не хотелось, и я решила побродить по отелю. В конце-то концов, не одним англичанам позволено быть эксцентричными? Мы как-никак в приличном месте, в мирном европейском городе, а не в диких песках Аравии, где на мою добродетель покушались бы бедуинские варвары. У меня даже появилась мысль – в случае, если попадется кто-то навстречу, добросовестно прикинуться лунатичкой… Все лишь жалели бы бедную русскую девицу, пораженную недугом лунатизма… – Она вытянула перед собой руки, закинула голову и на миг прикрыла глаза. – Получается у меня?
– Пожалуй, – сказал Пушкин, откровенно любуясь ею.
– А что это вы пьете?
– Холодный кофий.
– Какая прелесть! Если я попрошу чашечку, это не будет вопиющим нарушением приличий?
– Не думаю, Екатерина Павловна, – сказал Пушкин. – Счастлив оказать вам эту пустяковую услугу. Наш исправный хозяин держит кофий как раз для подобных случаев…
Он повернулся от стола к буфету, сделал даже шаг.
И остановился как вкопанный. Осознал то, что только что заметил краем глаза, но понадобилось какое-то время, чтобы сознание отреагировало.
Девушка стояла как раз напротив каминной доски, где ярко горели свечи в канделябре и двух подсвечниках, и ближайший стул, и массивный стол, и сам Пушкин отбрасывали четкие, длинные тени… все в гостиной отбрасывало тень, кроме очаровательной синеглазой девушки, одетой по последней петербургской моде.
Должно быть, он сделал непроизвольное движение или выдал себя как-то иначе, потому что белокурое очаровательное создание метнулось к нему, одним отчаянным, невозможным рывком преодолев разделявшее их расстояние. Полное впечатление, что она преодолела этот путь в полете, не касаясь туфельками пола – волосы разметались, глаза расширились, милое личико исказилось отвратительной гримасой. Огоньки свечей дружно колыхнулись, иные из них погасли.
В следующий миг Пушкин ощутил, что в него вцепились словно бы не субтильные девичьи руки, а два стальных прута, стиснувшие горло так, что в глазах потемнело. Не потеряв ни секунды, он перехватил ее запястья, силясь оторвать от горла, – и в первый миг почувствовал, что не в состоянии совладать с удушающим захватом. Дыхание перехватило, перед глазами замелькали круги – а совсем близко было лицо, потерявшее всякое сходство с человеческим, огромные синие глаза казались отлитыми из холодного стекла, кожа казалась мертвенно-зеленой, а губы кроваво-красными, и среди белоснежных зубов щелкнувших в опасной близости от его горла, обнаружились длинные, игольчато-острые, чуть загнутые клыки…
Она зашипела, как змея, пытаясь вцепиться в горло. Разжав пальцы правой руки, Пушкин наотмашь ударил в лицо это жуткое создание – и вновь обеими руками принялся отрывать от себя тонкие, гибкие, невероятно сильные конечности, в то же время крутя головой, чтобы увернуться от белоснежных влажных клыков. Они топтались меж камином и буфетом, яростно ломая друг друга. Пушкин ударился бедром об угол стола и не почувствовал боли. Мелькнула мысль, что следует позвать на помощь, но из перехваченного горла вырвалось лишь беспомощное хрипенье.
Неизвестно, сколько времени продолжался этот жуткий поединок. Он имел дело с вполне материальным, мало того, наделенным недюжинной силой существом – и стал всерьез опасаться, что гибнет. Удавалось еще держать ее на расстоянии, но не было никакой возможности освободиться.
Паники не было, вообще не было мыслей и чувств, все ушло в яростные попытки вырваться – и потому он, ведомый скорее инстинктом, вспомнил об однажды спасшем его поступке. Не без внутреннего сопротивления разжал пальцы правой руки, пошарил по своей груди, немилосердно царапая кожу длинными ногтями, наткнувшись на цепочку нательного креста, рванул ее изо всех сил.
И тонкая серебряная цепочка лопнула, крест остался в руке, и Пушкин, выбросив руку, ударил непонятное существо маленьким распятием прямо в лоб, словно молотком бил или накладывал со всего маху печать.
Показалось, что он и в самом деле ударил по мягкому расплавленному сургучу, подавшемуся, вмявшемуся. Раздался дикий вопль, девушка отпрянула, отпрыгнула спиной назад, налетела на каминную доску и замерла, не сводя с него ненавидящего взгляда. На лбу у нее дымился большой, мало напоминавший крест разлапистый отпечаток, насколько удавалось разглядеть в пляшущем пламени оставшихся свечей, его поверхность вздувалась крупными пузырями, прямо-таки клокотавшими, словно густая каша…
Ободренный, он сделал шаг вперед, держа серебряный нательный крест в поднятой руке, заслоняясь им, как щитом, только теперь почувствовав боль в бедре, и боль в горле, и саднящие царапины на груди. Выдохнул сквозь зубы:
– Убирайся к себе в преисподнюю, тварь поганая!
Она ответила шипением, уже не имевшим ничего общего с человеческой речью. Сделала быстрое движение вправо-влево, определенно не чувствуя себя побежденной и пытаясь улучить момент для броска. Зорко сторожа каждое ее движение, Пушкин передвинулся к буфету, чтобы не опасаться нападения сзади, ощупью запустил левую руку в распахнутые дверцы: он прекрасно помнил, что Фалькенгаузен, заботившийся о репутации своего заведения, олова не признавал, и столовые приборы у него были из доброго серебра…
Нашарив что-то продолговатое – то ли ложку, то ли нож, – размахнулся и швырнул его в жуткую гостью, и еще один предмет, и еще… Два из трех угодили в цель, на ее шее и груди появились еще две дымящихся отметины, она, широко разинув рот, разразилась жутким воем. Пушкин двинулся вперед, грозя занесенным крестом.
Она метнулась в сторону так быстро, что человеческий глаз едва оказался способен ухватить это движение – и вырвалась из-под угрозы, с нелюдской быстротой обогнула большой стол, словно бы и вовсе ногами не передвигала, а по воздуху неслась, вмиг оказалась возле двери. Обернулась, сверкая огромными, словно бы налитыми огнем глазами, выкрикнула:
– Еще встретимся, весельчак!
И исчезла с неприятным хохотом, напоминавшим треск бурелома, ее словно бы вынесло в дверь, как подсеченную рыбу. Настала оглушительная тишина. Пушкин перевел дух, превозмогая боль, – и тут где-то неподалеку громыхнул пистолетный выстрел.
Он кинулся в коридор на подгибавшихся ногах, спешил, как мог, но все равно оказался не первым: когда он взбежал по лестнице, в коридоре третьего этажа уже толпились, высоко подняв свечи, человека четыре постояльцев, в шлафроках и ночных колпаках. Метавшиеся по стенам тени придавали этой картине вид очередного бесовского шабаша.
Барон Алоизиус стоял перед распахнутой дверью своего номера, держа дулом вниз дымящийся пистолет. Постояльцы опасливо косились на него, молчали, но и с места не двигались, обуреваемые тем приступом нерассуждающего любопытства, что свойственен роду человеческому посреди самых опасных катаклизмов.
За их спинами мелькнула заспанная физиономия господина Фалькенгаузена и еще одна фигура устрашающих размеров, в которой Пушкин не сразу опознал Готлиба. Потом собравшихся бесцеремонно раздвинул граф Тарловски, встал рядом с застывшим, как изваяние, бароном, ободряюще похлопал его по руке и обернулся к собравшимся:
Господин Пушкин, Александр Сергеевич, поэт и сотрудник департамента, которого словно бы не существовало на свете вовсе, сидел у стола совершенно неподвижно, временами поглядывая на свечу и в который раз повторяя про себя привязавшуюся банальную сентенцию: темнее всего, как всякий может убедиться, именно под самым пламенем свечи. Поза вполне соответствовала поэтическим раздумьям, но мысли были предельно далеки от поэтических. Он был недоволен собой. Что-то ускользало – некая догадка, так и не оформлявшаяся в четкую мысль. Что-то было подмечено в окружающем, но не понято рассудком – быть может, оттого, что представлялось слишком необычным. В конце концов, он всего лишь второй год жил этой странной, укрытой от посторонних жизнью и свыкнуться с ее неприятными тайнами, тягостными чудесами еще, пожалуй, не успел.
Следовало вспомнить, но никак не удавалось. К недовольству собой примешивалась горечь – как всегда в подобные минуты, казалось, что он в свое время сделал большую ошибку, согласившись на нынешнюю службу. Стихи, по крайней мере, были каторгой тягостной, но привычной, не сулившей поражений – а теперь собственная беспомощность перед очередной загадкой делала слабым и никчемным.
Умом он понимал, что нельзя так падать духом из-за некоей смутной догадки, никак не дававшейся в руки, но вот излишняя впечатлительность, старый грех, который он знал за собой…
Тени по углам явственно колыхнулись. Пламя свечи трепетало, как листва на ветру. Прохладное дуновение неприятно погладило затылок.
Он обернулся. Высокие створки выходившего на тихую улочку окна неспешно, бесшумно распахивались, и оттуда, с улицы, проникало зыбкое, неяркое сияние. Этому не полагалось быть, и все же…
Сияние становилось ярче. Отметив, что не чувствует ни малейшего страха, Пушкин порывисто вскочил и подошел к окну. Остановился как завороженный.
Там, снаружи, уже не было тихой по ночному времени улочки, вымощенной брусчаткой мостовой, высоких узких домов, куда-то подевались уличные фонари, тумбы, вывески. Вместо привычной картины простиралось зеленое поле, покрытое высокой, неестественно яркой травой, окаймленное с боков темными стенами толстых деревьев, освещенное словно бы призрачным лунным светом. Дальний конец поля скрывался в белесоватом тумане, медленными клубами подползавшем ближе и ближе. Туман внезапно остановился, колыхаясь, завиваясь прихотливыми струями.
Послышался размеренный глухой топот. Что-то мелькнуло в тумане – и на поляну коротким галопом вылетела белая лошадь. Белая как снег, с длинной развевавшейся гривой, она резко свернула, взрывая копытами землю, взметая траву, описала короткую дугу – и снова метнулась к окну, распахнутому настежь. Пушкин невольно отшатнулся от подоконника, а лошадь взмыла на дыбы с коротким ржанием, чрезвычайно похожим на злорадный хохот. В лицо ударил запах свежесорванной травы и лошадиного пота, до ужаса реальный.
Пальцы чувствовали твердое дерево подоконника. Это был не сон. Он всегда отличал сон от яви. В сердце поневоле закрадывался страх, не меньший, чем тогда, в Новороссии, когда к нему в лунном свете медленно приближались те, кто уже не был людьми. Правда, тогда у него не было при себе оружия… но чем оружие могло помочь?
Голова оставалась ясной. Он стоял, не в силах сдвинуться с места либо предпринять что-то, – что в такой ситуации можно предпринять? – а белая лошадь, глухо, тяжело дыша, испуская нечто похожее на злой хохот, стояла прямо перед распахнутым окном, так что их разделяло расстояние не длиннее протянутой руки. Он видел свое отражение в огромных выпуклых глазах, но шевельнуться все еще не мог. Чертово животное уставилось прямо в глаза…
И вдруг прянуло в сторону, шумно ударив копытами оземь. Лошадь остановилась у деревьев справа, замерев, будто статуя. В слабо колышущейся стене тумана вновь обозначилось движение, темный силуэт понемногу оформился в человеческую фигуру, приближавшуюся медленным, церемонным шагом. Ее полностью скрывал плащ, достигавший травы, а лицо скрывалось под низко надвинутой шляпой-боливаром. Фигура остановилась примерно на середине расстояния меж стеной тумана и окном. Послышался вкрадчивый голос, странно шелестящий и звучавший словно бы не в ушах, а в голове:
– Любезный Александр Сергеевич, вы удручаете меня, право. Променять славу первого пера России на сомнительное ремесло сыщика, преследующего некие смутные образы, в которые большинство людей просвещенного века все равно не верит… Нельзя же так варварски обращаться со своим талантом, который является не только вашим собственным достоянием, но и достоянием общества тоже… Я вам не враг, поверьте, я всего лишь искренне пытаюсь направить вас на верный путь… Великий поэт неизмеримо ценнее для человечества, нежели вульгарный тайный агент, гоняющийся за миражами. Поверьте искреннему другу…
Этот бестелесный голос завораживал и дурманил, окружающее, полное впечатление, стало подергиваться дымкой, ощущавшейся физически, как липкий тяжелый дым. Сердце ударило в груди необычно резко, а потом словно бы остановилось.
Он отчаянно боролся, делая движения руками, словно всплывал на поверхность. Темная фигура придвинулась, бормоча что-то убаюкивающее, затягивая в некий омут, где не было ни движения, ни жизни; где человеческие чувства спали мертвым сном, а любые стремления казались смешными и неуместными…
– Прочь, нечисть! – отчаянно вскрикнул он, нечеловеческим усилием дотянувшись до вычурной медной ручки и рванув на себя створку.
Ухватил вторую и рванул на себя. Створки сомкнулись с громким, явственно различимым, реальным стуком – и наваждение схлынуло, словно налетевшая на берег высокая волна.
Пушкин стоял у подоконника, ощущая, как бешено колотится сердце, утопая в холодном поту. За окном уже не было ничего необычного, там тускло светил квадратный фонарь на высоком столбе, вырывая из ночной темноты кусочек мощеной мостовой и стену дома с высокими узкими окнами, за которыми не горело ни огонька – мирные горожане почивали безмятежно.
Он повернулся к столу. И едва не отпрыгнул.
Напротив того стула, на котором он только что сидел, располагался человек в белой рубахе, с распахнутым воротом и голой шеей, опустивший голову на руки, так что Пушкин видел только его курчавый затылок.
Потом незваный гость медленно поднял голову, и Пушкин увидел собственное лицо, мертвенно-бледное, неподвижное, напоминавшее скорее алебастровую маску, – глаза были совершенно тусклые, казавшиеся скорее черными провалами, за которыми не было жизни.
На сей раз страха не было. Только нешуточная злость. Он, не глядя, протянул руку вправо, схватил что-то твердое с ночного прикроватного столика – табакерка, кажется, – и запустил в своего двойника. Табакерка пролетела сквозь него, словно он был создан из того самого белесого тумана, – и странный гость моментально исчез, как будто не бывало.
Мир вокруг был реальным, твердым, нисколечко не зыбким. Опустив руку на столик, где, как обычно, лежала пара пистолетов, Пушкин коснулся кончиками пальцев граненого прохладного ствола, выгнутого курка, и это придало уверенности, крепче привязывая к миру без видений и наваждений.
– Вы меня так просто не возьмете, господа бесы, – произнес он отчетливо. – Здесь вам не Новороссия, и я уже не тот… Я имею честь за вами охотиться, как за зайцами по свежей пороше…
Он не знал, слышит его кто-нибудь или нет, но это было неважно – насмешливый тон, нисколько не дрожащий голос прибавляли уверенности и холодного, рассудочного охотничьего пыла. Вопреки его же собственным строфам, служенье муз требовало порой и обыкновенной человеческой суеты, потому что без этого не обойтись…
Он поднял ладони и с радостью убедился, что пальцы не дрожат. Вокруг стояла тишина, голова сохраняла спокойную ясность, и сна не было ни в одном глазу. Подумав, он достал из гардероба сюртук, накинул его, тщательно застегнул и, не утруждаясь завязываньем галстука, вышел в коридор. Почти на ощупь добрался до лестницы, спустился в гостиную.
Обширное помещение почти полностью тонуло во мраке, только на камине в конце зала догорали полдюжины свечей в двух подсвечниках. Взяв со стола канделябр, Пушкин тщательно зажег все его шесть свечей от подсвечника справа, примостил канделябр на широкую каминную доску. Сразу стало светлее. Тихонько распахнув дверцы высокого пузатого буфета, он уверенно снял с полки высокий круглый кофейник, чувствуя по весу, что он полон, – господин Фалькенгаузен предусмотрительно заботился о капризах постояльцев, среди которых попадались и любители одиноких ночных бдений. Наполнил чашку из тонкого фарфора до краев, присел за стол. Холодный кофий казался необыкновенно вкусным, простывшей горечью еще крепче привязывая к реальности.
– Вы позволите войти? – послышался от двери мелодичный женский голос.
Пушкин повернулся в ту сторону, гордясь собой за то, что воспринял все совершенно спокойно. В дверях, насколько он мог разглядеть в полумраке, стояла женская фигура в светлом платье, четко вырисовывавшаяся на фоне темного коридора. В женском голосе не было и тени той шелестящей бестелесности, которой отличались слова загадочной тени из тумана. Приятный был голос, чуть низковатый, словно бы исполненный кокетливой насмешливости.
– Разумеется, сударыня, – сказал он, торопливо встав. – Я здесь не хозяин, и дерзостью с моей стороны было бы распоряжаться гостиной единолично…
Женщина, не колеблясь, направилась к столу. Сказала с той же милой насмешкой:
– Я, признаться, боялась, что вы примете меня за привидение, не хотела вас пугать…
– Полноте, – сказал Пушкин, вновь обретая легкий светский тон, оказавшись в привычной для себя атмосфере. – В наш просвещенный век никто уже не верит в сверхъестественное…
Незнакомка приблизилась, и он увидел очаровательное юное личико, обрамленное безупречно завитыми светлыми локонами, с озорными синими глазами, нисколечко не напоминавшее белую застывшую маску, что была вместо физиономии у его двойника. Привычным взглядом светского человека он отметил сшитое по последней моде палевое платье с накладками блонд и черными кружевами, черную бархатную ленточку на шее, скрепленную брошкой из стекляруса, и такие же серьги – опять-таки последняя петербургская мода на недорогие украшения, едва-едва завоевавшая общество. Прямой пробор дамы был украшен фероньеркой – цепочкой, надетой наподобие обруча, со спускавшейся на лоб бриллиантовой капелькой. В том, что это была дама из общества, сомневаться не приходилось.
– Бог мой, Александр Сергеевич! – воскликнула незнакомка с неподдельным удивлением. – Вы?! Здесь?! Все полагают, что вы, как встарь, затворились в деревне и пишете самозабвенно…
Все и в самом деле так полагали. Игривые мысли улетучились моментально, и он с досадой подумал, что это очаровательное создание, сама того не ведая, доставит немало хлопот не только ему, но и Особой экспедиции…
И тем не менее следовало сохранять полнейшее хладнокровие – не притворяться же каким-нибудь немцем-булочником, удивленным тем, что он, оказывается, имеет большое сходство с русским поэтом? Такое лишь прибавит сложностей…
– Неужели мы были представлены друг другу? – спросил он без тени растерянности.
– Ну конечно же. Бал у Балашовых, в августе… – красавица грустно вздохнула. – Нас представил Корсаков, но я, должно быть, показалась вам настолько скучной и незаметной персоною, что вы меня забыли начисто, едва отвернувшись… Екатерина Павловна Мансурова, вы, конечно же, запамятовали…
– Нет, что вы, – сказал Пушкин, уверенностью тона пытаясь исправить положение (он и в самом деле ее не помнил). – Назвать вас скучной и незаметной означало бы погрешить против истины, и невероятно. Я просто…
– Можете не объяснять, – сказала она без малейшей обиды. – Я же вижу, что вы творили всю ночь, у вас столь недвусмысленный вид…
– Ну конечно, – с облегчением подхватил он. – Просидел всю ночь, с совершенно замороченной головой спустился поискать кофию, словно мальчишка-ученик… Тысячу раз простите, Екатерина Павловна, но в подобном состоянии я, пожалуй что, и батюшку родного способен не узнать…
– Ну что вы, не упрекайте себя. Я прекрасно понимаю ваше состояние, вы ведь живете по другим правилам…
В ней была та милая непринужденность, не переходящая в развязность, и та простота, ничего общего не имеющая с глупостью, которые Пушкин крайне ценил в женщинах. И оттого чувствовал себя легко, полностью успокоился, забыл о недавних ночных страстях.
Покачал головой:
– И все же ваше появление, Екатерина Павловна…
Она лукаво улыбнулась:
– Но ведь я, кажется, одета самым что ни на есть подобающим образом, без тени неприличия? Мы приехали поздно, спать совершенно не хотелось, и я решила побродить по отелю. В конце-то концов, не одним англичанам позволено быть эксцентричными? Мы как-никак в приличном месте, в мирном европейском городе, а не в диких песках Аравии, где на мою добродетель покушались бы бедуинские варвары. У меня даже появилась мысль – в случае, если попадется кто-то навстречу, добросовестно прикинуться лунатичкой… Все лишь жалели бы бедную русскую девицу, пораженную недугом лунатизма… – Она вытянула перед собой руки, закинула голову и на миг прикрыла глаза. – Получается у меня?
– Пожалуй, – сказал Пушкин, откровенно любуясь ею.
– А что это вы пьете?
– Холодный кофий.
– Какая прелесть! Если я попрошу чашечку, это не будет вопиющим нарушением приличий?
– Не думаю, Екатерина Павловна, – сказал Пушкин. – Счастлив оказать вам эту пустяковую услугу. Наш исправный хозяин держит кофий как раз для подобных случаев…
Он повернулся от стола к буфету, сделал даже шаг.
И остановился как вкопанный. Осознал то, что только что заметил краем глаза, но понадобилось какое-то время, чтобы сознание отреагировало.
Девушка стояла как раз напротив каминной доски, где ярко горели свечи в канделябре и двух подсвечниках, и ближайший стул, и массивный стол, и сам Пушкин отбрасывали четкие, длинные тени… все в гостиной отбрасывало тень, кроме очаровательной синеглазой девушки, одетой по последней петербургской моде.
Должно быть, он сделал непроизвольное движение или выдал себя как-то иначе, потому что белокурое очаровательное создание метнулось к нему, одним отчаянным, невозможным рывком преодолев разделявшее их расстояние. Полное впечатление, что она преодолела этот путь в полете, не касаясь туфельками пола – волосы разметались, глаза расширились, милое личико исказилось отвратительной гримасой. Огоньки свечей дружно колыхнулись, иные из них погасли.
В следующий миг Пушкин ощутил, что в него вцепились словно бы не субтильные девичьи руки, а два стальных прута, стиснувшие горло так, что в глазах потемнело. Не потеряв ни секунды, он перехватил ее запястья, силясь оторвать от горла, – и в первый миг почувствовал, что не в состоянии совладать с удушающим захватом. Дыхание перехватило, перед глазами замелькали круги – а совсем близко было лицо, потерявшее всякое сходство с человеческим, огромные синие глаза казались отлитыми из холодного стекла, кожа казалась мертвенно-зеленой, а губы кроваво-красными, и среди белоснежных зубов щелкнувших в опасной близости от его горла, обнаружились длинные, игольчато-острые, чуть загнутые клыки…
Она зашипела, как змея, пытаясь вцепиться в горло. Разжав пальцы правой руки, Пушкин наотмашь ударил в лицо это жуткое создание – и вновь обеими руками принялся отрывать от себя тонкие, гибкие, невероятно сильные конечности, в то же время крутя головой, чтобы увернуться от белоснежных влажных клыков. Они топтались меж камином и буфетом, яростно ломая друг друга. Пушкин ударился бедром об угол стола и не почувствовал боли. Мелькнула мысль, что следует позвать на помощь, но из перехваченного горла вырвалось лишь беспомощное хрипенье.
Неизвестно, сколько времени продолжался этот жуткий поединок. Он имел дело с вполне материальным, мало того, наделенным недюжинной силой существом – и стал всерьез опасаться, что гибнет. Удавалось еще держать ее на расстоянии, но не было никакой возможности освободиться.
Паники не было, вообще не было мыслей и чувств, все ушло в яростные попытки вырваться – и потому он, ведомый скорее инстинктом, вспомнил об однажды спасшем его поступке. Не без внутреннего сопротивления разжал пальцы правой руки, пошарил по своей груди, немилосердно царапая кожу длинными ногтями, наткнувшись на цепочку нательного креста, рванул ее изо всех сил.
И тонкая серебряная цепочка лопнула, крест остался в руке, и Пушкин, выбросив руку, ударил непонятное существо маленьким распятием прямо в лоб, словно молотком бил или накладывал со всего маху печать.
Показалось, что он и в самом деле ударил по мягкому расплавленному сургучу, подавшемуся, вмявшемуся. Раздался дикий вопль, девушка отпрянула, отпрыгнула спиной назад, налетела на каминную доску и замерла, не сводя с него ненавидящего взгляда. На лбу у нее дымился большой, мало напоминавший крест разлапистый отпечаток, насколько удавалось разглядеть в пляшущем пламени оставшихся свечей, его поверхность вздувалась крупными пузырями, прямо-таки клокотавшими, словно густая каша…
Ободренный, он сделал шаг вперед, держа серебряный нательный крест в поднятой руке, заслоняясь им, как щитом, только теперь почувствовав боль в бедре, и боль в горле, и саднящие царапины на груди. Выдохнул сквозь зубы:
– Убирайся к себе в преисподнюю, тварь поганая!
Она ответила шипением, уже не имевшим ничего общего с человеческой речью. Сделала быстрое движение вправо-влево, определенно не чувствуя себя побежденной и пытаясь улучить момент для броска. Зорко сторожа каждое ее движение, Пушкин передвинулся к буфету, чтобы не опасаться нападения сзади, ощупью запустил левую руку в распахнутые дверцы: он прекрасно помнил, что Фалькенгаузен, заботившийся о репутации своего заведения, олова не признавал, и столовые приборы у него были из доброго серебра…
Нашарив что-то продолговатое – то ли ложку, то ли нож, – размахнулся и швырнул его в жуткую гостью, и еще один предмет, и еще… Два из трех угодили в цель, на ее шее и груди появились еще две дымящихся отметины, она, широко разинув рот, разразилась жутким воем. Пушкин двинулся вперед, грозя занесенным крестом.
Она метнулась в сторону так быстро, что человеческий глаз едва оказался способен ухватить это движение – и вырвалась из-под угрозы, с нелюдской быстротой обогнула большой стол, словно бы и вовсе ногами не передвигала, а по воздуху неслась, вмиг оказалась возле двери. Обернулась, сверкая огромными, словно бы налитыми огнем глазами, выкрикнула:
– Еще встретимся, весельчак!
И исчезла с неприятным хохотом, напоминавшим треск бурелома, ее словно бы вынесло в дверь, как подсеченную рыбу. Настала оглушительная тишина. Пушкин перевел дух, превозмогая боль, – и тут где-то неподалеку громыхнул пистолетный выстрел.
Он кинулся в коридор на подгибавшихся ногах, спешил, как мог, но все равно оказался не первым: когда он взбежал по лестнице, в коридоре третьего этажа уже толпились, высоко подняв свечи, человека четыре постояльцев, в шлафроках и ночных колпаках. Метавшиеся по стенам тени придавали этой картине вид очередного бесовского шабаша.
Барон Алоизиус стоял перед распахнутой дверью своего номера, держа дулом вниз дымящийся пистолет. Постояльцы опасливо косились на него, молчали, но и с места не двигались, обуреваемые тем приступом нерассуждающего любопытства, что свойственен роду человеческому посреди самых опасных катаклизмов.
За их спинами мелькнула заспанная физиономия господина Фалькенгаузена и еще одна фигура устрашающих размеров, в которой Пушкин не сразу опознал Готлиба. Потом собравшихся бесцеремонно раздвинул граф Тарловски, встал рядом с застывшим, как изваяние, бароном, ободряюще похлопал его по руке и обернулся к собравшимся: